ТЕМА НАРОДНОСТИ В "ЗАПИСКАХ ИЗ МЕРТВОГО ДОМА"
Илья Серман
Достоевский был насильно удален из литературы в апреле 1849 г., и вновь появился в печати под своим именем через десять лет, когда были опубликованы "Дядюшкин сон" (1) и "Село Степанчиково". (2)
Десятилетний отрыв от литературы - это большой срок, даже в чисто-временном исчислении, а годы вынужденного отсутствия Достоевского совпали с самым значительным переломом истории России - с эпохой подготовки великих реформ 1860 гг.
Достоевскому нужен был новый литературный успех, равный, по крайней мере, успеху "Бедных людей". (3) Еще на каторге у него возникли два больших литературных замысла и к их осуществлению он надеялся приступить сразу по выходе на свободу: один - книга о каторге, другой - большой роман "с страстным элементом". (4)
Для такого "большого" романа, обязательно надо было "привыкать к новому, знакомиться с новым поколеньем", - писал Достоевский в последней главе "Записок из Мертового дома" (4, 225). Естественно, что эту работу надо было отложить. Книгу же о каторге Достоевский стал писать уже в Семипалатинске (4, 275), но без надежд на возможность публикации ее по полной нецензурности материала.
В этих условиях, что оставалось делать? Пришлось от осуществления серьезных замыслов отказаться и обратиться к таким сюжетам, которые сам писатель позднее характеризовал как "голубиные по незлобию" и "невинные" в цензурном смысле (2, 515). Это и были "Дядюшкин сон" и "Село Степанчиково". Обе повести выглядели жалко на фоне того, что печатали в это время Тургенев, Гончаров, Щедрин - писатели, начинавшие одновременно с Достоевским - и новые авторы: Лев Толстой и Островский. Обе повести прошли незамеченными для читателей и критики и, как казалось, свидетельствовали только об "упадке таланта".
И все же небесполезно будет попытаться понять, какое место в литературной эволюции Достоевского занимают эти повести.
Обе они, как и тот роман, который Достоевский написал для собственного журнала ("Униженные и оскорбленные") созданы, в основном, при помощи литературного и литературно-мемуарного материала. "Дядюшкин сон" воспроизводит стилистику комедий Гоголя и отчасти "Мертвых душ" приемами, напоминающими "Губернские очерки" Щедрина. В "Селе Степанчикове" главное, как в свое время блистательно показал Ю.Н. Тынянов, - памфлет на Гоголя эпохи "Выбранных мест из переписки с друзьями и пародирование
102
стилистики этой книги. (5) Для сюжета этого "комического романа" использован "Тартюф" Мольера, (6) пересказанный повествовательными приемами Гоголя и Диккенса. Ничего современного, ничего отвечающего живым проблемам пробудившегося от спячки русского общества в этих вещах Достоевского не было.
Потому-то критика их и не заметила.
В этих повестях получилось полное преобладание "формы" над "материалом", возобладала "литературность".
Из двух больших литературных работ Достоевского, напечатанных в его собственном журнале "Время" в 1861-1862 гг. ("Униженные и оскорбленные" и "Записки из Мертвого дома"), литературной удачей в полном смысле стала только книга о каторге. Достоевский об этом вспоминал в периоды неудач и критического финансового положения. Так, в 1865 г., в годину самых для него тяжелых обстоятельств, литературных и материальных, он писал Врангелю:
"Мой "Мертвый дом" сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию" (4, 294).
В этой книге Достоевский наконец-то нашел себя, вопреки пророчествам таких опытных литераторов, как Некрасов, который решил, прочитав "Село Степанчиково", что Достоевский "вышел весь. Ему не написать ничего больше". (7) А в "Мертвом доме" Достоевский, после нескольких лет напряженной работы, нашел новую для себя - и не только для себя - форму выражения своего нового социального и духовного опыта. "Записками из Мертвого дома" он занял свое, особое место в литературе и общественной жизни эпохи реформ.
Если в повестях форма, в основном не своя, а заимствованная, победила "материал", то в книге о каторге случилось обратное.
Форма словно бы и не существует в этой вещи. Каторжные типы и нравы совершенно заслонили от читателей и критиков приемы литературной обработки этого, нового для русской литературы, экзотического материала. По мнению Р. Пиккио, идеология этой книги (он предпочитает говорить "полемика") осталась совершенно незамеченной для критики и общественной мысли 1860-х годов. К "Запискам из Мертвого дома" "относились <...> как к документу без особой направленности, на основе которого может быть представлено любое "критическое" заявление без реальной зависимости от первоначальной авторской цели или авторского мнения", (8)
Вопрос о соотношении идеологии и материала в книге Достоевского действительно очень важен и заслуживает исследования. Кроме популярного сравнения ее с "Адом" Данте, поверхностно-тематического, (9) критика 1860-х годов совершенно не заинтересовалась тем, что так занимает исследователей сейчас - собственно-литературной стороной дела. (10) Современников она не заинтересовала, да они ее и просто не заметили, как не заметили ранее той войны с Гоголем, которую Достоевский нас-
103
тойчиво повел в своих "комических" повестях.
Возможны разные пути изучения способов, которыми пользуется Достоевский в "Записках из Мертвого дома", чтобы связать идеологические вопросы своего времени с художественным заданием этой книги. Думаю, что если мы рассмотрим эту книгу Достоевского как этап его литературной эволюции, то нам откроется путь к пониманию ее в целом как органического единства, а не как механического соединения репортажа о русской дореформенной каторге с гуманными идеями вообще. Отсюда и необходимость сопоставить эту книгу с тем, что Достоевский до нее успел написать и опубликовать.
С точки зрения его литературной эволюции "Село Степанчиково", по сравнению с "Дядюшкиным сном" представляет собой нечто иное - и по материалу и по способу его обработки. Если в "Дядюшкином сне" Достоевский только варьировал стилистику Гоголя, то в "Селе Степанчикове" использован широкий круг собственно-литературных, эпистолярных и мемуарных "источников". Материалом стали не только "Выбранные места из переписки с друзьями", но и воспоминания о Гоголе, появившиеся с середины 1850-х гг., в которых личность Гоголя получила довольно полное отражение, тогда как ранее Достоевскому могли быть известны только устные рассказы о Гоголе, ходившие в литературных кругах.
В комментариях А.В. Архипова (3, 503) указала на статью Н.Г. Чернышевского "Сочинения и письма Н.В. Гоголя (11) ("Современник", 1857,8), которая могла обратить внимание Достоевского на некоторые из этих новых биографических материалов о Гоголе. Чернышевский в этой статье задался целью оправдать Гоголя от обвинений Белинского в сознательном лицемерии и расчетливом угодничестве перед властями. (12) Чернышевский, соглашаясь с тем, что Гоголю была свойственна "искательность", все-таки винит в этом не самого Гоголя, а русское общество, которое не могло внушить Гоголю других представлений о жизни:
"Те, которые говорили о Гоголе дурно, называли его человеком подобострастным искательным. Беспристрастный судья едва ли согласится на такой резкий отзыв. Но то справедливо, что заметна в Гоголе какая-то гибкость, какое-то излишнее желание избегать противоречий, говорить с каждым в его тоне, вообще приноровляться к людям более, нежели следовало бы. Но и эта слабость принадлежит не отдельному человеку, а всему обществу (13).
По мнению Архиповой, "Попытки полковника Ростанева оправдать поведение Фомы в повести Достоевского в какой-то мере предстают как отражение статьи "Современника". (3, 503)
В другой своей статье Чернышевский особенно высоко оценил воспоминания П.В. Анненкова "Гоголь в Риме". Он писал: "Вообще взгляд г. Анненкова на его [Гоголя - И.С.] характер кажется едва ли не справедливейшим из всех, какие только высказывались до сих пор". (14)
104
Статья-мемуар Анненкова "Н.В. Гополь в Риме летом 1841 года" гораздо шире своего названия - не только по фактическому содержанию, (мемуарист рассказывает о своих встречах с Гоголем в Петербурге в 1830-е годы, и о последних годах его жизни), но и потому, что Анненков дает свое объяснение характера Гоголя во всей его сложности. По мнению Анненкова, поведение Гоголя еще с детства, с самых школьных лет было всегда подчинено "достижению раз задуманной цели или предприятия" (15), и потому у него появились "врожденная скрытность, ловко рассчитанная хитрость и замечательное по его возрасту употребление чужой воли в свою пользу". (16)
При этом Анненков считает, что Гоголь самому себе объясняет необходимость такой эксплоатации величием цели, которую он, Гоголь, должен осуществить. По убеждению, которое, как считает Анненков, всегда у Гоголя было, ему дана высшая власть над словом и судьба его предопределена. Его нужно беречь как драгоценную вазу. И все-таки не расчет правил Гоголем, а искреннее убеждение:
При поверке его писем всеми известными обстоятельствами его жизни, мы видим, как по мере окончания, какой-либо части романа [имеются в виду "Мертвые души" -И. С.] <...> Гоголь проникается каждым из этих явлений, настраивает душу на высокий лад и возвещает друзьям событие, торжественными, пророческими намеками, приводившими их в такое недоумение сначала <...> и говорит о себе прямо с благоговением, какое следует питать ко всякому, хотя бы и непонятному орудию предопределения (17).
Образ Гоголя-человека дан у Анненкова очень сложно. Мемуарист отказывается судить Гоголя "общепринятыми" понятиями " о приличии и благовидности". (18) Задачу жизнеописателя Анненков понимает по-своему. "Глубоко продуманный, поэтически угаданный и смело изложенный характер имеет еще и ту выгоду, что он точно также и принимается, как составился в уме жизнеописателя, то есть целиком". (19)
И что могло быть особенно интересно Достоевскому: характер Гоголя у Анненкова изображен полемически по отношению к той трактовке, к которой пришел Белинский на основании "Выбранных мест". В письмах к друзьям Белинский отзывался о "Выбранных местах" как об "артистически рассчитанной подлости", (20) а в своем знаменитом памфлете - Зальцбруннском писмье к Гоголю - он утверждает, что книгу эту 'принимали все <...> за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным путем чисто земных целей". (21) Т.е., Белинский обвинил Гоголя в сознательном лицемерии и рассчитанном обмане начальства. Он и в самом обращении Гоголя к православию и религиозно-нравственной проповеди увидел только служение очень земным и корыстным целям:
Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух - он делается обличителем непра-
105
вой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека болезнь, известная у врачей-психиатров под именем Religiosa mania, он тотчас же земному богу подкурит больше, чем небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим окомп-прометировал бы себя в глазах общества... (22).
Как показал Ю.Н. Тынянов, Достоевский, создавая Фому Опискина, обращался не только к текстам Гоголя из "Выбранных мест", но и к статье Белинского об этой книге и, конечно, к Зальцбруннскому письму, хотя дословных цитат у него в "Селе Степанчикове" нет.
К этому памфлету Белинского у Достоевского должно было сохраниться особое, очень личное отношение. Как известно, именно за чтение этого письма, наполненного "дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти" (18, 189), на собраниях петрашевцев Достоевский был приговорен к смертной казни. Согласно следственному делу, Достоевский читал не только письмо Белинского, а, как он сам говорил, "Переписку Белинского с Гоголем", т.е. конволют из двух писем Гоголя и письма Белинского между ними - тот комплекс текстов, который был впервые опубликован Герценом в "Полярной звезде" за 1855 г.
В своих показаниях на следствии по делу петрашевцев, Достоевский утверждал, что он читал "преступное", по определению следователей, письмо Белинского никак не выражая своей точки зрения или своего сочувствия одной из сторон - писателю или критику, а свой интерес к этому памфлету объяснял его литературными достоинствами, и при этом настаивал на своем несогласии "ни с одним из преувеличений," находящихся в нем. (18, 128)
Трудно определить, что именно Достоевский считал "преувеличениями" в письме Белинского - его суждения о поведении Гоголя, или о книге, как о поступке, или утверждение об атеизме русского народа, или характеристику православного духовенства. Или категорическое требование отмены крепостного права? Мочульский, напр., думает, что Достоевский разделял со слушателями "Письма к Гоголю" их восторг. (23) Из показаний Достоевского ясно, что важнейшей проблемой, занимавшей его, была необходимость освобождения крестьян - и в этом он был вполне согласен с Белинским, хотя наиболее приемлемая форма этого освобождения была ему еще неясна. (24)
С характеристикой личности и человеческого поведения Гоголя, высказанной Белинским, Достоевский, очевидно, был согласен. Это следует из одного его очень характерного, брошенного как бы вскользь замечания. В ходе следствия его спросили:
"Говоря про Черносвитова на дороге с Спешневым вы сказали: "Черт знает, этот человек говорит по-русски точно как Гоголь пишет." (18, 164) Отвечая, Достоевский уточнил, что именно он имел в виду, сравни-
106
вая манер речи Черносвитова со стилем Гоголя: "Не особенное что-нибудь из разговора Черносвитова внушило мне эту, впрочем
мгновенную, мысль, Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое, как будто, как говорится,
себе на уме" (18, 164). В известном смысле Гоголь "Выбранных мест" уже к 1849 г. стал для Достоевского нарицательным обозначением хитреца и лицемера. Тогда понятно становится, почему Достоевский пишет брату в 1858 г., что "Село Степанчиково" было задумано восемь лет тому назад. Эта, конечно, приблизительная датировка замысла позволяет думать, что идея выбора Гоголя эпохи "Выбранных мест" а качестве определенного и типического характера оформилась у Достоевского в 1849-1850 гг. Позднее ставшая доступной мемуарная литература позволила внести существенные коррективы в предложенную Белинским характеристику. Фома Опискин, как толкование характера Гоголя, ближе всего к Анненковскому портрету.
Весь комический роман Достоевского построен на удивилтельном уменьи Фомы влиять на окружающих и подчинить себе чужие воли, заставлять людей делать то, что хочет Фома и что Фоме нужно. Фома вовсе не сознательный лицемер, как Гоголь у Белинского, а своего рода "поэт", - ведь он даже отказывается от 15 тысяч, которые ему предлагают.
По сравнению с "Дядюшкиным сном", где гоголевская манера довольно точно воспроизведена, в "Селе Степанчикове", кроме памфлета на Гоголя человека, сделан опыт переосмысления гоголевских сатирических приемов. Так, например, Бахчеев внешне дан вполне по Гоголю - Собакевич! Но манеры и внешность Собакевича, гоголевского персонажа контрастно соединены с добротой и душевностью.
И все же "гоголевское" в "Селе Степанчикове" еще не было преодолено. Только сквозь все, сделанное Достоевским потом, читатели и критики увидели в Опискине начало "подпольной темы" и первого подпольного человека. (25)
Навязчивая литературность обеих комических повестей Достоевского не помешала ему включить в их содержание отголоски одной из основных тем литературы второй половины пятидесятых годов. Речь идет о теме народа, или "народности", как предпочитали говорить критики того времени. (26) Так, например, называлась статья Добролюбова ("О степени участия народности в развитии русской литературы") - программный документ "Современника" (1858). Тема народа до 1861 г. - это вопрос о крепостном праве. Осторожно, намеками говорит об этой важнейшей социальной проблеме времени и Достоевский в своих "комических" повестях.
В "Дядюшкином сне" сатирическое изображение "дядюшки" - князя, как механической куклы, совмещено с тем, что князь очень хорошо знает свои права и очень боится покушений крестьян (дворовых) на свою особу. Он рамолли, конечно, он обращается с "людьми" издевательски, но прекрасно понимает, что "люди" должны его, барина, ненавидеть и потому он только и ждет, что они покусятся на его жизнь. "Вывалил! вывалил! кучер вывалил!- восклицает князь с необыкновенным воодушевлением, <...> Я
107
уверен, что он на жизнь мою покушался! Он и еще Лаврентий, которого я дома оставил. Вообразите: нахватался, знаете, каких-то новых идей! Отрицание какое-то в нем явилось... Одним словом: коммунист, в полном смысле слова! Я уже и встречаться с ним боюсь!" (2, 312)
В "Селе Степанчикове" одна из сфер, в которых Фома считает себя учителем и наставником - это жизнь крестьян. (27) Гоголевские наставления "русскому помещику" в повести Достоевского передоверены Фоме Опискину. Они стали смешными, хотя и не стали от этого менее отвратительными. Однако художественная полемика с Гоголем, проводимая гоголевскими же приемами могла показаться простым подражанием, очередным повторением Гоголя, в котором упрекала Достоевского еще критика 40-х годов.
Бороться с Гоголем можно было, используя другой материал, на другой почве и другими повествовательными приемами. Надо было освободиться от влияния гоголевского стиля, построенного на постоянном присутствии литературной личности автора, того стиля, который дал в литературе XX века удивительные и неожиданные результаты при столкновении с новым историческим материалом - у Зощенко и Булгакова.
Нужно было отказаться от гоголевского подчеркнуто-личностного тона, противопоставив ему другую манеру повествования и другой жизненный материал. Вероятно Достоевский хорошо помнил удивившее всех в 1846 г. признание Гоголя, что он России и русского народа не знает:
По поводу М[ертвых] душ могла бы написаться всей толпой читателей другая книга, несравненно любопытнейшая Мертвых душ, которая могла бы научить не только меня, но и самих читателей, потому что нечего таить греха: все мы очень плохо знаем Россию. И хоть бы одна душа заговорила во всеуслышанье! Точно, как бы вымерло все, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мертвые души. И меня же упрекают в плохом знаньи России! Как будто непременно силой святого духа должен узнать я все, что ни делается во всех углах ее, без научения научиться! Но какими путями могу научиться я, писатель, осужденный уже самим званьем писателя на сидячую, затворническую жизнь, и притом еще больной и притом еще принужденный жить вдали от России, какими путями могу я научиться? Меня же не научат этому литераторы и журналисты, которые сами затворники и люди кабинетные. У писателя только и есть один учитель: сами читатели. А читатели отказались поучить меня (28).
Это признание Гоголь включил в предисловие ко второму изданию "Мертвых цуш" (1846), где он, обращаясь к читателю, говорит:
В книге этой многое описано неверно, не так как есть, и как действительно происходит в русской земле, потому что я не мог узнать всего: мало жизни человека на то, чтобы узнать одному и сотую часть того, что делается в нашей земле
108
Притом, от моей собственной оплошности, незрелости и поспешности произошло множество всяких ошибок и промахов, так, что на всякой странице есть, что поправить: я прошу тебя, читатель, поправить меня. Не пренебреги таким делом. Какого бы ни был ты сам высокого образования и жизни высокой, и какою бы ничтожною ни показалась в глазах твоих моя книга, и каким бы ни показалось тебе мелким делом ее исправлять и писать на нее замечания, - я прошу тебя это сделать. А ты, читатель невысокого образования и простого звания, не считай себя таким невежею, чтобы ты не мог меня чему-нибудь поучить. Всякой человек, кто жил и видел свет и встречался с людьми, заметил что-нибудь такое, чего другой не заметил, и узнал что-нибудь такое, чего другие не знают. А потому не лиши меня твоих замечаний: не может быть, чтобы ты не нашелся чего-нибудь сказать на какое-нибудь место во всей книге, если только внимательно прочтешь ее" (6, 587-588).
Белинский, в рецензии на второе издание первого тома "Мертвых душ" где и было напечатано это "Предисловие", привел почти целиком процитированный текст и сопроводил его ироническим комментарием.(29) Все предисловие, а в особенности обращение к людям "простого звания" Белинский назвал "фарсом" и увидел в нем "неумеренные" гордость и самомнение,
(30)
под видом "смирения" и "самоотрицания".
Каторжный опыт непосредственного общения с народом помог Достоевскому иначе посмотреть на Гоголя вообще и на созданные им народные типы в особенности, и отнестись серьезно к признаниям Гоголя в недостаточном знакомстве с русской жизнью.
Для того, чтобы понять, как мог Достоевский теперь отнестись к изображению русской народной жизни в первом томе "Мертвых душ", следует внимательно, хотя и в пределах нашей темы, и непредвзято, посмотреть: как же выглядит у Гоголя русский народ, вернее - русский крестьянин?
Гоголь начинал как поэт своей родной Украины. Поэзию украинской жизни, поэзию украинской природы Гоголь хорошо чувствовал и любил. В украинских песнях он слышал то, что считал выражением душевного строя изначально вольного и свободного народа, и эту-то свободу в прошлом он противопоставлял положению нынешней "бедной" Украины (10, 284). Говоря о беззащитности населения в приднепровских степях, Гоголь пишет:
Это была земля страха, и потому в ней мог образоваться только народ воинственный, сильный своим соединением, народ отчаянный, которого вся жизнь была бы повита и взлелеяна войною. И вот выходцы вольные и невольные, бездомные, те, которым нечего было терять, которым жизнь - копейка, которых буйная веля не могла терпеть законов и власти, которым везде грозила виселица, расположились и выбрали самое опасное место в виду азиатских завоевателей - татар и турков. Эта толпа. разросшись и увеличившись, составила целый народ,
109
набросивший свой характер и, можно сказать, колорит на всю Украину, сделавший чудо - превративший мирные славянские поколения в воинственные, известный под именем Козаков, народ, составляющий одно из замечательных явлений европейской истории, которое, может быть, одно сдержало это опустошительное разлитие двух магометанских народов, грозивших поглотить Европу. (8, 46)
Перед этим он объясняет, как из беглецов, искавших спасения от татар, сложилось в Северо-восточной Руси другое племя, другой народ:
Народ, как бы понимая сам свою ничтожность, оставлял те места, где разновидная природа начинает становиться изобре-тательницею, где она раскинула степи прекрасные, вольные, с бесчисленным множеством трав почти гигантского роста, часто неожиданно среди них опрокинула косогор, убранный дикими вишнями, черешнями, или обрушила рытвину всю в цветах и по всем вьющимся лентам рек разбросала очаровательные виды, протянула во всю длину Днепр с ненасытными порогами, с величественными гористыми берегами и неизмеримыми лугами, и все это согрела умеренным дыханием юга. Он оставлял эти места и столплялся в той части России, где местоположение, однообразно-гладкое и ровное, везде почти болотистое, истыканное печальными елями и соснами, показывало не жизнь живую, исполненную движения, но какое-то прозябение, поражающее душу мыслящего. Как будто бы этим подтвердилось правило, что только народ, сильный жизнью и характером, ищет мощных местоположений или что только смелые и поразительные местоположения образуют смелый, страстный, характерный народ" (8, 42).
Две природы - два народа, два совершенно различных национальных характера, а наиболее полное выражение каждого из этих характеров - песня. При этом надо помнить, что в любом гоголевском сопоставлении народов, - особенностей национальной истории, национальных характеров, как они под давлением своей истории сформировались, - следует определить, что является в этом сопоставлении начальным элементом. Тут, как это ни покажется странным: важен порядок сопоставления, то-есть - что с чем сравнивается.
Для Гоголя, в его сопоставительных или разделительных характеристиках украинского и русского народов мерилом всегда является украинский народ, и такой порядок сопоставления распространяется на все. Все тут: природа, еда, образ жизни, песни, жилище. Потому что смотрит Гоголь на русских глазами украинца, и, описывая русскую жизнь он вольно или невольно, сознательно или бессознательно делает это как украинец, для которого украинское - талон, мера и, в известном смысле - образец.
Любопытно, что точка зрения южанина может быть легко обнаружена у Чехова в тех случаях, когда действие его рассказов происходит в Петер-
110
бурге, Москве, или каком-либо средне-русском городе, а не на юге, где тепло, солнце, цветы, музыка...
Сопоставление "Украина - Россия" у Гоголя в период его первого римского пребывания осложняется. Теперь появляется новый член сопоставления - Италия - по отношению к которому Украина и Россия, при всех своих отличиях, имеют и нечто общее в области духа, прежде всего - религию, затем - общего царя и только уже потом, и более даже в будущем - общую историю.
В 30-е годы внимание Гоголя сосредоточено на различиях, а не на сходстве. Сопоставление - это его путь к пониманию, к созданию в своем творчестве уже не украинской, а русской жизни.
В рецензии, написанной в 1836 г. для пушкинского "Современника", но там не опубликованной, на официальное издание специального содержания (Обозрение сельского хозяйства удельных имений в 1832 и 1833 годах, изданное Департаментом уделов. Санктпетербург. 1836), Гоголь объясняет отсталость сельского хозяйства в Средней России во первых необыкновенным "пространством" (земли - И.Ц.), еще несоразмерно превышающим население, а во-вторых - свойствами населения, т.е. характером и привычками русского народа:
Что же такое русской крестьянин? Он раскинут или, лучше сказать, рассеян нечасто, как семена по обширному полю, из которого будет густой хлеб, но только не скоро. Он живет уединенно в деревнях, отделенных большими пространствами, удаленных от городов - и городов мало чем богатее иных деревень. Лишенный живого, быстрого сообщения, он еще довольно груб, мало развит, и имеет самые бедные потребности. Возьмите земледела северной и средней [полосы]. У него пища однообразна, ржаной хлеб и щи, одни и те же щи, которые он ест каждый день. Возле дома его нет даже огорода. У него нет никакой потребности наслаждения. Много ли ему нужно трудов и усилий, чтобы достать такую пищу и какое другое желание может занять его по удовлетворении этой первой нужды, когда окружающая его глубокая простота никакой не может подать идеи (8, 207-208).
В этой характеристике, написанной очень серьезно и с полным сочувствием к русскому крестьянину, виден украинец, для которого отсутствие огорода и однообразие пищи ("одни и те же щи") - тяжкое лишение, почти что общенациональное бедствие.
Полнее всего, резче, рельефнее Гоголь видит несходство двух народов, когда пишет о песнях. В состав сборника "Арабески" Гоголь включил статью "О малороссийских песнях". Для Гоголя эти песни - наиболее полное выражение национальной истории и национального характера:
Это народная история, живая, яркая, исполненная красок,
111
истины, обнажающая всю жизнь народа. Если его жизнь была деятельна, разнообразна, своевольна, исполнена всего поэтического, и он при всей многосторонности ее не получил высшей цивилизации, то весь пыл, все сильное, юное бытие его выливается в народных песнях. Они - надгробный памятник былого, более нежели надгробный памятник: камень с красноречивым рельефом, с историческою надписью - ничто против этой живой, говорящей, звучащей о прошедшем летописи. В этом отношении песни для Малороссии - все: и поэзия, и история, и отцовская могила. Кто не проникнул в них глубоко, тот ничего не узнает о протекшем быте этой цветущей части России. Историк не должен искать в них показания дня и числа битвы или тачного объяснения места, верной реляции: в этом отношении немногие песни помогут ему. Но когда он захочет узнать верный быт, стихии характера, все изгибы и оттенки чувств, волнений, страданий, веселий изображаемого народа, когда захочет выпытать дух минувшего века, общий характер всего целого и порознь каждого частного, тогда он будет удовлетворен вполне: история народа разоблачится перед ним в ясном величии (8, 90-91).
Главное в украинских песнях, по Гоголю - "везде в них дышит эта широкая воля казацкой жизни". (8, 91)
Отношение к русской песне у Гоголя иное, чем к украинской. В русской песне он видит выражение русской народной жизни, всей Руси. Так, у него бурлаки тащут лямку "под одну бесконечную, как Русь, песню" (8, 139), а в "Выбранных местах" он говорит о тоске, как о главном чувстве в русской песне:
Я до сих пор не могу выносить тех заунывных, раздирающих звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам. Звуки эти вьются около моего [сердца] и я даже дивлюсь почему каждый не ощущает в себе того же. Кому при взгляде на эти пустынные, доселе не заселенные и бесприютные пространства не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому, именно ему самому, тот или уже весь исполнил свой долг, как следует, или же он нерусский в душе (8, 285).
Сознание коренного различия между русским и украинским народами, - различия, обусловленного прежде всего разной их историей, не мешало Гоголю сознавать себя русским писателем. В своем творчестве, начиная с "Вечеров на хуторе близ Диканьки" он выступил не как украинец, пишущий по-русски, а как русский писатель украинского происхождения, пишущий об Украине. Так и воспринимала его критика 1830-х годов. Н.И. Надеждин писал в рецензии на первое издание "Вечеров":
В отношении к языку, писавшие малороссийские картины обыкновенно впадали в две противоположные крайности: или сглажива-
112
ли совершенно все местные идиотизмы украинского наречия, или сохраняли его совершенно неприкосновенным <...>. Наш Пасич-ник умел стать на золотой середине. У него национальный мотив украинского наречия переведен, так сказать, на москальские ноты, не теряя своей оригинальной физиономии (31).
В "Мертвых душах" Гоголь выступил, как изобразитель русской жизни, как
общерусский писатель. В "Авторской исповеди" Гоголь так сформулировал
основную задачу "Мертвых душ":
Чем более я обдумывал мое сочинение, тем более видел, что не случайно следует мне взять характеры, какие попадутся, но избрать одни те, на которых заметней и глубже отпечатлелись истинно русские, коренные свойства наши. Мне хотелось в сочинении моем выставить преимущественно те высшие свойства русской природы, которые еще не всеми ценятся справедливо, и преимущественно те низкие, которые еще недостаточно всеми осмеяны и поражены (8, 442).
Гоголь, следовательно, подходил к своей задаче, как писатель-историк, как Вальтер Скотт. Он хотел показать русского человека в определенную эпоху и во вполне сложившихся условиях социальной жизни. Все персонажи его поэмы русские люди и различия между ними имеют не психологический, не внутренний, а внешний характер. У Гоголя поведение человека зависит от того, что он называет "его природой", а она уже дает ему место на той или иной ступени "бесконечной лестницы человеческого совершенствования" (8, 58). И он сравнивает Коробочку, с ее тупостью и глупостью, со знатной петербургской дамою:
Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стерами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами, зевающей за недочитанной книгой в ожидании остроумно-светского визита, где ей предстанет поле блеснуть умом и высказать вытверженные мысли, мысли, занимающие, по законам моды, но целую неделю город, мысли не о том, что делается в ее доме и в ее поместьях, запутанных и расстроенных, благодаря незнанию хозяйственного дела, а о том, какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял модный католицизм (8, 58).
Сравнение, хотя автор и не делает окончательных выводов, убеждает читателя, что разницы нет, или она очень невелика. Но ведь это сравнение можно продолжить и в другую сторону, и сопоставить Коробочку с той крестьянской девочкой, которую она дает в провожатые Чичикову и которая не знает, где право, где лево.
113
Персонажи из народа, мужики, входят в поэму Гоголя как органическая и неотъемлемая часть русской жизни и нации, со всеми присущими "русской природе" "коренными свойствами".
Как же дан русский народ в "Мертвых душах"? Может быть, все-таки возможно найти, какое именно место занимают народные типы, "мужики", в общей картине всей русской жизни? И при этом, по возможности, не разрушать при анализе внутренних связей и сцеплений?
Андрей Белый тонко заметил, что в "мертвых душах" (в первом томе) все начинается с колеса и кончается колесом. В первой главе въезд Чичикова в губернский город идет под разговор двух мужиков о колесе, а в последней, XI главе, колесо сломано, и по этой причине задерживается отЪезд.
Вся поэма построена на соотношении покоя, неподвижности - и движения, статического состояния изображенного в ней мира и того , что эту статику нарушает, вносит в нее какой-то элемент беспокойства, движения, перемен. (32)
Чичиков уже самой своей аферой вносит этот элемент беспокойства в привычный и неподвижный строй жизни всей губернии, ее чиновников и помещиков. Покупка и продажа живых душ, то есть крепостных крестьян, входит в общую картину жизни без всяких затруднений и беспокойств. Но покупка уже мертвых, но еще числящихся живыми вносит в налаженный строй жизни значительное беспокойство. Чичиков со своей аферой оказывается где-то на границе между жизнью и смертью: обычным, повседневным ходом жизни - и смертью, прерывающей это привычное течение, привычное самоповторение жизни неожиданной остановкой. И эта остановка заставляет человека задуматься - над жизнью в целом, ее смыслом, назначением, целью, заставляет задуматься над человеческим существованием вообще. Смерть прокурора, не выдержавшего всего переполоха, вызванного тревогой в губернском городе, дана в поэме как нерешенная загадка. Умерший "теперь лежал на столе, левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал, зачем он умер, или зачем жил, об этом один Бог ведает" (6, 210).
А всему виной Чичиков, который, единственный из всех персонажей поэмы - всегда в движении, всегда в дороге (или готовится к ней), всегда в бричке. Для него остановка, жизнь на одном месте - лишь временный перерыв: он едет вечно, и в этом смысле противопоставлен всем остальным персонажам поэмы, чиновникам и помещикам.
Крестьяне или мужики, - Гоголь употребляет эти понятия как синонимы, хотя "крестьяне" часто - термин юридический, официальный, - живут в поэме в двух разных сферах. Когда они при господах, не на воле, не на оброке, то они очень плотно входят в общую неподвижность, становятся элементом пейзажа, превращаются почти что в вещи, мимо которых проносится бричка Чичикова:
114
Едва только ушел назад город, как уже пошли писать по нашему обычаю чушь и дичь по обеим сторонам дороги: кочки, ельник, низенькие жидкие кусты молодых сосен, обгорелые стволы старых, дикой вереск и тому подобный вздор. Попадались вытянутые по шнурку деревни, постройкою похожие на старые складенные дрова, покрытые серыми крышами с резными деревянными под ними украшениями в виде висячих шитых узорами утиральников. Несколько мужиков по обыкновению зевали, сидя на лавках перед воротами в своих овчинных тулупах. Бабы с толстыми лицами и перевязанными грудями смотрели из верхних окон: из нижних глядел теленок или высовывала слепую морду свою свинья. Словом, виды известные (6, 21-22).
Правда, Петрушка и Селифан движутся, - но только потому, что они "люди" вечного странника, Чичикова. В.В. Гиппиус заметил: "Не менее уродливы крепостные крестьяне [чем их господа - И.С.]: вряд ли кто-нибудь станет вслед за Шевыревым умиляться человечности Селифана, а вонючий Петрушка и идиоты Митяй и Миняй вместе с "двумя русскими мужиками" первой главы [разговор о колесе, - И.С.] дополняют впечатление". (33)
Враждебная Гоголю критика, основываясь на первом томе "Мертвых душ" обвиняла Гоголя в клевете на Россию и русский народ. При этом характепно для самозапрограмированности такого отношения к Гоголю то, что критики не замечают
двух категорий крестьян в "Мертвых душах" и соответственно - двух способов их изображения.
Крестьяне, которые по какой-либо причине совсем или частично освободились от непрерывного давления господской власти, уже не входят в неподвижный, статический мир уродов. У этих крестьян есть биографии или судьбы, они даны в движении, в динамике жизни. Большая часть этих судеб возникает в размышлениях Чичикова над списком купленных им "мертвых душ". Чичиков хочет понять, где, когда и при каких обстоятельствах они умерли, то есть понять их жизнь. Особенно интересны размышления Чичикова о Максиме Телятникове, сапожнике:
Хе, сапожник! пьян, как сапожник, говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик: если хочешь всю историю твою расскажу: учился ты у немца, который кормил вас всех вместе, бил по спине ремнем за неаккуратность и не выпускал на улицу повес-ничать, и был ты чудо, а не сапожник, и не нахвалился тобою немец, говоря с женой или с камрадом. А как кончилось твое ученье: "А вот теперь я заведусь своим домиком", сказал ты, "да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг разбогатею". И вот, давши барину порядочный оброк, завел ты лавчонку, набрав заказов кучу, и пошел работать. Достал где-то в три-дешева гнилушки кожи и выиграл, точно, вдвое на всяком сапоге, да через недели две перелопались твои сапоги, и выбранили тебя подлейшим образом. И вот лавчонка твоя запустела, и ты пошел попивать да валяться по улицам, приго-
115
варивая: "Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку: все немцы мешают" (6, 736-737).
Здесь характерно, что Чичиков, как человек практический, вполне согласен с пословичной мудростью и по ней и домысливает судьбу Максима Телятникова.
В списке Плюшкина Чичиков хочет понять, где же эти, теперь его собственные, крестьяне, и как им живется на воле:
Вы хоть и в живых еще, а что в вас толку! то же, что и мертвые, и где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги? Плохо ли вам было у Плюшкина или, просто, по своей охоте гуляете по лесам да дерете проезжих? По тюрьмам ли сидите или пристали к другим господам и пашете землю? (6, 737).
Об одном из них, Попове, Чичиков не только задумывается, но и представляет себе "в лицах" его разговоры с начальством:
<...> дворовый человек, должен быть грамотей: ножа, я чай, не взял в руки,а проворовался благородным образом. Но вот уж тебя, беспашпортного, поймал капитан-исправник. Ты стоишь бодро на очной ставке. "Чей ты?" говорит капитан-исправник, ввернувши тебе при сей верной оказии кое-какое крепкое словцо. "Такого-то и такого-то помещика", отвечаешь ты бойко. "Зачем ты здесь?" говорит капитан-исправник. "Отпущен на оброк", отвечаешь ты без запинки. "Где твой пашпорт?" - "У хозяина, мещанина Пименова". - "Позвать Пименова! Ты Пименов?" - Я Пименов". - "Давал он тебе пашпорт свой?" - "Нет, не давал он мне никакого пашпорта". - "Что ж ты врешь?" говорит капитан-исправник с прибавкою кое-какого крепкого словца. "Так точно", отвечаешь ты бойко: "я не давал ему, потому что пришел домой поздно, а отдал на подержание Антипу Прохорову, звонарю". - "Позвать звонаря! Давал он тебе пашпорт?" - "Нет, не получал я от него пашпорта". - "Что ж ты опять врешь!" говорит капитан-исправник, скрепивши речь кое-каким крепким словцом. "Где ж твой пашпорт?" - "Он у меня был", говоришь ты проворно: "да, статься может, видно, как-нибудь дорогой пообронил его". - "А солдатскую шинель", говорит капитан-исправник загвоздивши тебе опять в придачу кое-какое крепкое словцо" "зачем стащил? и у священника тоже сундук с медными деньгами?" - "Никак нет", говоришь ты, не сдвинувшись: "в воровском деле никогда еще не оказывался". - "А почему же шинель нашли у тебя?" - "Не могу знать: верно, кто-нибудь другой принес ее". - "Ах, ты, бестия, бестия!" говорит капитан-исправник, покачивая головою и взявшись под бока. "А набейте ему на ноги колодки, да сведите в тюрьму". - "Извольте! я с удовольствием", отвечаешь ты. И вот, вынувши из кармана табакерку, ты потчеваешь дружелюбно каких-то двух инвалидов, набивающих на тебя колодки, и расспрашиваешь
116
их, давно ли они в отставке и в какой войне бывали. И вот ты себе живешь в тюрьме, покамест в суде производится твое дело. И пишет суд: препроводить тебя из Царевококшайска в тюрьму такого-то города, а тот суд пишет опять: препроводить тебя в какой-нибудь Весьегонск, и ты переезжаешь себе из тюрьмы в тюрьму и говоришь, осматривая новое обиталище: "Нет, вот весьегонская тюрьма будет почище: там хоть и в бабки, так есть место, да и общества больше!" - (6, 138-139).
Те крестьяне, которые пребывают в статическом мире своей подневольной жизни, у Гоголя совсем не разговорчивы, а если они и заговорят, то их речь либо косноязычна, либо бессмысленна. По верному замечанию Шевырева, Гоголь довел "нелепости речи до такой чудной поэзии." (34)
Уже упоминавшийся разговор "двух мужиков", которым открывается поэма - все-таки разговор. Эти мужики, скорее всего оброчные, знают и Казань и Москву, судят и рядят о колесе с почти профессиональным интересом. Но крепостные мужики, разговаривая, бормочут, топчутся на месте и не могут выбраться из тавтологии:
На вопрос, далеко ли деревня Заманиловка, мужики сняли шляпы, и один из них, бывший поумнее и носивший бороду клином, отвечал: "Маниловка, может быть, а не Заманиловка?"
"Ну да, Маниловка".
"Маниловка! а как проедешь еще одну версту, так вот тебе, то есть, так прямо направо".
"Направо?" отозвался кучер.
"Направо", сказал мужик. "Это будет тебе дорога в Маниловку: а Заманиловки никакой нет. Она зовется так, то-есть ее прозвание Маниловка, а Заманиловки тут вовсе нет. Там прямо на горе увидишь дом, каменный, в два этажа, господский дом, в котором, то-есть, живет сам господин. Вот это тебе и есть Маниловка, а Заманиловки совсем нет никакой здесь, и не было" (6, 22).
Рассуждения повыпившего Селифана тоже строятся на сходном тавтологическом приеме:
"Как милости вашей будет завгодно", отвечал на все согласный Селифан: "коли высечь, то и высечь: я ничуть не прочь от того. Почему ж не посечь коли за дело? на то воля господская. Оно нужно посечь потому, что мужик балуется, порядок нужно наблюдать. Коли за дело, то и посеки: почему ж не посечь?" (6, 43).
Но Гоголь предпочитает показывать не разговоры, а действия крепостных - смешные, нелепые или глупые. Характерно, что крестьяне в "Мертвых душах" или неподвижны - "стоят", или, если пытаются действовать, то безрезультатно, тавтологично. Вот столкнулись и перепутались кони
117
Чичикова и шестерка, которая везет губернаторскую дочку. Тут мужики проявляют большую активность и живейшее участие, и что приводит к еще большей путанице. Только в одном случае слова и действия мужика целенаправлены, обдуманны и осмысленны - когда мужик стремится в кабак, который единственное доступное ему средство забвения. Так изображено поведение мужика у нерадивого помещика - у Манилова, например:
Когда приходил к нему мужик и, почесавши рукою затылок, говорил: "Барин, позволь отлучиться на работу, подать зара-ботать", "ступай", говорил он, куря трубку, и ему даже в голову не приходило, что мужик шел пьянствовать (6, 25).
Б биографической миниатюре о Максиме Телятникове, как и в воображаемом эпизоде из жизни беглого "дворового человека Попова", собственная роль персонажей воспроизведена точно, но в передаче посредника-рассказчика, каким в этих случаях является Чичиков.
Эти размышления-новеллы восхитили критику сразу же по выходе первого тома "Мертвых душ" своим содержанием и оригинальностью формы, но и вызвали некоторые сомнения, так сказать, формально-технического порядка. Белинский выразил это двойственное к ним отношение так:
"<...> поэт весьма неосновательно заставляет Чичикова расфантазироваться о быте простого русского народа при рассматривании реестра купленных им мертвых душ. Правда, Это фантазирование есть одно из лучших мест поэмы. Оно исполнено глубины мысли и силы чувства, бесконечной,поэзии и вместе поразительной действительности, но тем менее идет оно к Чичикову, человеку гениальному в смысле плута-приобретателя, но совершенно пустому и ничтожному во всех других отношениях. Здесь поэт явно отдал ему свои собственные благороднейшие и чистейшие слезы, незримые и неведомые миру, свой глубокий, исполненный грустной любовию юмор и заставил его высказать то, что должен был выговорить от своего лица (35).
Прав или неправ был Белинский, указывая на это, как на ошибку Гололя?
Во-первых, он недостаточно внимательно отнесся к Чичикову, как к литературному персонажу: Чичиков единственный герой "Мертвых душ", способный понимать такое, что совершенно недоступно другим персонажам поэмы. Вспомним, например, его встречу с губернаторской дочкой. Существенное соображение по этому поводу высказала Е.А. Смирнова: "Можно полагать, однако, что Гоголь сознательно хотел вывести образ Чичикова из рамок социальной типичности путем приобщения его к национальной стихии поскольку в большинстве случаев автор сливается со своим героем именно в качестве
русского человека. (36)
Во-вторых, самая значительная по смыслу и глубине постижения характера
118
крестьянская история об Абакуме Фырове перепоручена, как замечает В.В. Гиппиус, автору, а не доверена Чичикову. По ней мы можем представить себе, где же предел того, что может понять и почувствовать Чичиков и что, по Гоголю, ему недоступно:
И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани, порядившись с купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах: хороводы, песни, кипит вся площадь, а носильщики между тем при криках, бранях и понуканьях, зацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой, и далече виднеют по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в глубокие суда-суряки и не понесется гусем вместе с весенними льдами бесконечный флот. Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну бесконечную, как Русь, песню" (6, 139).
Вся миниатюра о Фырове-бурлаке построена на русской песне, сопровождающей вольную жизнь бурлаков. "Песня", т.е. поэзия русской народной жизни, Чичикову не может быть 'понятна. Тут его предел. Сделать это может только сам Гоголь.
Через четыре года после выхода первого тома "Мертвых душ" в январе 1847 г., вышла в свет новая книга Гоголя - "Выбранные места из переписки с друзьями". Намеренно или нет, но в ней Гоголь высказался по самым острым вопросам социальной и духовной жизни русского общества.
Как мы уже показали выше, вопрос об уничтожении рабства в России - об отмене крепостного права - занимал в это время, действительно, всю Россию, от царя до крестьянина. Разумеется, крестьяне могли высказываться только а жалобах на притеснения господ или прямым действием, "неповиновением", бунтами, но среди тех, кого тогда называли образованным обществом возникла обширная литература "записок", "мнений" и т.д., в печать не попадавшая, но, несомненно, имевшая свой круг читателей.
В 1840-е годы в стране, "за пределами правительственных учреждений, возникала дискуссия о путях освобождения крестьян, главным участником
которой становился помещик-практик". (37)
Помимо различных вариантов смягчения или изменения характера зависимости крестьян от помещиков, некоторые авторы в 1846-47 гг. предлагали создать губернские комитеты дворян для определения прав крестьян, если будет осуществлено их освобождение. Рязанский помещик А.И. Кошелев, известный позднее славянофил, в 1847 г. обратился к правительству с предложением создать такой комитет в Рязанской губернии, потому что
119
"теперь, именно теперь должно заняться крестьянским вопросом". (33) В печать, разумеется, попадали другого рода мнения, большей частью тех практиков-публицистов, которые предлагали различные способы рационального управления помещичьим хозяйством. Авторы этих статей советовали "бить" крестьянина только в крайних случаях и так, чтобы крестьянин понимал "нравственную пользу" наказания..." (39)
Гоголь знал, конечно, об этом брожении умов в России. Знал он и о том, что Николай Первый тоже думает об освобождении крестьян. Намек на это есть в письме Гоголя к Н.М. Языкову, где он сообщает своему корреспонденту о пребывании Николая в Риме и заключает восклицанием: "Да поможет ему Бог устроить все к лучшему на Руси нашей!" (13, 30)
В письме к А.О. Смирновой Гоголь, в числе других вопросов о жизни в Калуге и губернии, просит извещать его "от времени до времени о крестьянах, находящихся в вашей губернии, как помещичьих, так и казенных обо всех у них и с ними переменах и вообще обо всем, что ни касается их участи" (13, 32).
Остановлюсь только на том, какое истолкование Гоголь предложил крестьянскому вопросу и что нового сказал, сравнительно со своей поэмой.
Поэтическая сторона русской народной жизни не исчезла в "Выбранных местах". Русская песня и здесь - поэтическое выражение бедствий и неустройств, в конечном счете - страданий народных. Выше мы приводили именно из "Выбранных мест" взятую самую у Гоголя полную характеристику русской жизни. Но русскому крестьянину в этой книге было уже не только безоговорочно отведено то место, которое он занимал в действительной социальной структуре русской жизни 1840-х гг., но и дано, по мнению Гоголя, самое убедительное объяснение и оправдание этой социальной ситуации при помощи ссылок на евангельские тексты. "Русскому помещику" Гоголь давал такие советы:
Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты, и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть помещиком, но потому, что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога. И покажи это им тут же а Евангелии, чтобы они все это видели до единого (8, 332).
И так как мужики неграмотны, их можно и нужно заставить верить просто в буквы:
И все, что им ни скажешь, подкрепи тут же словами святого писания: покажи им пальцем и самые буквы, которыми это написано: заставь каждого перед тем перекреститься, ударить
120
поклон и поцеловать самую книгу, в которой это написано. Словом, чтобы они видели ясно, что ты во всем, что до них клонится, сообразуешься с волей божьей, а не с своими какими-нибудь европейскими или иными затеями (8, 322).
Тут, конечно, удивительно, что у мужиков предполагается знание каких-то "европейских или иных затей", но еще более странно отмеченное В.В. Гиппиусом почти буквальное сходство Гоголевских советов с рассуждениями новиковского Бесрассуда "за три четверти века перед тем, - в 1769 г. "Еще сатира 18 века высмеивала помещиков, которые думают" что крестьяне не суть человеки" и, "что
точно о крестьянах сказано: в поте лица твоего снеси хлеб твой" ("Трутень", 1769, л. 23-24). Гоголь и не подозревал, что толкует Библию в духе новиковского Безрассуда, говоря, что трудится в поте лица должны
именно крестьяне, а помещики - только заставлять их". (40)
При этом если помещик, по Гоголю, может и должен быть для мужика учителем нравственности и морали, социального поведения и личной ответственности, то обратной ситуации Гоголь себе не представляет. Мужик помещика ничему научить не может и даже "примерные" (т.е. работящие и не пьянствующие) мужики всему могут научиться у барина. А по отношению к тем из мужиков, которые уличены в воровстве, лености или пьянстве, Гоголь тут же дает примеры словесных поучений:
Ах, ты, невымытое рыло! Сам весь зажил в саже, так что и глаз не видать, да еще не хочешь оказать и мести честному! Поклонись же ему в ноги и попроси, чтобы навел тебя на разум: не наведет на разум - собакой пропадешь (8, 393).
"Выбранные места", как известно, вызвали к жизни большую литературу полемических статей, заставившую Гоголя признать свое "поражение". (41) Молодой Достоевский, как и все литераторы, внимательно и жадно следил за этой полемикой. Он не просто читал, в числе прочих, статью Белинского, в "Отечественных записках", но и, как мы уже говорили, принял участие, уже после смерти критика, в пропаганде и распространении Зальцбруннского памфлета. В "Селе Степанчикове" Фома - пародия на Гоголя - всех учит жизни, дворовых учит французскому языку, а деревенских мужиков - астрономии. При этом его обращение с мужиками строится у Достоевского в полном соответствии с теми рецептами, которые Гоголь предлагает в статье "Русский помещик", и которые так возмутили Белинского. В передаче одного из крестьян это обучение происходит таким образом: "Я, говорит, тебя, мужика сиволапого, чистоте и порядку учу. Отчего у тебя рубаха нечиста? Да в поту живет, оттого и нечиста" (3, 35). Белинский в Зальцбруннском письме писал: "А выражение:
ах, ты неумытое рыло! да у какого Ноздрева, какого Собакевича подслушали вы его, чтобы передать миру, как великое открытие в пользу и назидание русских мужиков, которые и без того потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей". (42)
Русская литература продолжала следовать за Гоголем. Но не за автором
121
"Выбранных мест из переписки с друзьями", а за писателем, указавшим путь к художественному воспроизведению русского крестьянина во всей противоречивости его поведения.
Литература и критика второй половины 1850-х годов, в новых, облегченных цензурных условиях разнообразно и широко разрабатывали тему народа (43), стремились понять и объяснить русского крестьянина как социально-исторический тип, определить, как и когда выступал он объектом
или субъектом национальной истории.
Гоголь продолжал оставаться образцом и примером, а "Мертвые души" - арсеналом приемов словесно-стилистического воспроизведения народной речи и народного поведения.
В 1860 г. Анненков, в статье, где он встал на защиту Островского от обвинений в "балаганности", дает очень характерную оценку Гоголя с точки зрения основной задачи литературы этого времени - постижения "тайн русской народности":
Гоголь есть писатель глубоко народный, но он знал народ в ежедневном виде его и не видел народа с его уединенной и заветной думой: миру Гоголя чужды и затаенные стремления народа и шопотом передаваемые верования и тихие, немые впечатления, волнующие его душу. Мир Гоголя связан с средой, из которой вышел, только одной общей чертой. Им обоим свойственно отсутствие логической последовательности в жизни, <...>, но мир Гоголя бессмыслен и безлогичен по своей странной природе, а мир народной среды бессмыслен и базлогичен, потому что принужден рассуждать не о том, о чем у него есть потребность мыслить и где он весьма замечательный диалектик и мыслитель (44).
В переводе с приноровленного к цензурным условиям языка, это значит, что народ в литературе не может "рассуждать" о своем рабском положении и зависимости от господ.
И вот, именно эти чувства, мысли и рассуждения Достоевский сделал главным предметом изображения в "Записках из Мертвого дома".
Одна мысль в статье Анненкова должна была найти у Достоевского самый положительный отклик. "По свидетельству современных писателей наших - можно приближаться к простонародью и вообще к разным сословиям нашим с чем-нибудь иным, кроме сострадания, осмеяния и поучения, а именно с намерением открыть, из каких элементов слагается их внутренний мир". (45)
Именно эту задачу поставил перед собой Достоевский в книге о каторге - разумеется, независимо от Анненкова или кого-нибудь другого из критиков но понимая общую потребность времени, с разной силой отчетливости высказываемую тогда критиками всех поколений.
122
Достоевский, работая над своей книгой о каторге, справедливо считал, что он не только обладает новым, никому до него не достававшимся материалом, но что он может из этого материала извлечь нечто важное для объяснения русского человека, русского народа. Выбор формы для компановки каторжных наблюдений и общих из них выводов, психологических и социальных, был отчасти подсказан самим материалом - жизнью вне обычной жизни, особым миром несвободы в его оппозиции миру свободы. Именно это оппозиция толкала к выбору документальной формы - формы мемуаров, воспоминаний, - где каждая внешняя деталь быта и каждое социально-психологическое наблюдение должны были быть поданы как факт, а не вымысел, как жизнь, а не литература. Но эта форма еще и давала возможность свободно высказывать свои мысли и заключения, как вывод из материала собственных, непосредственных наблюдений. Выбор подставного лица - мемуариста - понятен. (46) Мемуарист не должен был говорить о себе, как о политическом преступнике - да это и было бы невозможно! -он должен был рассказывать о своих товарищах по каторге.
"Введение", которое было вскоре после письма к брату от октября 1859 г. написано вместе с первыми главами, содержало в себе нечто вроде литературной мистификации. Достоевский себе отвел роль публикатора ("издателя") записок Александра Петровича Горянчикова, рукопись которого он "нашел". Публикатору, как сказано в "Введении", пришлось проделать серьезную редакторскую работу, так как в тетрадке Горянчикова были, будто бы, смешаны два текста: "Это было описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни, вынесенной Александром Петровичем. Местами это описание прерывалось какою-то другой повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению. Я несколько раз перечитывал эти отрывки и почти убедился что они писаны в сумасшествии" (4, 6). Достоевскому-публикатору поэтому пришлось сделать выборку тех записей из этой тетрадки, которым автор дал название "Сцены из Мертвого дома", и предложить, как сказано в "Введении" "на пробу" "две-три главы".
Мемуарно-очерковая форма давала свободу в компановке материала, в выборе персонажей и судеб - свободу большую, чем могло бы дать сюжетное повествование романно-новеллистического типа. К 1856 г. Достоевский уже определил для себя самого форму изложения своего материала. 18 января 1856 г. он пишет А.Н. Майкову из Семипалатинска: "В часы, когда мне нечего делать, я кое-что записываю из воспоминаний моего пребывания на каторге, что было полюбопытнее. Впрочем, тут мало чисто личного" (4, 27). Через три года в письме к брату Михаилу (9 октября 1859) он подтверждает: "Личность моя исчезнет. Это записки неизвестного". (4, 289)
Можно попытаться определить, почему именно к осени 1859 г. у Достоевского сложилось окончательное решение строить свою книгу без "себя".
В февральском номере "Современника" Некрасов напечатал, под названием "Эпилог ненаписанной поэмы" свою поэму о каторге (в собраниях сочнине-
123
ий она печатается под своим истинным, авторским названием - "Несчастные"). Позднее, в Петербурге, Некрасов сказал Достоевскому, что это поэма о нем. (47) Нет сомнения, что Достоевский прочел ее еще до возвращения в Петербург. Она написана от имени человека, отбывшего свой срок на каторге. В его воспоминания о себе вставлен рассказ и о товарище по каторге, политическом преступнике. Сам рассказчик у Некрасова попал на каторгу за убийство из ревности.
За сходное преступление попадает на каторгу и Горянчиков. В глухом, нарочито неопределенном упоминании о рукописи Горянчикова Достоевский никаких конкретных подробностей о его "деле" не сообщил. Говорится лишь о "странных, написанных неровно, судорожно, ужасных" и прерывистых воспоминаниях. Это же можно сказать и о воспоминаниях рассказчика
Некрасова:
Года чредой определенной
Идут, но время надо мной
Остановилось: страж бессменный,
Среди той ночи роковой
Стою... ревниво закипаю,
И вдруг шаги... и голос твой...
И вопль - и с криком: "не прощаю!.."
Все помню с ясностью такой,
Как будто каждый день свершаю
Убийство... Тот же, тот же сон
Уж двадцать лет: молящий сон
Безумный крик, сверканье стали...
Прочь, утонувшие в крови
Воспоминания любви!
Довольно сердце вы терзали. (48)
Основная часть каторжных воспоминаний некрасовского рассказчика отведена его товарищам, а среди них на первом месте, в центре, - тот, кого каторжники прозвали "Крот". Смысл рассказа о нем - победа силы духа, победа убежденного революционера над враждой его сотоварищей. От него:
Узнали мы таких людей,
Перед которыми поздней
Слепой народ восторг почует,
Вздохнет - и совесть уврачует,
Воздвигнув пышный мавзолей. (49)
Поэма эта не принадлежит к числу лучших вещей Некрасова. В ней он пользуется приемами, уже неоднократно применявшимися русскими романтиками. Кое-что в ней навеяно поэмы Рылеева "Войнаровский". Полемика с "Медным всадником" Пушкина ведется пушкинским же стихом. Обстановка сибирского рудника, где работает рассказчик и его товарищи, недостаточно конкретна, литературна.
И все же поэма должна была обратить на себя внимание Достоевского,
124
который построил свою книгу о каторге в известном смысле полемично по отношению к Некрасову, с установкой на полное отрицание всякой литературности, всякой идеализации.
Книга Достоевского о каторге построена не на хронологии событий, ибо основная черта жизни на каторге - это именно отсутствие таких "событий", которые могли бы послужить материалом для сюжетного повествования. Почему подставной мемуарист отбывает десятилетнюю каторгу? Хотел ли писатель этим защитить себя от цензуры и отнести изображенные им условия каторжной жизни к более отдаленному времени? По-видимому десять лет для читателей первых публикаций начала "Записок из Мертвого дома" означали, что впечатления мемуариста, который отбыл этот срок и уже некоторое время жил на поселении относятся во всяком случае к дореформенной Николаевской России. Такое дистанцирование позволило Достоевскому построить свою книгу на двух пересекающихся оппозициях: пространственной - тюрьма - воля (несвобода - свобода), и временной: "тогда" (первые впечатления, первый год) и "теперь", то-есть после каторги, уже на воле.
О первой оппозиции исследователи уже писали, (50) хотя можно к их наблюдениям добавить нечто существенное. О второй оппозиции написано мало, хотя она дала возможность Достоевскому внести в свою книгу не только осознанный временной, но и исторический подход. Временное дистанцирование, совмещение двух точек зрения мемуариста ("тогда" и "теперь") сближает "Записки из Мертвого дома" с типологией Льва Толстого, где такое совмещение - противопоставление двух точек зрения героя (он же рассказчик) организует всю книгу. Такую же организацию материала Достоевского мог найти у Герцена, в его "Былом и думах".
В русской, да и в европейской литературе конца сороковых- пятидесятых годов возник повышенный интерес к "невыдуманной" прозе. Л.Я. Гинзбург пишет: "Закономерность, историческая обусловленность этого интереса понятна. После 1848-1849 годов возникает потребность подвести итоги пережитому, на основе опыта предреволюционных и революционных лет проанализировать уроки революции". (51) Герцен, писавший свои мемуары в условиях полной свободы от цензуры, в 1857 году характеризовал минувшее десятилетие как эпоху, чье внутреннее содержание "раэдумье человека, который <...> начинает догадываться, что он ошибся и вследствие того перебирает свое прошедшее, близкое и далекое, припоминает былое и сличает его с настоящим". (52)
На первый взгляд может показаться, что кроме самого термина "записки" которым Герцен определял жанр своей книги, между нею и "Записками из Мертвого дома" нет ничего общего. Это было бы правильно, если бы мы искали близости по сходству, которого действительно нет. Между этими книгами есть не сходство, а отношение дополнительности в широком, общественном и историческом смысле. Как показала Л.Я. Гинзбург, содержание первых пяти частей "Былого и дум", по замыслу автора - это столкновение двух миров, старого и нового, и отражение их борьбы в идеологии и судьбе героя и автора. (53) "Старый" мир - это и помещичья
125
жизнь, и николаевская бюрократия, и тюрьма, и ссылка: "старым" миром называется и буржуазный Запад, с которым не может и не хочет мириться человек нового мира - русский революционер. "Старый" мир в этой оппозиции стар идеологически, а не хронологически. Он существует сегодня и здесь, он сопровождает героя мемуаров всю его жизнь, несмотря на свою идеологическую скомпрометированность. К "старому" миру принадлежат, по убеждению Герцена, не только те, кто активно участвуют в исторических событиях и пытаются направить ход событий по желательному для них пути, "старый" мир - это мир невежества и предрассудков, примитивных верований и поведенческих привычек. Рассказывая трагическую историю отношений своего друга Кетчера и бедной сироты Серафимы, воспитанной раскольниками, Герцен объясняет трагедию тем, что "между Серафимой и нашим кругом лежал огромный, страшный обрыв, во всей резкости своей крутизны, без мостов, без брода. Мы и она принадлежали к разным возрастам человечества, к разным томам всемирной истории. Мы - дети новой России, вышедшие из университета и академии, мы, увлеченные тогда политическим блеском Запада, мы религиозно хранившие свое неверие, открыто отрицавшие церковь - и она, воспитавшаяся в раскольничьем ските, в допетровской России <...> со всеми предрассудками прячущейся религии, со всеми причудами старинного русского быта". (54)
Именно в такой коллизии, но с обратным отношением сил, оказался Достоевский в Омском остроге, и именно так, на краю этого "страшного обрыва" показал он своего мемуариста, его заставил он разгадывать тайны другого тома всемирной истории, другого возраста человечества - тайну русской народости.
Героями "Записок из Мертвого дома" стали те, кого привыкли считать людьми вне истории, вне исторического времени. И в этом смысле "Записки из Мертвого дома" открывают другую сторону русской жизни, не менее значительную, чем та, которую в "Былом и думах" показал Герцен.
Обобщающее понятие, на котором построены "Записки из Мертвого дома" и которое является главной темой книги - это понятие "народ". Достоевский употребляет его во многих производных значениях, но одно из значений является главным и определяющим - общеупотребительное в русской публицистике и критике сороковых-шестидесятых годов понятие-обозначение той части нации, которая составляет подавляющее большинство ее, а по своему социальному положению и образовательному уровню противостоит тонкому верхнему слою образованных помещиков, чиновников, офицеров, служивой и университетской интеллигенции. Достоевский употребляет слово "народ" с тонкой градацией смысловых оттенков. "Народ" у него означает и товарищей мемуариста по Омскому острогу: "И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России имела тут своих представителей" (4, 10) - восклицает он на первой странице книги, а на последней, прощаясь со своей тюрьмой, он дает общую и довольно неожиданную оценку всем своим товарищам: "И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный
126
народ из всего народа нашего". (4, 67)
"Этот народ", т.е. каторжники, взятые в целом, вместе, оказываются потенциально, по уму, способностям, силе воли и характера лучшей частью всего "народа нашего".
На этом соотношении общего понятия "наш народ" и "народ" острожный построена вся книга записок человека из другого тома всемирной истории, которого судьба, лишив всех привилегий, забросила на другую сторону обрыва.
Мемуарист встречает неожиданную, но упорную и непримиримую вражду, не столько против него лично, сколько обобщенную, социально-сословную, уходящую корнями в глубины истории и подсознания. Каторжная тюрьма оказывается тем особым миром, где народ получает свободу выражать свою органическую ненависть к дворянам - ненависть, которую на воле он должен скрывать и прятать. Более того, подавляющая часть преступлений, за которые попали на каторгу товарищи мемуариста - это результат того, что ненависть эта иногда прорывалась наружу.
Уже в разделе "Первые впечатления", во второй главке, мемуарист отмечает, что на него "смотрят косо" (4, 25) и далее он говорит:
На бывших дворян в каторге вообще смотрят мрачно и неблагосклонно.
Несмотря на то, что те уже лишены всех своих прав состояния и вполне сравнены с остальными арестантами, - арестанты никогда не признают их своими товарищами. Это делается даже не по сознательному предубеждению, а так, совершенно искренно, бессознательно. Они искренно признавали нас за дворян, несмотря на то, что сами же любили дразнить нас нашим падением. - Нет, теперь полно, постой! Бывало, Петр через Москву прет, а нынче Петр веревки вьет, - и проч. и проч. любезности. Они с любовью смотрели на наши страдания, которые мы старались им не показывать (4, 26).
Один из дворян, товарищей мемуариста по острогу, так объясняет ему эту ненависть:
-Да-с, дворян они не любят, <...> особенно политических, съесть рады, немудрено-с. Во-первых, вы и народ другой, на них не похожий, а во-вторых, они все прежде были или помещичьи, или из военного звания. Сами посудите, могут ли они вас полюбить-с (4, 28).
Эта непреодолимая ненависть уживается с убеждением, что дворянин должен вести себя особенно, по-дворянски:
Однако, по их понятиям (и я узнал это впоследствии наверно), я все-таки должен был соблюдать и уважать перед ними даже
127
дворянское происхождение мое, то есть нежиться, ломаться, брезгать ими, фыркать на каждом шагу, белоручничать. Так именно они понимали, что такое дворянин (4, 76).
Ненависть к дворянам проявляется в самых различных формах, но ею пронизано и сознание и жизнь народа. Даже в постановке народного игрища "Кедрил-обжора" наибольший восторг зрителей вызывают слова Кедрила: "Барина-то черти взяли"... (4, 127)
И, конечно, когда мемуарист излагает свои впечатления от жестокости телесных наказаний, он не может не отметить, что преступник, в том случае, если преступление совершено против начальства
знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а большею частию и совсем оправдает, лишь бы грех его был не против своих, против братьев, против своего же родного простонародья (4, 147).
Вражда товарищей мемуариста к дворянам показана в "Записках из Мертвого дома" не как особенная черта мировоззрения преступников, она дана как общее свойство народного отношения к дворянам, как выражение чуть ли не извечного социального конфликта русской жизни, борьбы, которая идет столетиями и никогда не прекращается. Более того, этот социальный конфликт русской жизни, эту борьбу внутри нации Достоевский осмеливается даже сопоставить с внешними войнами России: наказанный преступник принимает
случившееся с ним за факт неминуемый, который не им начался, не им и кончится и долго-долго еще будет продолжаться среди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы (4, 147).
И далее:
"Какой солдат ненавидит лично турку, когда с ним воюет, а ведь турка же режет его, колет, стреляет в него". (4, 147)
Тут Достоевский воспользовался приемом эзоповского языка, часто примнявшимся в русской публицистике конца 1850-начала 1860-х годов. Так, антагонист Достоевского, Добролюбов, воспользовался понятием "внутренние турки" для характеристики социальной ситуации в России (в статье о "Накануне" Тургенева). (55)
В "Записках из Мертвого дома" Достоевский не ограничился рассказами о случаях индивидуальной борьбы, протестов людей из народа. Он посвятил особую главу - "Претензия" - общеострожному организованному выступлению, поводом к которому послужила казенная еда, в какое-то время очень ухудшившаяся.
128
Но когда мемуарист вышел со всеми подавать претензию, один из вдохновителей, "коноводов" претензии, вежливо, но настойчиво увел его на кухню, где находились все, кто в этом не хотел участвовать: "Никогда еще я не был до сих пор так оскорблен в остроге, и в этот раз мне было очень тяжело" (4, 203).
Другой арестант, с которым у мемуариста были частые разговоры на отвлеченные темы, один из самых сложных и глубоких характеров каторги, Петров, объяснил ему, что участвовать в "претензии", т.е. в общем протесте каторжников, он, дворянин, не может и не должен, что он им не "товарищ".
С этим понятием "товарищ", производном от "товарищества", Достоевский как бы возвращается к Гоголю и воспроизводит очень важный для Гоголя мотив, впервые в таком значении и в такой форме появившийся только во второй редакции "Тараса Бульбы". В нее Гоголь вставил две речи Тараса. Вторая речь - о товариществе, как основе человеческих отношений в русском народе, поскольку Тарас во второй редакции говорит именно о русском народе, выступая в качестве идеолога единого - русского - народа. "Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей" (2, 133).
В эпизоде с "претензией", неожиданно для мемуариста, ему открывается существование этого внутреннего единства народа в его ненависти к господам. Тут появляется слово "товарищ", как понятие социальное и нравственное.
И это, пожалуй, самый трагический момент во всей книге:
Я понял, что меня никогда не примут в товарищество, будь я раз арестант, хоть на веки вечные, хоть особого отделения. Но особенно остался мне в памяти вид Петрова в эту минуту. В его вопросе: "Какой же вы нам товарищ?" - слышалась такая неподдельная наивность, такое простодушное недоумение. Я думал: нет ли в этих словах какой-нибудь иронии, злобы, насмешки? Ничего не бывало: просто не товарищ, да и только. Ты иди своей дорогой, а мы своей: у тебя свои дела, а у нас свои. (4, 207)
Таким образом "мемуары" Достоевского существенно дополняли "Былое и думы". В них не только был показан разрыв между народом и "образованными", но и было предложено новое истолкование одной из существенных черт народного сознания.
"Товарищами" мемуарист мог считать только каторжников из "образованных". Им он и посвятил главу под названием "Товарищи". Но и с политическими его товарищами - поляками - его разделяло их разное отношение
129
к прочим каторжникам, ибо те видели в них "одно только зверство и не могли, даже не хотели увидеть в них ни одной доброй черты, ничего человеческого" (4, 210). И здесь никакого товарищества, кроме общности судьбы, не было.
Глубочайшая "бездна", которая разделяет благородных и простонародье ничем, пока во всяком случае, заполнена быть не может - таков общий смысл книги Достоевского о народе. Где же выход?
Как верно пишет Г.М. Фридлендер:
Проблема взаимоотношений героя - представителя образованного меньшинства - не просто с отдельными людьми из народной среды, но с народом, рассматриваемым в качестве главной силы исторической жизни страны в качестве выразителя важнейших черт национального характера и основы всей жизни нации, выдвинута Достоевским на первый план. (56)
Предложенный Достоевским образ народа имеет двоякий смысл. Во-первых, он объясняет психологию всякого русского человека, поскольку все категории, которые писатель употребляет в своем анализе народного сознания, он же, в других случаях, применяет к своим персонажам из "образованных". И наоборот. Так, например, одно из частых у молодого Достоевского определений - "мечтатель" - давшее название особой категории его персонажей 1840-х гг., находит себе применение и в "Записках из Мертвого дома". Характеризуя не одну какую-либо категорию каторжников, а всех их, вместе взятых, Достоевский настойчиво утверждает:
Тут все были мечтатели, и это бросалось в глаза. <...> Чем несбыточнее были надежды и чем больше чувствовал эту несбыточность сам мечтатель, тем упорнее и целомудреннее он их таил про себя, но отказаться от них не мог. Кто знает, может быть, иной стыдился их про себя. В русском характере столько положительности и трезвости взгляда, столько внутренней насмешки над первым собою..." (4, 196).
Во-вторых, народ, по Достоевскому, оказывается не вне истории, и не в другом ее томе, а на самой магистрали исторических событий, как участник непрерывной борьбы со своими "турками" - борьбы, объясняющей русскую историю лучше и полнее, чем смена лиц на престоле, внешние войны и политические союзы. Отношение к дворянам, к "чужим" - это социально-идеологическая характеристика народа, каким его увидел Достоевский на каторге. Это - самоопределение народа в исторически сложившейся структуре русского общества.
Не менее важна и интересна была Достоевскому другая форма проявления народного сознания - по отношению к "своим", поведение каторжников внутри своего социума. По мнению И.П. Смирнова, "Записки из Мертвого дома" строятся на "демонстрации разных форм отчуждения внутри самого (коллектива отчужденных". (57) Сам Достоевский говорил об этом отчужде-
130
нии так: "Все они собрались сюда не своей волей: все они были друг другу чужие <...>, а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной жизни" (4, 13). И все же ситуация внутри каторжного товарищества, - при всем условном употреблении этого термина - сложнее. Дружбы между каторжниками, в ее высоком, философско-интеллектуальном смысле, действительно нет. Казарменная жизнь, всегда на миру, всегда среди людей, отсутствие своего угла вносит особую черту в поведение многих, если не всех, каторжников из народа. Общее бесправие, ощущение постоянного гнетущего произвола начальства придает поведению каторжника по отношению к равным себе, к товарищам по каторге, особую агрессивность, в основном словесную. Именно эта форма взаимоотношений, "словесная", давала Достоевскому материал, необходимый для постижения народных характеров и типов.
Литература второй половины 1850-х годов на темы из народной жизни в основном следовала традиции натуральной школы, в лице Тургенева и Григоровича, установившейся еще в предыдущем десятилетии:
"Монологической формы выявления мыслей и чувств народа в очерках и рассказах Тургенева почти нет. И отсутствие и скупость диалога восполнялась портретом, в котором с большой точностью автор передавал оттенки психологического состояния крестьянских героев, выделяя не столько социальные, сколько общечеловеческие черты. <...> Предельный лаконизм монологов и диалогов характерен и для повестей из деревенской жизни Д.В. Григоровича ("Деревня", "Антон Горемыка"). Приниженные, измученные герои здесь представлены главным образом во взаимоотношениях с обидчиками. Они почти лишены способности высказывать свои чувства и мысли". (58)
Во второй половине 1850-х годов, отчасти в связи с ослаблением цензурного гнета, крестьяне в литературе начали разговаривать. При этом обнаружились два стилистических направления, в конечном счете восходившие к творчеству Гоголя с двусторонним отношением к русскому народу в жизни и в песне. Так, у Салтыкова-Щедрина в рассказе "Развеселое житье" (1859), повествование ведет беглый крепостной и форма его - стилизация под разные жанры фольклора:
Автор обращается к традиционным приемам песенного стиля - к песенным эпитетам, уменьшительным суффиксам: "Усмешечка эта на губах тихонькая <...>, равно вот зоренька утренняя сквозь облачко проигрывает" <...> Эпичность сообщают рассказу тавтологические сочетания и повторы <...>: "Нет у тебя роду-племени", "обидел-заел кто", "ты прими меня странного, ты прими бессчастного, бесталанного". (59)
Другое стилистическое направление шло от гоголевских комически-гротескных образов мужиков и от их реплик, в которых "нелепость речи была доведена до поэзии". На это нарочитой нелепости крестьянских
131
разговоров построены рассказы Николая Успенского, автора, особенно выдвинутого "Современником". Чернышевский видел главную заслугу Н. Успенского в том, что он пишет "правду" о народе, в отличие от Тургенева и Григоровича, народ идеализировавших. (60)
Достоевский, как известно, не был согласен с такой оценкой творчества Николая Успенского. По поводу рассказа Н. Успенского "Обоз", например, он пишет: "...весь рассказ "Обоз" написан для того, чтоб посмеяться над мужиками, что они не умели считать." И дальше: "...в чем г-н Успенский нашел одно только смешное, в том другой мог бы отыскать, пожалуй, только трагическое, и оба были бы правы". (19, 181)
В 1840-е годы Достоевский только в "Хозяйке" обратился к персонажам из народа. Они говорят у него стилизованным под русский песенный фольклор языком. Катерина говорит Ордынову "Волюшка хлеба слаще, солнца краше", Мурин, в разговоре с Катериной- "Наливай же мне скорее чару глубокую, выпьем сначала на размирье да на добрую волю" и т. д. (2, 308) Какое направление русской общественной мысли сороковых годов подсказало Достоевскому его приемы стилизации народной речи - еще не совсем ясно. (61) Белинский обвинил его в "фальши" (62), хотя и не пояснил своей мысли.
Во всяком случае в книге о каторге Достоевский к стилизации такого рода не обращается. Как человек этой среде чуждый, мемуарист присматривается особенно к ссорам и с удивлением отмечает, что возникают они, как правило, из совершенных пустяков, и очень редко переходят в драку или поножовщину. За этим каторга следит. Споры же, часто переходящие в ссору, от того, что происходят на людях, превращаются некое подобие игры, действо, рассчитанное на то, чтобы привлечь внимание окружающих, удивить, а чаще всего - рассмешить "публику".
Одна из первых ссор, которую видит мемуарист, происходит из-за ковша с водой для утреннего умывания:
Куда лезешь, язевый лоб! - ворчал один угрюмый высокий арестант, сухощавый и смуглый, с какими-то странными выпуклостями на своем бритом черепе, толкая другого, толстого и приземистого, с веселым и румяным лицом, - постой!
-Чего кричишь! За постой у нас деньги платят, сам проваливай! Ишь, монумент вытянулся. То ест никакой-то, братцы, а нем фартикультяпности нет.
"Фартикультяпность" произвела некоторый эффект: многие засмеялись. Того только и надо было веселому толстяку, который, очевидно, был в казарме чем-то вроде добровольного шута. Высокий арестант посмотрел на него с глубочайшим презрением.
-Бирюлина корова! - проговорил он как бы про себя, - ишь, отъелся на острожном чистяке! Рад, что к разговенью двенадцать поросят принесет.
Толстяк наконец рассердился.
132
-Да ты что за птица такая? - вскричал он вдруг, раскрасневшись.
-То и есть, что птица!
-Какая?
-Такая.
-Какая такая?
-Да уж одно слово такая.
-Да какая?
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки, как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет драка. Для меня все это было ново, и я смотрел с любопытством. Но впоследствии я узнал, что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия. До драки же никогда почти не доходило. Все это было довольно характерно и изображало нравы острога (4, 23).
Достоевский подчеркивает зрелищность, театральность этих сцен, которые разыгрывались "для всеобщего удовольствия". Мемуарист с особенным интересом описывает каторжников, одаренных талантом словесного комизма. Таков Скуратов - участник первой им увиденной, приведенной выше, ссоры. Он же по дороге на работу добровольно берет на себя задачу развеселить, развлечь общество и импровизирует комический монолог, рассчитанный на реплики слушателей, на которые он дает по-своему остроумные ответы:
-Я и вправду, братцы, изнеженный человек, - отвечал с легким вздохом Скуратов, как будто раскаиваясь в своей изнеженности и обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности, - с самого сызмалетства на черносливе да на пампрусских булках испытан (то есть воспитан. Скуратов нарочно коверкал слова), родимые же братцы мои и теперь еще в Москве свою лавку имеют, в прохожем ряду ветром торгуют, купцы богатеющие.
-А ты чем торговал?
-А по разным качествам и мы происходили. Вот тогда-то, братцы, и получил я первые двести...
-Неужто рублей! - подхватил один любопытный, даже вздрогнув, услышав про такие деньги.
-Нет, милый человек, не рублей, а палок. Лука, а Лука!
-Кому Лука, а тебе Лука Кузьмич, - нехотя отозвался малень-кий и тоненький арестантик с востреньким носиком.
-Ну Лука Кузьмич, черт с тобой, так уж и быть.
-Кому Лука Кузьмич, а тебе дядюшка.
-Ну, да черт с тобой и с дядюшкой не стоит и говорить! А хорошее было слово хотел сказать. Ну, так вот, братцы, как это случилось, что недолго я нажил в Москве, дали мне там напоследок пятнадцать кнутиков да и отправили вон. Вот я...
-Да за что отправили-то?.. - перебил один, прилежно следивший за рассказом.
-А не ходи в карантин, не пей шпунтов, не играй на беленд-
133
рясе, так что я не успел, братцы, настоящим образом в Москве разбогатеть. А оченно, оченно, оченно того хотел, чтоб богатым быть. И уж так мне этого хотелось, что и не знаю, как и сказать (4, 71).
Как комментирует мемуарист по окончании монолога: "Многие рассмеялись". (4, 71)
Иногда эти комические монологи строятся сложно, рассказчик имитирует речь какого-нибудь другого лица, воспроизводит ее буквально:
-И пресмешной же тут был один хохол, братцы, - прибавил он вдруг, бросая Кобылина и обращаясь ко всем вообще. - Рассказывал, как его в суде порешили и как он с судом разговаривал, а сам заливается-плачет: дети, говорит, у него осалась, жена. Сам матерой такой, седой, толстый. "Я ему, говорит, бачу: ни! А вин, бисов сын, все пишет, все пишет. Ну, бачу соби, да щоб ты здох, а я б подывився! А вин все пишет, все пишет, да як писне!.. Тут и пропала моя голова!" (4, 89)
Иногда внутри сцены-монолога помещается и действует несколько персонажей. Таков, например, один из рассказов Шапкина. О нем мемуарист предварительно сообщает: "Он был из бродяг, еще молодой, малый дельный и тихий, говоривший всегда с каким-то серьезным, затаенным юмором, что придавало много комизму иным его рассказам. (4, 162) Один из рассказов Шапкина это не просто комический монолог, это комическая сцена в лицах, в ходе которой рассказчик тщательно воспроизводит стиль речи каждого из трех бродяг и допрашивающего их капитан-исправника:
Взяли нас в часть, а потом к самому исправнику. Я, говорит, их сам допрошу. Выходит с трубкой, чашку чаю за ним несут, здоровенный такой, с бакенбардами. Сел. А тут уж, кроме нас, еще троих привели тоже бродяги. И смешной же это человек, братцы, бродяга: ну, ничего не помнит, хоть ты кол ему на голове теши, все забыл, ничего не знает. Исправник прямо ко мне: "Ты кто таков?" Так и зарычал, как из бочки. Ну, известно, то же, что и все, сказываю: ничего, дескать, не помню, ваше высокоблагородие, все позабыл.
-Постой, говорит, я еще с тобой поговорю, рожа-то мне знакомая, - сам бельмы на меня так и пялит. А я его допрежь сего никогда и не видывал. К другому: - Ты кто?
-Махни-драло, ваше высокоблагородие.
-Это так тебя и зовут Махни-драло?
-Так и зовут, ваше высокоблагородие.
-Ну, хорошо, ты Махни-драло, а ты? - к третьему, значит.
-А я за ним, ваше высокоблагородие. -Да прозываешься-то ты как?
-Так и прозываюсь. А я за ним, ваше высокоблагородие.
-Да кто ж тебя, подлеца, так назвал?
-Добрые люди назвали, ваше высокоблагородие. На свете не без
134
добрых людей, ваше высокоблагородие, известно.
-А кто такие эти добрые люди?
-А запамятовал маненько, ваше высокоблагородие, уж извольте простить великодушно.
-Всех позабыл?
-Всех позабыл, ваше высокоблагородие.
-Да ведь были ж у тебя тоже отец и мать?.. Их-то хоть помнишь ли?
-Надо так полагать, что были, ваше высокоблагородие, а впрочем, тоже маненько запамятовал, может, и были, ваше высокоблагородие.
-Да где ж ты жил до сих пор?
-В лесу, ваше высокоблагородие.
-Все в лесу?
-Все в лесу.
-Ну, а зимой?
-Зимы не видал, ваше высокоблагородие.
-Ну, а ты, тебя как зовут?
-Топором, ваше высокоблагородие.
-А тебя?
-Точи не зевай, ваше высокоблагородие.
-А тебя
-Потачивай небось, ваше" высокоблагородие.
-Все ничего не помните?
-Ничего не помним, ваше высокоблагородие. (4, 163-164)
Сцена эта воспроизводит тот же языковый материал и ту же социальную ситуацию, которую изобразил Гоголь в "Мертвых душах", в "размышлениях" Чичикова над списком беглых крестьян Плюшкина - там, где появляется дворовый человек Попов. Достоевский сознательно воспроизводит здесь уже разработанную Гоголем ситуацию. Но он ее осложнил, ввел трех "собеседников" и капитан-исправника, заставил их говорить на воровской фене, а главное - поручил рассказ обо всем этом сложном и многофигурном эпизоде не мемуаристу - интеллигенту, а человеку из народа, наделенному даром комизма.
Достоевский здесь последовал за Белинским, который, как известно, был так недоволен тем, что Гоголь передоверил Чичикову размышления о крестьянских судьбах. Достоевский дал свою разработку этой комической сценки, в которой насмешка над барином звучит так же откровенно, как в детстве "Кедрил-обжора".
Те формы народной устной, фольклорной по самой своей природе, юмористики, которые представлены в "Записках из Мертвого дома", не освобождают и самого рассказчика от самонасмешек и автошуток. Д.С. Лихачев назвал эту форму народной юмористики балагурством. (63) По его мнения
"балагурство - одна из русских национальных форм смеха, в которой значительная доля принадлежит лингвистической его стороне. Балагурство разрушает значение слов и коверкает их
135
[NOTE: p. 135 is missing from the original text. (K.L.)]
136
-Так тем лучше. Рассказывайте.
-Аль рассказать? Ну, так уж слушайте...
Я выслушал хоть не совсем смешную, но зато довольно странную
историю одного убийства... (4, 100).
Баклушин говорит с мемуаристом, соблюдая необходимую дистанцию - называет по имени-отчеству, обращается на "вы", но при этом с полным чувством собственного достоинства и с тем особенным юмором, который удивляет и немного пугает мемуариста.
Речь Баклушина - речь грамотного бывалого человека, в которой очень сложно сплетаются книжные народно- и городские выражения. "Как [вместо "когда"] послали это они меня в Р., вижу - город хороший, большой, только немцев много". (4, 100) "Хожу себе, шапку набекрень, время провожу, значит, немкам подмигиваю". Изредка попадаются у него и просторечные формы - окромя, например, - но их мало, они просто дают дополнительную краску.
Он и не хотел убивать немца-соперника, но убил, в конце-концов за то, что он отказал ему, Баклушину, в элементарном уважении: "Я не могу быть ваш друг, говорит: ви простой солдат." И в особое отделение он опять-таки попадает из-за этого чувства собственного достоинства: не мог стерпеть "скверных слов", которыми его обругал капитан перед судом: "Я не стерпел да и говорю ему: "Ты что ругаешься-то? Разве не видишь, подлец, что перед зерцалом сидишь!" Ну, тут уж и пошло по-другому, по-новому стали судить да за все вместе и присудили: четыре тысячи да сюда, в особое отделение. А как вывели меня к наказанию, вывели и капитана: меня по зеленой улице, а его лишить чинов и на Кавказ в солдаты." (4, 104)
"Акулькин муж" выделен из общей структуры книги. Достоевский в этом рассказе показал, что он прекрасно владеет сказовой манерой, которая широко распространилась во второй половине 50-х годов. Но сказ как таковой - не главная творческая задача, а подчиненная. Позднее Достоевский, причисляя новеллу об Акулькином муже к своим художественным открытиям, имея в виду то изображение страстей человеческих во всей их иррациональности и непредсказуемости, которое он взял из самой глубины народа. Трагедия ревности происходит в русской деревне, и рассказывает ее один мужик другому. Новелла о мщении из ревности дана как трагедия, но мстителем оказывается не сильная личность, не человек глубоких страстей, как Отелло или Рогожин, а "Акулькин муж", которого а деревне дразнят и считают ничтожеством. Смысл новеллы в том, что в жалком обесславленном человеке, способном, как кажется, только издеваться над слабым и зависимым от него существом, вдруг проявляется его личность и чувство собственного достоинства.
Конечно, оно проявляется уродливо и жестоко: он утверждает свою личность убийством другого человека - но все-таки утверждает.
Новелла о том, как Акулькин муж оказался способен хоть на миг стать
137
личностью, органически входит в книгу о каторге, ибо в этой книге Достоевский выразил свое отношение к одной из важнейших проблем социальной жизни человечества - к проблеме преступления.
Достоевский ушел на каторгу после нескольких лет участия в напряженных спорах, сначала в кругу Белинского, затем в широком движении русской социалистической мысли, где проблема преступления и преступности была постоянным предметом обсуждения. Утопический социализм выдвинул новое понимание личности, развитое с особенной силой в романах Жорж Санд и усвоенное русскими социалистами 1840-х годов, Белинским в том числе. Воззрение на природу человека как на неизменно прекрасную и только обществом искажаемую сущность, восходит к 18 веку, к учению Руссо в первую очередь.
Достоевский предложил в "Записках из Мертвого дома" другой подход к человеку, не абстрактно-этический, с точки зрения его, человека, большего или меньшего нравственного совершенства, а подход исторический, с учетом живых и доступных непосредственному восприятию черт и особенностей национального русского поведения.
Одно из основных наблюдений, сделанных Достоевским в Омском остроге, или приуроченных им к этому материалу, представляет собой полемику и опровержение того представления об уровне русского народного сознания, которое господствовало в 1840-е годы. Именно во второй половине 1840-х годов перед русской общественной мыслью возникла новая для нее проблема. Сама по себе проблема была и не нова, но ее формулировка, а главное - предложенное решение, были оригинальны и давали возможность понять ее исторически, связать прошлое с настоящим и сознательно прогнозировать будущее.
Я имею в виду знаменитую, нашумевшую тогда работу Кавелина "Взгляд на юридический быт древней России", напечатанную в первом номере журнала "Современник", который в 1847 г. перешел в руки Белинского и его друзей.
Кавелин рассмотрел в этой статье историю России под определенным углом зрения, он сопоставил ее с историей Западной Европы и оценил реформы Петра Великого как первый шаг на пути к утверждению в русском народе понятия личности, личностного начала. Из работы Кавелина следовали очень существенные теоретические выводы. По его мнению, перед Россией стоит задача - пробудить чувство личности и личное сознание в народе, или, как он сам это осторожно формулировал в подцензурной печати, необходимо "всесторонее развитие человека, воспитание и поддержание в нем человеческого достоинства. Эта цель еще недавно обозначалась. Достижение ее в будущем. Но мы видим уже начало. Совершение неминуемо". (66).
Белинский, да и все западники, приняли тогда точку зрения Кавелина целиком. "Личность у нас только наклевывается", - писал Кавелину Белинский, - "и оттого гоголевские типы - пока самые верные русские
138
типы". (67)
Для Белинского народ - "хранитель сущности, духа народной жизни", "сила охранительная, консервативная". Народ остро нуждается "в уроках образованных классов", ибо "Народ - вечно ребенок, всегда несовершеннолетен. Бывают у него минуты великой силы и великой мудрости в действии, но это минуты увлечения, энтузиазма. Но и в эти редкие минуты он добр и жесток, великодушен и мстителен, человек и зверь <...> ветер его повелитель". (68)
Достоевский тогда, в 1846-1847 гг. по его же собственным словам, принял "страстно" идеи Белинского. В кругу Петрашевского он был одним из самых деятельных участников обсуждения крестьянского вопроса - т.е. положения народа и тех форм, которые "пробуждение чувства личности" принимают в условиях крепостной неволи. Обосновывая необходимость "освободить этих угнетенных страдальцев" (18, 141) Достоевский говорил, что отмена крепостного права должна "истечь именно из авторитета" (т.е. от самодержавной власти -И.С.) и заключал прозрачным намеком на возможность в противном случае крестьянского восстания. "Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта. Примеры известны и до сих пор памятны, хотя случились давно". (18, 123) По свидетельству мемуаристов, Достоевского чрезвычайно возмущали жестокие расправы с солдатами, обычные в тогдашней русской армии. Дебу рассказывал Миллеру: "Как теперь <...> вижу я перед собою Федора Михайловича на одном из вечеров у Петрашевского, вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель финляндского полка, отмстивший ротному командиру за варварское обращение с его товарищами". (18, 316)
Один из исследователей уже обратил внимание на то, что в "Записках из Мертвого дома" каторжники из солдат численно преобладают. (69) По своим интересам и симпатиям Достоевский был вполне подготовлен к тому, чтобы внимательно отнестись к своим товарищам по каторге из "простонародья" и проверить и свои собственные представления о народе, и те споры о "личном начале" в нем, которые шли в сороковые годы. Надо сказать, что спорившие публицисты западнического и славянофильского направления не расходились в своей оценке характера народного сознания. Обе стороны исходным пунктом своих построений приняли именно отсутствие "личного начала", но славянофилы вменяли это русскому народу в достоинство, а западники считали это его бедой и несчастьем. Кавелин дал формулу западнического понимания народа: "Личность, сознающая сама себя, свое бесконечное безусловное достоинство, есть необходимое условие великого духовного развития народа". (70) Белинский в письме к Гоголю писал о том, что пробуждение "человеческого достоинства" в народе - одна из трех первоочередных задач, которые история поставила перед Россией. И вот, на одной из первых страниц своей книги о каторге, т.е. о мире несвободы, унижения и издевательства над личностью, Достоевский сообщает, что "общий тон в остроге, неписанный закон поведения "составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога". (4, 13) Более того, он говорит, что положение преступника,
139
осужденного законом, не только не смиряло каторжников, но внушало им особое чувство гордости и превосходства: "Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков стыда и раскаяния". (4, 13)
В судьбе своих товарищей по каторге Достоевский увидел проявление неистребимой никаким гнетом, никакими преследованиями силы в народе, которую недооценили русские мыслители 1840-х годов, подходившие к народу с той меркой интеллектуализма, которая казалась им необходимым условием проявления личностного начала. Они хотели увидеть в народе самопознание в привычных для себя формах - и, естественно, не находили.
Достоевский в своей книге предложил другой путь художественного изучения социального поведения людей из народа. Каторгу он рассматривает как своего рода психологический полигон. В его поле зрения - люди из народа, по различным причинам нарушившие закон и несущие наказание. С точки зрения формального закона они преступники. Достоевский при этом показывает, что большинство этих преступников - жертвы несправедливого социального строя, жертвы крепостничества, и как будто соглашается с точкой зрения социалистов-утопистов на общество, как первопричину преступлений и на преступление, как нечто, человеку по его природе чуждое, внешнее. Достоевский допускает возможность такой точки зрения: "Конечно, преступник, восставший на общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он уже потерпел от него наказание, а через это почти считает себя очищенным, сквитавшимся. Можно судить, наконец, с таких точек зрения, что чуть ли не придется оправдать самого преступника". (4, 15) Однако эти готовые точки зрения не помогают "осмыслить" преступление, говорит тут же Достоевский: "философия его несколько потруднее, чем полагают". (4, 15)
Он предлагает, как материал для философского осмысления преступления и психологии преступника более сложные случаи. Особенного внимания, по его мнению, заслуживает поведение человека, который, убив своего притеснителя или врага: "на время <...> вдруг выскакивает из мерки" (4, 87) и начинает убивать первого встречного и поперечного:
Точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, он уже начинает любоваться на то, что нет для него больше ничего святого: точно подмывает его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца от ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к тому же, что ждет его страшная казнь. Все это может быть похоже на то ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под ногами, так что уж сам наконец рад бы броситься вниз головою: поскорей, да и дело с концом! И случается это все даже с самыми смирными и
140
неприметными дотоле людьми (4, 88).
Какой же вывод делает Достоевский из таких наблюдений, из того, что стало доступно его пониманию не как исключение, а как возможность, таящаяся в каждом человеке из народа? В другом месте он дает такое объяснение странным и неожиданным поступкам своих сокаторжников, которое выражает и его философию преступления и его понимание психологии человека из народа. Он видит, что в этих поступках проявляется самое сильное "судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог". (4, 67)
В "Записках из Мертвого дома" Достоевский дал ответ на те споры о личном начале в народе, которые в новых и усложненных формах возобновились во второй половине 1850-х годов - когда он писал свою книгу о каторге. По его мнению, личное начало а народе сильно, оно определяет поведение людей из народа, оно неистребимо, и века крепостничества не смогли его уничтожить.
Сходные соображения, правда, не получившие дальнейшего развития, высказал Салтыков-Щедрин в "Губернских очерках", в главе "В остроге":
Что привело сюда их, этих странников моря житейского? постепенно ли, с юных лет развращаемая и, наконец, до отупения развращенная воля, или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и, наконец, разорвавшее все преграды, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все - даже бедного своего обладателя?" (71)
Автор "Записок из Мертвого дома" таких стилизаций тщательно избегает. Все его персонажи, включая и мемуариста, говорят без "литературности", без воспоминаний о гоголевских ритмах.
Книга Достоевского о каторге - это книга о свободе (72), как о неотъемлемом стремлении русского человека, как о его исторически сложившейся и выстраданной природе. Все эпизоды, все поступки, все поведение товарищей Достоевского по каторге он объясняет мечтой о свободе, тем "призраком свободы", которого искал на Кавказе герой Пушкинской поэмы. Тема свободы развивается в "Записках из Мертвого дома" в разных вариантах - и в конкретных, и в самых общих. От покупки вина до побега, от поисков хотя бы относительного покоя и одиночества до мысли о враждебности абсолютной свободы какой-либо форме регламентированного идеального общественного строя.
Сознательно или бессознательно, но Достоевский в первых же главах книги нарушил собственное правило - "ничего личного"! Только в одном отношении он его соблюдил: в книге, действительно, нет ни намека на его собственное "преступление", т.е. на дело петрашевцев. Обо всем
141
остальном Достоевский высказывает через Горянчикова очень личные мысли по очень широкому спектру проблем, социально-философских и психологических, опираясь при этом на свой каторжный опыт, т.е. на новый для русской литературы запас бытовых и психологических наблюдений.
Борьба, которую вел Достоевский с Гоголем всю свою молодость и которую возобновил (в комических повестях) после выхода из каторги, в "Записках из Мертвого дома" увенчалась успехом. В решении одной из основных общественно-литературных проблем эпохи - в разгадке тайны великого сфинкса-русского народа, Достоевский решительно преодолел Гоголя и гоголевское литературное наследие. То, что у Гоголя было только частью его поэмы, гениально намеченными эпизодами, стало у Достоевского содержанием его книги о каторге, его мемуаров, то есть документально-точного воспроизведения нового для русской литературы материала: содержанием этой книги стало сознание, или, вернее, умонастроение русского народа, проверенного на лучшей, по утверждению Достоевского, его части. На каторгу, как он убедился, попадали сильные духом и смелые, те, в ком чувство личности проявилось сильнее, те, кто способен на отпор, на бунт.
Вот почему Достоевский был недоволен русской критикой, не оценившей его художественно-идеологического открытия и увидевшей в "Записках из Мертвого дома" только репортаж о русской каторге николаевского времени. Даже названия книги критика не попыталась объяснить, а между тем это название, несомненно, полемично по отношению к "Мертвым душам". Дом-то "Мертвый", но люди в нем живые, с живыми душами и страстями, а не куклы и уроды из первого тома "Мертвых душ".
ПРИМЕЧАНИЯ
142
Илья Серман
143
|