Dostoevsky Studies     Volume 4, 1983

Своеобразие мотивной структуры Бесов

Лена Силард, Будапешт

Последователи лирики XX в. уже давно отметили своеобразный тип сюжетосложения, характерный для некоторых школ авангардной поэзии и примечательный тем, что сюжетопорождающий импульс задается в них полисемией исходных слов или словосочетаний. В польской литературоведческой традиции это явление получило название лингвистической поэзии. Авторы работы Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма пришли к выводу, что в нем сказывается "обращение поэтического языка на язык", первый импульс к которому в русской поэзии дали акмеисты. /1/ Однако, как заметил Е. Фарыно в одном полемическом примечании, выращивание сюжета из "полисемантической и формальной /грамматикофонетической/ структуры предшествующих слов" - не редкость и в прозе. /2/ Польский исследователь назвал при этом Цветаеву, Андрея Белого, Артема Веселого и, разумеется, Джеймса Джойса с его Улиссом, но мне кажется, не меньше оснований есть у нас назвать в этом ряду и Достоевского - автора Бесов.

Мне уже приходилось обращать внимание - в другой связи /3/ - на то, как остраненно использовал Достоевский в самом начале романа, во втором абзаце /что хотелось бы особенно подчеркнуть, поскольку границы текста, как известно, всегда несут повышенную семантическую нагрузку/, словосочетание играть роль:

Скажу прямо? Степан Трофимович постоянно играл между нами некоторую особую и, так сказать, гражданскую роль и любил эту роль до страсти... /4/

Здесь интересно не только "так сказать", снимающее дистанцию авторитетности повествователя и требующее сотрудничества читателя - его настороженного внимания к нелегко подбираемому слову, тем более что оно обещает быть прямым, сформулированным недвусмысленно: "скажу прямо". Неумеренная задержка перед словом роль с помощью трех определений и вводного /некоторая, особая, гражданская, так сказать/ резко ослабляет связь между

140

компонентами устойчивого словосочетания и приглушает автоматически напрашивающийся смысл связанной формы /играть роль = иметь значение/. Перевес получает первичное, прямое значение лицедейства /играть роль - комедиантствовать/, тем более что слово роль сразу же повторяется - вопреки правилам литературной стилистики /"эту роль" вместо "ее"/ - и так же сразу следует провоцирующая "оговорка" повествователя, которая обнажает и обыгрывает двусмысленность, скрытую в словосочетании:

Не то чтоб уж я приравнивал его к актеру на театре! сохрани боже, тем более, что сам его уважаю.

С точки зрения поэтического языка прием, используемый здесь Достоевским, предвосхищает излюбленную футуристами "реализацию общеязыковой метафоры", множество примеров которой мы найдем, в частности, у Маяковского. Но в отличие от авангардных поэтов XX в. Достоевский использует этот ход не для сенсуализации понятия и даже не просто для комического эффекта. Обнажение языковой полисемии создает уже здесь, на уровне словесной ткани, в "грамматическом пространстве", эффект многоплановости, многосмысленности бытия, не сводимого к рационалистически однозначным интерпретациям. /5/ Что прием этот осознан и составляет точно рассчитанную языковую основу писательского сообщения, видно из того, что случаев обыгрывания полисемии словосочетаний особенно много в первой главе романа, т. е. именно там, где читатель - незаметно для себя - овладевает кодом текста. Так, на стр. 11 о Степане Трофимовиче говорится: "Он бросился в объятья этой дружбы" - после чего опять-таки следует немедленный провоцирующий комментарий: "Но сохрани бог кого-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном", по структуре совершенно аналогичный исходному: "Не то чтоб уж я приравнивал его к актеру на театре". Страницей ниже тот же самый прием провоцирующего наталкивания на полисемию реализуется через свою противоположность - отвержение простой речевой метафорики. Здесь мы узнаем, что после разговоров с Варварой Петровной Степан Трофимович не раз "вдруг вскакивал и начинал колотить кулаками в стену. Происходило это без малейшей аллегории, так даже, что однажды отбил от стены штукатурку. " И в высшей степени примечателен для метода Бесов тот факт, что это обыгрывание полисемии словосочетаний, заполнившее первую главу, во второй главе романа вдруг реализуется в сюжете. Я имею в виду исходный экстравагантный поступок Ставрогина - пресловутую историю с Гагановым, когда в ответ на любимую фразу

141

"человека пожилого и дате заслуженного": "Нет-с, меня не проведут за нос", Ставрогин "ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собою по зале два-три шага" /стр. 39/, как бы подвергая испытанию степень условности, метафоричности пословицы, но вместе с тем как бы воплощая в фабульном жесте аналог словесным жестам повествователя.

Сталкивание прямых и переносных смыслов отдельных словосочетаний сопровождается сквозной для первой части романа игрой в расшатывание словосочетаний с помощью последовательной подмены его членов. Вспомним реминисценцию из Медвежьей охоты Некрасова

Ты стоял перед отчизною Честен мыслью, сердцем чист, Воплощенной укоризною, Либерал-идеалист,

которая в романе предстает в форме:

Воплощенной укоризною • • • Ты стоял перед отчизнoю, Либерал-идеалист.

Иронически прокомментированная как "выражение народного поэта", т. е. представленная в качестве истины, претендующей на общенациональное значение, формула "стоять укоризной" указывала на основное амплуа Степана Трофимовича. Но в устах режиссера жизни Степана Трофимовича - генеральши Ставрогиной, сочинившей для своего подопечного и костюм, и декорации, и ряд мизансцен /к этому мы еще вернемся/, формула превратилась в требование "благородно стоять свидетельством" /X, стр. 51/. В переложении повествователя-хроникера, с простодушным видом обыгравшего оппозицию стоять - лежать, оборот распался на иронически сцепляемые осколки: "Наш Степан Трофимович, по правде... стоять уставал и частенько полеживал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положении" /X, стр. 12/, Что же касается самого героя, в его устах выражение, контрапунктируясь с не менее броской реминисценцией из Обломова, приобрело завершенный вид афоризма: "Зачем я лежу? Вы, говорит, должны стоять 'примером и укоризной' ... что же и делать человеку, которому предназначено стоять 'укоризной', как не лежать" /X, стр. 53/. Здесь, сталкивая обороты играть роль, стоять укоризной, лежать на боку и высекая из них искры разнонаправленных

142

смыслов, причем обращаясь не столько к сознанию, сколько к языковой интуиции читателя, Достоевский передает и существо позиции либерала 40-х гг., и ироническое отношение автора к содержанию роли, к ее исполнению, и к ее литературным образцам.

Ключевое сочетание играть роль, столь выделенное зачином романа, побуждает ощутить мысль об актерстве чуть ли не как поднявшуюся от самой стихии языка, как порождение скрытой в обороте бисемии, или - говоря словами И. Бродского, высказанными в иной связи, - здесь "метафизика темы оказывается в непрерывном соприкосновении с метафизикой языка. " /5/ С другой стороны: положение словосочетания в исходной позиции принуждает соотнести его не только со Степаном Трофимовичем /об актерстве которого, кстати, критика уже писала/, но и с комедиантством его окружения. Не трудно заметить, что слова роль, маска, сцена - самые частые в романе. Конечно, они употребляются в разных значениях, но общая семантическая окраска текста, заданная первыми - кодоустанавливающими - фразами, вызывает в них, сквозь другие семантические пласты, непременное мерцание смыслов лицедейства. Так мотив театральности, игры в роль пронизывает все пространство романа уже на уровне языковой полисемии, в формах наивничающей двусмысленности, и смысловая субстанция целого предстает вырастающей из исходного словосочетания, словно бы задавшего сюжетопорождающий импульс. При этом сам принцип выращивания событийного сюжета из полисемии словесного оборота, который иронически обыгривается в скандальной истории с носом Гаганова, функционально пародирует роль театра в театре, как мы с нем встречаемся, в частности, в Гамлете Шекспира.

Укорененность мотивики в фактуре языка отличает технику романа Бесы от техники Л. Толстого, Мережковского, Чехова, у которых мотивы складываются, как правило, из повторения предметно-образных деталей. Характерно, что остроумный анализ расширения смысловых кругов от омонимической пары мир - мiр к семантической субстанции текста как целого, предпринятый С. Бочаровым в статье "Мира в романе Л. Толстого Война и мир", не обнаруживает в этом произведении собственно мотивной структуры. С другой стороны, когда у Л. Толстого мотивика складывается, она остается "дискретной", существуя лишь в сгустках плоти предметно-образных деталей /как например, свеча, железная дорога в Анне Карениной/, в то время как мотивика, восходящая от семантических возможностей грамматического пространства, создает эффект сплошного, не-

143

прерывного поля. В зоне его действия соответствующие образные детали, персонажи, ситуации представляются всего лишь сгустками, узлами, ядрами данного смыслового напряжения. И напротив: именно вследствие восхождения от языка, от словесной ткани мотив не локализуется хотя бы во множестве вещественных образов-деталей, сцен или персонажей, а как бы пронизывает собою все близлежащее словесное пространство.

Преобразование метафизики языка в метафизику темы через сеть собственно словесных мотивов - вот что представляется мне исходным своеобразием мотивной структуры Бесов, позволяющим видеть в их авторе прямого предшественника Андрея Белого, Ремизова, Пильняка, а также авторов так называемой "прозы поэтов" /при том, что техника ведения словесных мотивов не достигает еще в Бесах той степени музыкально разработанной структурированности, которая станет достоянием целой линии романной прозы XX в. /.

Но именно потому говорить об актерстве отдельных персонажей романа. /Степана Трофимовича ли, Ставрогина ли, Кармазинова ли, как это уже делалось в критике/, кажется, совершенно недостаточно: мотив лицедейства, пронизывающий грамматическое пространство романа от второго абзаца до предпоследней страницы /вспомним ставрогинское "сыграть в великодушие"/, позволяет говорить о повальном актерстве как метатеме произведения. Понятие "играть роль" в смысле "комедиантствоватъ", эксплицированное в связи со Степаном Трофимовичем, заполняя мало-помалу собой все смысловое поле романа, обуславливает соответствующую семантическую перекличку между балаганными неистовствами Петруши Верховенского /которого правда, Марья Тимофеевна называет плохим актером, "хуже даже Лебядкина"/, забавами провинциальной молодежи и превращением несчастной Юлии Михайловны в "игралище самых различных влияний" /X, стр. 268/. В этом смысловом поле тотального комедиантства соответствующую окраску приобретает и маска Ставрогина, и немецкое платье лжеюродивого Семена Яковлевича, и даже белина и сурьма Марьи Тимофеевны.

В этом контексте многочисленные сравнения законов жизни и ее событий с burlesque /стр. 149/, комедией /стр. 216/, балаганом /стр. 326/, французским театром /стр. 340/, оперой /стр. 400/, дьяволовым водевилем /стр. 471/ и, наконец, трагедией /стр. 510/ не могут не предполагать в своей основе обобщающего и хрестоматийно известного афоризма: "мир - театр и человек в нем - актер.

"

144

 

Травестийное явление этой глубоко запрятанной реминисценции из Шекспира в соседстве с более чем явными, выносимыми в названия глав /и многократно отмеченными критикой/, вполне закономерно. И столь же закономерно сходство основных принципов цитации: подобно тому как сюжет Бесов травестирует психологические коллизии Генриха IV и Гамлета, мотивика романа "выворачивает наизнанку" смысл знаменитого афоризма Шекспира.

Изречение Шекспира не содержит по существу оценочности. Равенство мира и театра в нем просто константируется как факт. У Достоевского, напротив, мир, превратившийся в театральные подмостки, осуждается как "изнаночный мир" антимир, мир антихриста. Общую опору для подобного подхода дает христианское предание, в котором указывается, что примечательнейшими свойствами антихриста - человека, принявшего всю силу сатаны, обезьяны Христа, его фальшивого двойника, будут провокаторство, самозванство и лицедейство. /6/ Эсхатологии Вл. Соловьев, С. Булгаков включают в себя эту мысль. Тем более, кажется, есть основания заключить, что преобразование идеи "мир - театр" в идею "мир - театр - антимир" навеяно, прежде всего, весьма настороженным отношением к мирской театральности, глубоко запрятанным в русско-православном менталитете. Уместно вспомнить в этой связи статью Б. Успенского "Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен", /7/ где с вящей убедительностью вновь доказывается, что "всякого рода маскарад /переряживание/ непосредственно соотносился в Древней Руси с антиповедением... поскольку предполагалось - как окружающими, так и участниками соответствующего маскарада! - что они изображают бесов или нечистую силы /стр. 213/, что "всякая святочная маска, что бы она ни изображала, воспринимается как маска черта" и "ношение личины демонстративно противопоставляется церковному обряду" /стр. 226/. Спору кет, рассказ о князе Михаиле Репнине, современнике Ивана Грозного, предпочившем "смерть греховному надеванию 'машкары'" /стр. 226/, уводит как будто слишком далеко от интересующего нас Достоевского, зато весьма существенно для постижения ментальных основ мира Бесов напоминание о том, что "обязав людей носить 'немецкую', т. е. европейскую одежду, Петр в глазах современников превратил свое окружение в ряженых... говорили, что Петр 'нарядил людей бесом'... действительно, европейское платье воспринималось в допетровское время как "потешное", маскарадное, и бесы на иконах могли изображаться в немецкой или польской одежде" /стр. 213-214/, - припомним немец-

145

кое платье "официального", "потешного" юродивого Семена Яковлевича и немецкую булочку на столе Марьи Тимофеевны /к которой она, однако, почти не притрагивалась!/.

С точки зрения нашей темы Чрезвычайно интересно указание Б. Успенского на то, что и самозванство на Руси воспринималось как антиповедение, что устанавливалась, в частности, прямая связь между Лжедмитрием, Антихристом /сторонники Лжедмитрия называли его "праведное солнце", т. е. переносили на него именование, относящееся к Христу/, колдуном и скоморохом. Например, ходили слухи, что "скоморошья маска висела у Лжедмитрия на месте икон, тогда как иконы валялись под кроватью" /стр. 214/; напротив, по свидетельствам иностранцев, после убийства Лжедмитрия "для большей насмешки кинули на живот убитого государя безобразную и бесстыдную маску"; в то же время среди русских ходили "слухи о бесах, играющих как скоморохи над телом Лжедмитрия" /стр. 216/. Следует ля напоминать, что основные вехи этого ряда связей /Гриша Отрепьев - Самозванец - солнце - маска - бес/ так или иначе возникают по поводу Ставрогина? И все более обостряется к концу романа оппозиция костюмности - самообнажения - вспомним Шатова, который дважды восклицает о своем нагише перед Ставрогиным/ "Я для вас теперь полчаса пляшу нагишом, " /X, стр. 201/, "Я целомудрие имею, но я не побоялся моего нагиша, потому что со Ставрогиным говорил, " /стр. 202/, вспомним Лизу, которая в последнюю встречу со Ставрогиным предлагает ему "говорить все, что... угодно" /стр. 398/, т. е. снять, наконец, словесную маску. Настороженным отношением ко всякого рода костюмности? масочности /"личинности"/, в конечном счете - театральности, Достоевский вполне продолжает старорусскую православную традицию, причем сказывается это особенно красноречиво на уровне предметно-вещественных реляций. Что же касается стоящей за ними цели логических суждений, она тоже "исконна": театр - антимир, актерство - беснование, повальное беснование - конец света, значит, превращение жизни в театр есть явление апокалиптическое. Так строится скрытая реплика романа на формулу, приписываемую Шекспиру. В оформлении мотива жизни как театра художественная мысль романа живет напряжением между хрестоматийным афоризмом Шекспира и православной апокалиптикой, переживанием "конца света".

Последнее эксплицировал в свое время С. Булгаков, давший этой позиции этико-теоретическое и религиозно-филосовское обоснование. Ход мысли С. Булгакова базируется на размышлении о природе актера, своеобразие ко-

146

торой философ видит в том, что актера "как живого лица нет в его роли, он отдает себя, свой психологический механизм, как средство, как материал, для медиумического воспроизведения чужого содержания, которое, однако, отразится подлинным переживанием в душе его зрителей... Такова природа актера и в этом граница сцены: последняя предпологает, так сказать, законный, признанный медиумизм, иллюзионизм, зеркальность... Медиумичность, провокация, зеркальность является самой основой сценического искусства, в этом его сила, ибо им раздвигаются грани эмпирически ограниченной индивидуальности: в одной человеческой коже вмещается несколько тел, на одно лицо можно накладывать много различных гримов, но в этом и его ограниченность. Соответственно своей природе актер может быть медиумом одинаково и добра и зла, хотя в служении красоте и он имеет во всяком случае оздоровляющее начало, перед которым никнет сила зла. " /8/ Последнее предложение особенно отчетливо свидетельствует о том, что, резко разграничивая жизнь и сцену, С. Булгаков, в сущности, радеет об отграничении мира этики-жизни / в жизни нельзя "быть медиумом одинаково и добра и зла"/ от мира эстетики-искусства/ "актер может быть медиумом одинаково и добра и зла"/. Это пишется в эпоху, когда особенно активизировались идеи театрализации жизни, в явной полемике с ними. И когда С. Булгаков утверждает, что "различие между сценическим искусством и мистериальным действом определяется... зеркальной призрачностью достижений первого и жизненной реальностью второго... сцена есть область дурного идеализма зеркальности и призрачности в противоположность реальности литургического обряда" /стр. 15/ - нисколько не возлагая ответственности на Достоевского за этот вывод из него, - он вполне перекликается с П. Флоренским, который тоже и в то же самое время противопоставляет идее театрализации жизни идею "литургизации" ее. Что же касается несогласия С. Булгакова с перенесением качеств эстетического пространства, каким является сцена, в этическое пространство, каким является жизнь человека, - в этом мы угадываем спровоцированный Ставрогиным протест против "эстетического демонизма", напоминающий о Киркегоре /примечательно, что и П. Флоренский в неопубликованном пока докладе 1927 г. осуждал Л. Блока за "эстетический демонизм"/. Вполне закономерно, что этот ход мысли завершается выводом: "Актерство, перенесенное в жизнь, неизбежно становится провокацией. " /стр. 16/

Само явление медиумичности как тенденции воспроизводить чужое содержание С. Булгаков объясняет /и в этом он в

147

самом деле следует Достоевскому/ отказом от Христа с его архетипической формулой "да будет воля Твоя". Современный человек пытается заместить ее формулой "да будет воля моя", заявить своеволие /стр. 470/, логическим следствием которого является кирилловщина. Таким образом, все оборачивается универсальной проблемой Отца и Сына, /9/ Возврат к сыновству, к всеохватывающей модели Сына есть возврат к Богу, что есть - по Булгакову - возврат " себе, есть обретение того самого содержания, которое освобождает от судорог актерства=беснования. В плане религиозно-философском актерство в жизни интерпретируется у С. Булгакова как апокалиптическое явление, как богооставленность и беснование в преддверии конца света. Но в плане психологическом, в плане исследования душевного хозяйства человека актерство в жизни оборачивается "воспроизведением чужого содержания" за недостатком собственного, и здесь С. Булгаков совершенно неожиданно встречается с К. Юнгом, позволяя обнаружить в творении Достоевского новые психологические глубины. Разумеется, на месте булгаковского сыновства у К. Юнга - истинная самость /Selbst/, которая с точки зрения религиозно-философской может интерпретироваться как та же Кирилловщина. Но нам сейчас важно отметить, что в том и другом случае речь идет о личностном потенциале. Речь идет о человеке конца нашего зона, который, отказавшись от сыновства и заявляя "да будет воля моя", не видит, что воля-то у него, может быть, и есть, но собственного внутреннего содержания не хватает. В оценке лихорадочного поиска "чужого содержания", которым можно бы восполнить образовавшуюся после отказа от сыновства пустоту, религиозная философия и современная аналитическая психология встречаются. И та и другая настаивают, что отсутствие истинной самости /при том, что - как мы подчеркнули - булгаковский "возврат к себе" не равен Selbst Юнга/ не может быть восполнено ничем. Юнг говорит об этом совершенно решительно, прямо противопоставляя необходимость скорейшей организации душевного хозяйства человека всяким другим организациям:

... vorwärts zu einer innern Ordnung der Seele, wie wenn diese das unerlässliche Instrument zur Reorganisation der kulturellen Gemeinschaft wäre im Gegensatz zu den heute so beliebten Kollektivorganisationen, welche unfertige Halbmenschen zusammenhäufen. Solche Organisationen haben ja nur dann einen Sinn, wenn das Material, das sie anordnen wollen, etwas taugt. Der Massenmensch taugt

148

aber gar nichts, sondern ist blosse Partikel, die den Sinn des Menschenseins und damit die Seele verloren hat. Was unserer Welt fehlt, ist der seelische Zusammenhang, und diesen wird kein Fachverein, keine Interessengemeinschaft, keine politische Partei und kein Staat je ersetzen können. Es ist daher kein Wunder, wenn es nicht die Soziologen, sondern vielmehr die Ärzte sind, welche die wahren Bedürfnisse der Menschen zuerst und am deutlichsten zu fühlen bekommen, denn sie haben es wohl, als Psychotherapeuten, am unmittelbarsten mit den Nöten der menschlichen Seele zu tun. /10/

Я задержалась на исследовании С. Булгакова потому, что именно оно - неожиданно перекликаясь с установками аналитической психологии - помогает осознать Бесы как своего рода энциклопедию одержимостей в поисках амплуа, всякого рода масок, способных возместить отсутствие личностного центра, истинной самости. Даже если не учитывать костюмных шутов, бескостюмных юродивых и некоторые другие крайние варианты отклоняющегося поведения, /11/ - поступки, образ действия массы персонажей в их "норме" дают обильный материал для выявления почти всех тех проблем, над которыми бьется современная аналитическая психология, занятая исследованием нынешней дезинтеграции личности. Репертуар ролей, представленных на страницах романа, должен был бы привести в научный экстаз любого юнгианца. Требовало бы специального описания огромное множество ситуаций, когда персонажи Бесов, словно актеры перед выходом на сцену, "сочиняют физиономию" /300/, "примеряют разные улыбки" /364/, делают просто "вид" /73/ или "нарочно подделанный вид" /389/, "приготовляются перед зеркалом"" /353/, "представляются с выделанными жестами" /351/, "картинно усаживаются" /348/, "красиво приподымаются" /351/, а в общем - "позируют и жаждут эффекта" /512/. Мотивы лицедействия на этой ярмарке тщеславия внешне крайне разнообразны: актерствуют из "беса заносчивой гордости", особенно в минуты подозрения, что эта гордость унижена /130/, из "кухарочной раздражительности самолюбия", "из пошленькой жаждишки поднимать шум вокруг своего имени" /171/, чтобы сыграть на публику /вспомним первую сцену Варвары Петровны с Юлией Михайловной, которые превратили церковь в арену своего поединка, вспомним формулу Лебядкина: "я всегда все сумею в публике сказать", 119/, чтоб не обнаруживать себя и спровоцировать другого /Верховенский/, от расхождения между ролью-претензией и ролью-назначением /Лиза/ и т. п. Следует, видимо, различать роль как внутреннюю психологическую проблему и роль как провокацию,

149

но в конечных глубинах эти полюса сходятся: всякое актерство в жизни начинается как психологическая проблема и выливается в провокацию. Именно потому ни одно амплуа не закрепляется за одним определенным персонажем /хотя есть доминанты/: разные ситуации извлекают из одного и того же лица разные личины. Особенно любопытен в этом отношении Петруша Верховенский, набор ролей которого захватывает полюса политорганизатора, стремящегося к верховенству, и простачка Петрушки, который "с луны соскочил" /175/. И потому возможны столь частые претензии на роли друг друга /так Лиза претендует на роль Марьи Тимофеевны, /12/ так создается цепь претензий: хромой учитель - обезьяна Верховенского - обезьяны Ставрогина/ или, напротив, отказы от дублерства /Лиза хочет быть Марьей Тимофеевной, но не Дашей, 401, 402/. Разумеется, в круговой поруке жизненного театра тоже есть распределение "обязанностей" между режиссерами, актерами-марионетками и зрителями, но саморегулирующийся ансамбль, каким является жизнь, несравненно закономернее порождает подмены и всякого рода quid pro quo. Почти до конца удачливым режиссером остается, правда, Верховенский, и Липутин не очень позволяет превращать себя в марионетку; напротив, сам выступает режиссером встречи Степана Трофимовича с Кирилловым /82-83/, как и скандального появления Лебядкина на эстраде в день знаменательного "праздника" Юлии Михайловны. Но Юлия Михайловна, тешившая себя мыслью, что направляет общественную жизнь губернии, незаметно для себя "очутилась игралищем самых различных влияний" /268/. Также сорвалась режиссерская деятельность Варвары Петровны. Со всей очевидностью выявляется, что вопрос о режиссуре - это вопрос о манипуляторах и манипулируемых, в сценах "у наших", где к тому же - как и в сценах "праздника" - неприкрыто обыгрывается закономерность распределения жизненных ролей /439/: участники сходки играют роли организаторов политбалагана, но смутно ощущают себя пешками в неизвестных им руках /специального анализа достоин был бы бедный Эркель - пешка по чувству долга/. Было бы, конечно, некоторым упрощением утверждать, что абсолютно все персонажи Бесов лицедействуют, но можно сказать, что так или иначе все они вовлечены в этот кружащий вихрь повального комедиантства. Избежать его не может никто. Характерен в этом смысле парадокс Кириллова, который казалось бы особенно решительно протестует против деэтизации жизни и превращения ее просто в набор ролей /вспомним его: "я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова" - 469, парафразирующее гамлетовское: "Слова, слова, слова"... /. Но именно он, так отчаянно утверждавший свою самость, вплоть до reductio ad absurdum, оказался в руках Верховенского исполнителем самой ничтожной роли. Даже Маврикий Николаевич, молчаливый свидетель "какого-

150

то всеобщего сбивчивого цинизма" /354/, вынужден был однажды - по воле Лизы - стать предметом унизительно-смешного и устыжающего зрелища. И даже Марья Тимофеевна, белили, румяна и сурьма которой внушают хотя бы изнаночную аналогию с миром клоунады, травестирует театральную ситуацию, когда заставляет Ставрогина "повторить выход", а потом знаменательно для нас заключает! "... плохой ты актер, хуже даже Лебядкина" /219/. Итак, мир повального лицедействия торжествует. Кто хочет, чтоб "не только слова", - уходит из жизни /Кириллов, Ставрогин, да и Степан Трофимович, который своим поступком после прозрения реализирует метафору ухода/, или - "его уходят". В этом смысле символична судьба Шатова, который, противопоставив костюмности окружения свой "нагиш", становится жертвой отказа от всех ролей /включая предлагаемую Лизой/, кроме роли отца. Неосуществимость последней так же симптоматична, как иллюзорность воспоминания Марьи Тимофеевны о ее ребенке. Невозможность реализации этой роли подсказывает, что как ни разнообразны представленные в романе сиюминутные мотивы лицедействия, всего этого "беспорядка умов" /249/, непрерывного беспокойства, сумятицы, суматох, всех этих корчей суеты, мелкой нервозности, - все они могут быть сведены, в сущности, к одному - к невозможности быть собой, вызванной несоответствием между претензией и "кредитоспособностью" внутренних данных /варианты же обусловлены, если угодно, - всего лишь уровнем и интенсивностью осознания этого несоответствия/. Отсутствие личностного духовного центра - такова исходная психологическая причина всех этих внешне столь многообразных беснований бесоодержимости, обрекающих на "воспроизведение чужого содержания", на лихорадочный поиск всякого рода масок и амплуа.

Закономерно, что главным "теоретиком" масочности в романе выступает Петруша Верховенский, единственный почти до конца удачливый режиссер /к этому почти мы еще вернемся/, чувствующий себя в этом мире сплошного комедиантства как рыба в воде. Развертывая широчайшую палитру актерских приемов, вплоть до такой крайности, как "дурно разыгрываемая роль" /171/, и теоретизируя по их поводу, он позволяет себе щегольнуть парадоксом, что "самое лучшее совсем без роли, свое собственное лицо... ничего нет хитрее, как собственное лицо, потому что никто не верит", особенно если это лицо - "дар бездарности" /175/.

Личина-маска всегда оформляется как нечто внешнее но отношению к человеку, как некий шаблон, стереотип, клише, наконец, мода, заимствуемая извне, но она представляет собой проекцию глубинных бессознательных устремлений человека - это на языке К. Юнга, а в терминологии Достоевс-

151

кого, обыгрываемой уже на первой странице романа, - "приятную мечту", иллюзию, идеал. /13/ Примечательно, что уже в 1-ой главе романа, послав Степана Трофимовича и Варвару Петровну в Петербург, чтобы посмотреть, какие сейчас носят в столице идеи, направления, поступки, Достоевский дает ощутить, что сам поиск информации в этом суетливом мире есть поиск шаблонов, соответственно которым можно оформить свою роль. Не менее примечательны всякого рода сцены недоразумений, возникающих при столкновении стереотипов-клише разных групп, особенно разных поколений. Закономерность таких quid pro quo эксплицируется тоже уже в первых петербургских сценах, в частности, в крайне иронически описанной застольной баталии по поводу слова генерал /22-23/, но апогея своего достигает эта цепь ошибочных прочтений кода "противника" в сцене завтрака Петруши Верховенского у Кармазинова /284-286/. Почти столь же законченный лицедей, как Петруша, Кармазинов несколько раз ошибается, поскольку код нового поколения расшифровывает по схемам прежнего /например, когда речь идет о его рукописи, к которой Петруша относится демонстративно небрежно, литератор прежнего поколения не в состоянии осознать степень нигилизма "новых людей" и потому невпопад прикидывает: "... этот неуч, вероятно, понял сейчас всю колкость моей фразы, да и рукопись, конечно, прочитал с жадностью, а только лжет из видов. Но может быть и то, что не лжет, а совершенно искренне глуп", 286/.

Конечно, эпизоды с ошибочным прочтением кода "партнера" в -принципе отличаются от тех сцен, участниками которых оказываются люди без масок, идиоты: не осознавая или отвергая законы актерской кодировки, они невольно нарушают "правила игры". Характерна в этом плане ситуация первого появления Хромоножки в гостиной Варвары Петровны: следуя первоприродной /"детской"/ логике, Марья Тимофеевна то и дело допускает узуальные ляпсусы /подобно, впрочем, хотя и не аналогично своему брату/. Не менее примечателен диалог Кириллова с Верховенским. Столкновение семантических обертонов лексики в устах партнеров базируется на пристрастии Петруши Верховенского к переносным формам и сведении Кирилловым всех смыслов к первичной, "доузуальной" простоте, порождающей "доузуальную" грамматику. Ср.:

Верховенский: "... вы... открылись тогда же одному из членов Общества."

Кириллов: "Я не открывался, а просто сказал. " /290/. Верховенский: "Сделайте одолжение, будьте... Надо внушить и числом и лицом... У вас лицо... ну, одним словом, у вас лицо фатальное."

Кириллов: "Хорошо, приду; только не для лица. " /291/,

152

 

Здесь мы имеем дело уже не с комической путаницей от встречи разных "театральных стилей", как это было в сцене с Кармазиновым /непосредственно предшествовавшей описываемой/; здесь самое обыкновенное, узуальное актерство то и дело спотыкается о юродский отказ от всего, что "только слова", только "лицо".

Центральное место в системе мотива "играть роль" принадлежит эффекту "перенесенной маски", проекции /Ubertragung/. Ключ к нему - первый большой монолог Варвары Петровны, в начале которого она подбирает литературные аналогии, "литературные костюмы" для своего сына, но очень скоро, незаметно для себя, подменяет сына собой, устанавливая невольно параллель между воображаемым ею отношением сына к Марье Тимофеевне и своим - к Степану Трофимовичу:

Вы поймете тогда тот порыв, по которому в этой слепоте благородства вдруг берут человека даже недостойного себя во всех отношениях, человека, глубоко не понимающего вас, готового вас измучить при всякой первой возможности, и такого-то человека, наперекор всему воплощают вдруг в какой-то идеал, в свою мечту, совокупляют на нем все надежды свои, преклоняются перед ним, любят его всю жизнь, не зная за что, может быть, именно за то, что он недостоин того... О, как я страдала всю жизнь, Петр Степанович!" /152- 153/.

Такое построение монолога - не частность. Оно, повторяю, ключ к Варваре Петровне, в поведении которой, как и в образе действий ее дублерши-соперницы Юлии Михайловны, особенно выразительно воплощаются самые общие закономерности возникновения "перенесенной маски", разумеется, в несколько специфической форме. Вспомним, что уделом обеих дам оказался неистраченный запас женских возможностей, на что Достоевский ядовито намекает не раз, в частности, объясняя, почему удержать Юлию Михайловну было абсолютно невозможно:

Судьба слишком уж долго продержала ее в старых девах. Идея за идеей замелькали теперь в ее честолюбивом и несколько раздраженном уме. Она питала замысли, она решительно хотела управлять губернией, мечтала быть сейчас же окруженною, выбрала направление. /244/.

С тем большим жаром заделались обе они режиссерами жизни своих приобретенных наконец-то мужчин. Варвара Петровна "сочинила" своему другу костюм и интерьер под мечту своей юности Кукольника /"еще вернее": под "портрет поэта

153

Кукольника, литографированный в тридцатых годах при каком-то издании, особенно когда сидел летом в саду, на лавке, под кустом расцветшей сирени, опершись обеими руками на трость с раскрытою книгой подле и поэтически задумавшись над закатом солнца"; "попалась эта картинка Варваре Петровне в первый раз, когда она находилась, еще девочкой, в благородном пансионе в Москве. Она тотчас же влюбилась в портрет", 19/; Юлия Михайловна тоже "старательно поработала над своим супругом. По ее мнению, он был без способностей, умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил несколько весьма приличных осанок" /244/. Столь же старательно продумывали дамы общественные роли своих спутников, несмотря на то, что Степану Трофимовичу не хватало сил "стоять свидетельством", как того хотела Варвара Петровна /по-своему воспроизводя слова народного поэта/, и вместо этого он частенько полеживал на боку, а Лембке тоже, несмотря на понукания супруги, желавшей "перелить в него свое честолюбие" /244/, устал делать карьеру и охотнее клеил из бумаги кирку, чем участвовал в жизненном театре.

Самое примечательное, что, настойчиво созидая общественные роли своих мужчин, обе дамы, в сущности, творили мужские маски своих собственных, метавшихся для себя общественных ролей, что речь шла здесь всегда "о себе", а не "о нем". Устами повествователя это эксплицируется опятьтаки в самом начале романа, когда говорится, что Варвара Петровна "выдумала" своего друга "и в свою выдумку сама же первая и уверовала. Он был нечто вроде какой-то ее мечты... стал наконец для нее ее сыном, ее созданием, даже, можно сказать, ее изобретением, стал плотью от плоти ее" /16/. А ситуативно подтверждается там же, при пересказе "первого анекдота" из жизни протагонистки: когда Варвару Петровну посетил некий барон из Петербурга, она "пригласила и выставила" Степана Трофимовича; ведь "барон с первого взгляда должен был понять, какими людьми Варвара Петровна окружает себя, хотя бы т в губернском уединении" /16/. /Стоит припомнить и то, как отождествляла себя Варвара Петровна со своим другом, многократно приуготовляя его к встрече с Кармазиновым и приписывая ему свои собственные чувства. /

На практике этот процесс означал своего рода удвоение маски: обе дамы ведь великолепно владели светским искусством играть роль, свидетельство чему - целый ряд их дуэтов и особенно первый, ослепительный поединок в благородстве на церковной паперти /126/. Но в то же время часть своих претензий на амплуа общественной деятельницы эти "женщины-меценатки" /12/ проецировали в режиссируемую ими маску друга, превращаемого в сына. А поскольку подобная уста-

154

новка сознания сочетала самые безудержные общественные претензии с самыми интимными компензаторными устремлениями, - "перенесенная маска" оказывалась явлением проекции наиболее стойких, наиболее неутомимо требующих себе конкретно-телесного воплощения и наиболее не допускаемых к порогу собственного сознания структур бессознательного. Обрисовав этот процесс, Достоевский зафиксировал до сих пор еще не оцененное литературой явление дамского бонапартизма, столь блистательно расцветшего в нашем веке. Но вместе с тем глубинно-психологическое исследование закономерностей эффекта перенесенной маски, осуществленное романистом в построении поведения двух first ladies русской провинции, послужило всего лишь фоном, хотя и ключевым, для анализа функционирования этого эффекта в случае, когда зоной его действия оказался более широкий ареал. Анализ механизмов построения "перенесенной маски" положен Достоевским в основу парадокса Ставрогина.

В своей статье о Ставрогине, появившейся в 1914 г., Н. Бердяев развил мысль о том, что в Бесах,

этой символической трагедии, есть только одно действующее лицо - Николай Ставрогин и его эманации... Великие идеи вышли из него, породили других людей, в других людей перешли. Из духа Ставрогина вышел и Шатов, и П. Верховенский, и Кириллов, и все действующие лица Бесов. В духе Ставрогина зародились и из него эманировали не только носители идей, но и все эти Лебядкины, Липутины, все низшие иерархии Бесов, элементарные духи. Из эротизма ставрогинского духа родились и все женщины Бесов. От него идут все линии. Все живут тем, что было когда-то внутренней жизнью Ставрогина. Все бесконечно ему обязаны, все чувствуют свое происхождение от него, все от него ждут великого и безмерного, - и в идеях, и в любви. Все влюблены в Ставрогина, мужчины и женщины, П. Верховенский и Шатов не менее, чем Лиза и Хромоножка, все прельщены им, все боготворят его как кумира, и в то же время ненавидят его, оскорбляют его, не могут простить Ставрогину его брезгливого презрения к собственным созданиям. /14/

Вполне соглашаясь с Бердяевым в том, что все действующие лица романа так или иначе соотнесены со Ставрогиным, "все прельщены им", я хотела бы предложить противоположную мотивировку: роль солнца, вокруг которого вращается мир Бесов, выпала на долю Ставрогина не потому, что все участники этого мира его эманации, а, напротив, он, Ставрогин - проекция интимнейших, подсознательных претензий своего окружения. Именно потому "все от него ждут великого и без-

155

мерного", все живут вульгаризированными Фрагментами идей и чувств, источник которых находят в нем.

Почему так получилось?

Начнем с того, что если другие персонажи романа беспокой- но ищут маску, Ставрогин ею обладает, о чем повествователь не устает нам напоминать. В собственно романном времени Ставрогин появляется как человек загадочного спокойствия, безукоризненно владеющий лицом /145/, хотя предыстория его свидетельствовала о "постоянном беспокойстве и стремлении к особым наклонностям" /81/. Лишь однажды, в день знаменательного прихода Маврикия Николаевича, Ставрогин на мгновенье замешкался с личиной, и гость был поражен "улыбкой высокомерного торжества и в то же время какого-то тупого недоверчивого изумления", впрочем, "хозяин тотчас же успел изменить свое лицо и с видом серьезного недоумения шагнул... навстречу" /295/. Это мгновенье замешательства было исключением, подтверждавшим правило.

Ставрогин защищен системой узуальных фраз типа: "... которого я имею удовольствие считать теперь моим родственником" /это говорится о Лебядкине! - 194/, на что обращает внимание и П. Верховенский. Когда Ставрогин произносит чисто конвенциональную фразу: "Как, однако, здоровье Юлии Михайловны?", - Петруша восклицает: "Какой это у вас у всех, однако, светский прием: вам до ее здоровья все равно, что до здоровья серой кошки, а между тем сращиваете" /179/.

И точно так же он охранен системой узуальных поведенческих жестов, усвоенных вместе с аристократическим воспитанием, не теряющим притягательности благодаря стереотипам, закрепленным и популяризуемым литературой - этим главным средством "массовой коммуникации" его эпохи. Не случайно Достоевский неустанно напоминает читателю о сходстве своего протагониста с литературными героями, особенно "модного", демонического склада. Вызывая ассоциации с любимыми персонажами, уже сведенными "общественным мнением" на уровень штампов /"принц Гарри" для Степана Трофимовича, Гамлет Варвары Петровны, Печорин Хроникера, Герцен - по самоопределению/, Ставрогин говорит иногда чуть ли не хрестоматийными цитатами; Байрон, Лермонтов, а то и Грибоедов служат нередко поставщиками его словесных и жестовых костюмов, и на это временами намекается. A обнажается это обстоятельство в сцене последнего утра с Лизой, когда, как трижды отмечает Лиза, красноречие Ставрогина пропадает, потому что пользоваться готовыми блоками он уже не хочет, однако взамен ничего не находит.

156

Ср.:

Все врут календари, - заметил он с любезною усмешкой, но, устыдившись, поспешил прибавить: - по календарю жить скучно, Пиза. И замолчал окончательно, досадуя на новую сказанную пошлость /398/.

Ставрогин оказался проекцией претензии почти всего своего окружения, кажется, потому, что маска его, вобрав в себя широчайший набор стереотипов "рекламируемого" литературой качества, отвечала подсознательным запросам - и интеллектуальным, и бытовым, и эмоционально-психологическим - почти всех соприкасавшихся с ним людей. Здесь, т. е. в культуротипичности маски Ставрогина, кажется, секрет того, почему этот, говоря заключительными словами повествователя, "барич, не совсем доучившийся русской грамоте" /513/, - стал психологическим центром своего окружения, объектом, на который переносились подсознательные компенсаторные устремления.

Но есть и другая сторона медали. Безукоризненно владея приемами узуса, для других составляющими предмет недостижимого мастерства, Ставрогин позволяет себе вдруг взрывать законы конвенциональности, и эти странные выходки, выходы из роли, становятся объектом особенно пристального внимания окружающих, которые, как мы помним, с неутомимой настойчивостью пытаются уразуметь причины этого вдруг отклоняющегося поведения. Безличностным существам, как следовало бы назвать окружающих Ставрогина, загадочной и потому особенно притягательной представляется свобода его переходов от сверхвыдержанной узуальности к сверхэкстравагантным нарушениям ее. Причем в последнем случае речь идет ведь не о нигилистической эпатации, обильными проявлениями которой П. Верховенский и ему подобные /вроде эмансипированной студентки и гимназиста, страдавшего "за свои восемнадцать лет" на собрании "у наших", 305/ стараются прикрыть свое беспокойно ощущаемое "червячество". Речь идет о действительных взрывах самости, чего окружение не может не чувствовать. Безличностный человек не может не ощутить притягательности этой интригующей свободы переходов от одного полюса к другому, ни один из которых ему не доступен, при том, что втайне желаем и воспринимаем как потенциально возможный для себя. Оттого превратился Ставрогин в своего рода "высшего двойника" каждого, проекцию подсознательно искомого, снимающего комплекс неполноценности. Или же, другими словами: он стал коллективной маской-идолом, от которого хотели и ждали того, чего не смели хотеть от себя /вспомним жалобу Ставрогина! "Почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?" 227/.

157

 

Имея в виду социально-политические возможности этого огромного заряда идолотворчества, скрывающегося в современном беэличностном человеке, всех этих адвокатах, присяжных, администраторах, литераторах и т. п., П. Верховенский рисует перед Ставрогиным гигантскую перспективу самозванства:

Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... мы... пустим Ивана-Царевича... /самозванца/... Вы их победите... Взглянете и победите. /325-326/.

В этом лихорадочном и, на первый взгляд, мало вразумительном монологе с предельной ясностью сформулированы основные принципы технологии прихода к власти, часть которых Верховенскому удалось реализовать, в то время как другая часть для него осталась лишь теорией. Ход мысли здесь явно базирует торжество самозванца на безотчетном страхе /"пустим пожары"/ и подмене сведений слухами:

... мы пустим легенды... я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается. А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: "Видели, видели". И Ивана Филипповича бога Саваофа видели, как он в колеснице на небо вознесся перед людьми, "собственными" глазами видели /326/.

Достоевский обнаруживает /впрочем, вслед за Гоголем, создателем капитана Копейкина и унтер-офицерской вдовы, которые попадают в реминисцентный материал Бесов, 342/, что законы круговой поруки жизненного театра могут создавать маски-фантомы, способные блуждать, не будучи прикрепленными ни какому реальному лицу и лишь как бы дожидаясь своего воплощения в питательной среде, где взамен информации циркулирует "информационнообразные клише", представляющие собой всего лишь проекцию во вне иррациональных содержаний бессознательного. Одним из таких - самых устойчивых и общепотребных - является клише "Ивана-Царевича". Монолог П. Верховенского доводит до сознания Ставрогина, что место для идола в общественном сознании готово, нужно только это место занять. При том, предлагая своему кумиру место Самозванца, Петруша претендует на роль режиссера его роли, мотивируя это тезисом, который прямо рифмуется с ключевым комментарием повествователя к связи Варвары Петровны со Степаном Трофимовичем: "Я вас с заграницы выдумал, на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову" /326/, /напоминаю о Варваре Петровне: "Она его выдумала и в свою выдумку сама же первая и уверовала..., 16/.

158

 

Обрисовка отношения окружающих людей к Ставрогину вскрывает самые общие закономерности идололатрии. В то же время в механизме взаимодействия "идола-маски" и безличностных людей /которым в данном случае более всего приличествует юнгово определение "неготовых полулюдей" - unfertige Halbmenschen/, как он предстал в романе, Достоевский предугадал те основные психологические законы, которыми организуется структура современных обществ.

Я имею в виду не только политическую плоскость проявления этих законов, столь блистательно проанализированную в известном интервью Юнга о закономерностях, приведших к власти Гитлера, Муссолини и Сталина, /15/ я имею в виду и другие плоскости их проявления, в частности, то, что принято называть культурной жизнью; возникновение идолов кино, телевидения и т. п.

Но, угадав эти законы, Достоевский как истинный сын доброго, наивного XIX в., еще не пережившего крушения гуманизма, сосредотачивается не на них, а на проблеме душевного хозяйства протагониста. Поэтому и динамика сюжета организуется вокруг конфликта личности и маски. Бунт человека против своей роли - этот процесс ведет стержневой поток фабулы и воплощается в двух центральных линиях романа: трагически - в судьбах Ставрогина и трагикомически - в судьбе его учителя Степана Трофимовича.

Да, Ставрогин обращен к читателю все время только маской, и мы можем лишь предполагать о его внутренней жизни, но о вспышках этого бунта мы знаем по его экстравагантностям, по действиям против так называемого здравого смысла. Уже в первом из сообщенных нам событии, в пресловутой истории с носом Гаганова, он подверг испытанию степень неусловности оборота, абсолютно отвергнув его переносный смысл и тем самым в действии реализовал то, что грезилось Кириллову: "Не хочу, чтобы только слова". Такими же взрывами против формальности форм, навязываемых ситуациями, были все, даже самые крайние, вспышки его сумасшедших действий. Испытание подлинности /в том числе своих собственных поступков и мыслей/ и бунт против ожидаемого, значит, навязываемого извне - в этом психологическая основа даже самых осуждаемых поступков Ставрогина.

Правда, что по ходу действия со Ставрогина снимаются маски всех его ролей и жизнь его повествует о том, как в конце концов маска съела человека, точнее: как человек не вынес ее бремени, обнаружив, что любой совершаемый им поступок законами жизни-театра превращается всего лишь в роль /отчетливо выясняется для него это из обсуждения с Кирилловым вариантов того, как следовало бы провести ду-

159

эль с Гагановым/.

Но еще более правда, что судьба Ставрогина повествует о восстании человека против маски, о том, как одна за другой отвергались роли "оперного любовника" Лизы, "светлого князя" Марьи Тимофеевны, "великодушно спасаемого" Дашей, создателя теорий о сверхчеловеке /для Кириллова/, о народе /для Шатова/, об обществе /для П. Верховенского/ - вплоть до самой характерной и самой перспективной в контексте русского менталитета практической роли Самозванца. Энергия поисков самости восстала на театр и вывела человека из игры.

Трагедия Ставрогина в том, что он - "плохой актер, хуже даже Лебядкина". Он не сумел сыграть ни одной из предлагавшихся ему ролей, и режиссерский талант П. Верховенского, не знавшего поражения даже с Кирилловым, потерял при встрече со Ставрогиным фиаско. /16/

Форма самоубийства, которую Достоевский выбрал для Ставрогина, тоже говорит об отказе от театральности /как отказ от переезда в кантон Ури говорит об отвержении выбранного прежде "литературного" примера/. В руках Ставрогина так часто бывал пистолет, так часто приходилось ему стоять на дуэли, что выбор пистолета напрашивался бы всеми реалиями дворянско-аристократического быта. Но именно потому, что с ним связан стереотип поведения аристократа, закрепленный литературой, - именно потому, кажется мне, был он отвергнут.

В обрисовке ухода Ставрогина есть, конечно, контрапунктная связь с уходом Кириллова: тот, кто после одной из репетиций ухода /чем являлся в одном из своих аспектов поединок с Гагановым/ был признан Кирилловым и признал себя "не сильным" /228/, - в заключительной мизансцене жизни проявил несравненно больше хладнокровия и силы, чем его дублер.

Другая контрапунктно-усложненная связь интертекстуальна. Подобно тому как имя Ставрогина отсылает к двум полюсам этики /крест и рог/, - последний акт его жизни жутко сочетает в себе травестирование "уходов" Христа и Иуды. Конечно, Ставрогин вешается как Иуда: крайне детальное перечисление всех средств, с помощью которых он простился с жизнью: гвоздь - про запас!, молоток, мыло, крепкий шелковый снурок - слишком задерживает внимание читателя на способе ухода, чтобы не родилась ассоциация с "архетипом" этого способа. Но с такой же детальностью описывается путь, которым шел Ставрогин к месту своей кончины, и, повторив его вместе с Варварой Петровной и Дашей, читатель

160

не может не ощутить, каким долгим было это восхождение. "Взобраться в мезонин", оттуда подняться "чуть ли не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице" и оттуда "полезть" по лесенке в светелку - эти три ступени восхождения" сочетая бытовизм деталей с общим впечатлением ужасной длительности и крутизны /"по... длинной... ужасно крутой лестнице"/, травестируют образ двенадцати ступеней крестного пути Христа.

Путь Ставрогина - безблагодатная Гологофа личности переходного времени. Протагонист Достоевского уже не знает этики искупления, но еще не может знать этики творчества, предложенной Ницше и теоретически сформулированной в ницшеанизированном христианстве Н. Бердяева. Ее узнают протагонисты Т. Манна и М. Булгакова, пути которых немыслимым до Ницше образом сочетают "союз с дьяволом" и восхождение. /17/ Несмотря на это и именно потому Ставрогин - их ранний предтеча.

Трагедия Ставрогина оттеняется трагикомедией Степана Трофимовича. Ему, кем начат в романе мотив жизни-театра, кто любил свою "роль до страсти" /7/, - ему доверяется осознать ничтожность доставшегося ему амплуа и мелкость переживаемого его миром театра. Характерно, что поворот к прозрению начинается в Степане Трофимовиче, когда ему - при встрече с нагло грубым актерством сына /162/ - приходится пережить впервые настоящее /подчеркнуто Достоевским/, а не придуманное горе. Конец пути Степана Трофимовича, которого Достоевский подвел к ключевой для романа евангельской притче о бесах, потонувших в озере, и к озеру в Спасове, позволив ему в последнюю минуту заметить, что озера-то он и не приметил, говорит о том, как весомо для Достоевского прозрение, бегство и последнее странствование учителя Ставрогина в идейной системе романа.

Собственно, и аккомпанирующие сюжетные линии романа по- строены на постепенном обнаружении ничтожности театра мелких бесов, и уровни обнаружения, конечно, четко дифференцированы. То есть; можно и следует отличать, что открывается персонажам, поскольку лишь двое из них приходят к прозрению /в этом смысле не только параллелизм линий Ставрогина и Степана Трофимовича, но и соотнесенность Учителя с Учеником достойны исследования как специальная проблема/. Парадокс Кириллова, например, в том, что он, - может быть, самый беэмасочный человек в романе, - желая безгранично утвердить себя как независимую личность и безгранично утверждая ее, - сыграл роль всего лишь пешки в руках П. Верховенского, и осознать это ему не довелось. Юноша Эркель, самозабвенно отдавая свою жизнь в руки политического проходимца /"я пойму, что вам

161

нужно сберечь свою личность, потому что вы - все, а мы - ничто", 477/, тоже ничего не осознал и лишь ощутил грусть при виде, с какой легкостью его кумир бросился, "торопливо и с занятым видом", от политической игры к вагонной игре в ералаш: "что-то другое начинало царапать его бедненькое сердце, чего он и сам еще не понимал" /479/.

Специальную сферу представляет уровень сознания повествователя, пониманию которого доступно тоже не все рассказанное им. Здесь нужно иметь в виду, видимо, не только темпоральный фактор, из-за которого повествование пестрит оговорками типа: "я только теперь, на днях, узнал" /8/, "теперь, вспоминая прошедшее" /88/ и т. п., - порождающими намеренную неопределенность, неясность относительно границ известного. Здесь нужно иметь в виду, что и в итоговой стадии остается неопределенной, затуманенной степень осознанности повествователем событий и своей роли в них. Что это - отдельная, интригующая проблема, заострено сценами рассказчика с Кармазиновым /71/ и с Юлией Михайловной /379/. Будучи обращенными к прагматике текста, они фиксируют, что добрый конфидент Степана Трофимовича тоже втянут в водоворот лицедейства и в одном случае с ужасом отмечает свои поступки, совершаемые вопреки собственной воле /"... и вот я чуть было не повернулся бежать за извозчиком. Я подозреваю, что он именно этого и ждал от меня. Разумеется, я тотчас же опомнился и остановился, но движение мое он заметил очень хорошо... " "я, кажется бросился его /ридикюльчик/ поднимать. Я совершенно убежден, что я его не поднял, но первое движение, сделанное мною, было неоспоримо; скрыть его я уже не мог и покраснел как дурак"/, а в другом просто отказывается от участия в пошлом провинциальном бале: "Состоится или не состоится бал, - это, конечно, не мое дело, потому что не моя власть; но роль моя как распорядителя кончена. Простите мою горячность, но я не могу действовать в ущерб здравому смыслу и убеждению" /379/. Однако, будучи обращенными к структуре, они обыгривают тот факт, что говорится все это /особенно последнее/ повествователем, т. е. лицом, обладающим бoльшими, чем любой персонаж повествования, полномочиями. Таким образом открывается возможность толковать эти слова расширенно-символически и как бы взглянуть из структуры текста в окружающее его внетекстовое пространство. Предположение об этой возможности /которое до конца остается всего лишь предположением, и в этом - суть дела, отличающая Достоевского от наследников его традиции, типа Андрея Белого, эксплицирующих скрытые приемы автора Бесов/ тем более вероятно, что подобный выход из текста был бы естественным логическим продолжением переходов с одного структурного уровня на другой, к чему приучает сознание читателя строение моти-

162

вики романа. С точки зрения итогового читательского восприятия ставрогинский эпизод с носом Гаганова может предстать своего рода моделью, воплощающей в событие принцип строения Бесов, где мотив тотального комедиантства и его "разоблачения", восходя от языкового уровня, постепенно реализуется и в фабуле, перерастая из диалогов в гостиных и словесных поединков на глазах изумленной публики в узлы массовых театрально-зрелищных ситуаций:

1/ как чреватая грозными последствиями политическая игра - на собрании нигилистов /"У наших"/, где по воле режиссера-самозванца Петруши Верховенского каждому предназначалась своя роль;

2/ как убогий социально-бытовой маскарад - в сценах скандально-непристойного "праздника", организованного губернаторшей, с его ядром - "кадрилью литературы", сначала на эстраде, а потом в зале;

3/ и, наконец, как трагическое зрелище пожара, заканчивающего оба романа Ставрогина гибелью "той и другой безумной" в огне и возле огня и придающего беснованиям всеобщего скоморошества апокалиптический смысл.

Что же касается самого факта переклички между поступком Ставрогина, разоблачившим метафору "меня не проведут за нос", реализовав ее, и деятельностью автора, реализовавшего словесный оборот "играть роль" в сюжете развернутого романа, - эта перекличка позволяет заметить ряд других рифмовок, вплоть до аналогии между уходом Ставрогина и высказанным повествователем желанием "уйти с бала".

В комментариях к новейшему изданию собрания сочинений Достоевского утверждается, что поэтика Бесов двусоставна и представляет собой сочетание качеств романа-трагедии /трагедия Ставрогина/ и романа-памфлета /история Петруши Верховенского и его окружения/. /18/ Происхождение тезиса о такой странной гибридизации прозрачно, но не о нем сейчас речь. Даже беглый анализ мотивики Бесов, надеюсь, позволяет видеть совершенную цельность, единство, а главное - необходимую взаимоотнесенность всех его сюжетных и не только сюжетных линий. Творению, которое развертывается из семантической многозначности языка и в котором синтагматическое сцепление элементов мотива осуществляется по принципу "всеобщей партиципации", характерной /если верить Леви-Брюлю/ для мифотворческого мышления, - пожалуй, более всего приличествует /согласимся в этом с Вяч. Ивановым!/ название романа-мифа. И обнаруживается это, как мы, надеюсь, могли убедиться, не обязательно на уровне мифопоэтики, которая занимала Вяч. Иванова, /19/ но уже при простейшем анализе вполне характерного

163

для русского романа XIX в. психологического аспекта проблем.

Разумеется, у меня нет и тени намерения свести структурные принципы Бесов к мотивике: архитектоническое своеобразие этого произведения состоит, на мой взгляд, именно в функциональном равновесии между мотивной структурой и типичной для романа XIX в. весомостью прагматики сюжета, реализуемой в фабульной цепи сменяющих друг друга событий. Прежде всего от этого равновесия, как и от скрытости переходов с одного структурного уровня на другой, тем более - "выходов из текста", будет отталкиваться, в первую очередь, поэтика русского модернистского романа.

Примечания

  1. Ю. Левин, Д. Сегал, Р. Тименчик, В. Топоров, Т. Цивьян, "Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма", Russian Literature, 7/8, 1974.
  2. J. Faryno, Wstęp do literaturoznawstwa, II. Katowice 1980, 98, 99.
  3. Л. Силард, "От Бесов к Петербургу. Структура и фактура повествования". Доклад на IV международном симпозиуме, посвященном Достоевскому. Бергамо 1980.
  4. Здесь и в дальнейшем цитирую по: Ф. М. Достоевский, Полное собрание сочинений в тридцати томах, Ленинград 1972 -; т. X, 7.
  5. И. Бродский, О Достоевском: Russica-1981, Russica Publishers, INC 1982, 211.
  6. С. Аверинцев, "Антихрист", в кн.: Мифы народов мира. Москва 1980, т. 1, 85-6.
  7. Художественный язык средневековья, Москва 1982.
  8. С. Булгаков, Тихие думы, YMCA-Press 1978, 15, 16.
  9. Ср. утверждение Н. Бердяева: "... человек стоит на высоте лишь как образ и подобие высшего божественного бытия, он подлинно человек, когда он сыновен Богу. Человек не может быть только отцом, отцом своих детей, будущих человеческих поколений, он должен быть и сыном, должен иметь происхождение, должен иметь корни своей природы, уходящие в абсолютное бытие и в вечность. гуманизм отверг сыновность человека, - отказался от его происхождения... " /Смысл творчества. Опыт оправдания человека, Москва 1916, 83/ C. G. Jung, Die Psychologie der Übertragung, Zürich

    164

    1956, 259-260;
    Ср. "восстановить человека в себе надо /долгой работой/... ", "обязанность самовоскресения" /Достоевский, ПСС, XI, 195. /
  10. Л. Силард, "От Бесов к Петербургу. Между полюсами юродства и шутовства", Studies in 20th Century Russian Prose, Stockholm 1982.
  11. Подробное об этом - в работе, ук. в примечании 11.
  12. Ср.: "Unsere Zeit ist eine Epoche der Verwirrung und Auflösung. Alles ist fragwürdig geworden. Wie es bei solchen Zuständen immer zu gehen pflegt, drängen sich Inhalte des Unbewussten an die Grenzen des Bewusstseins mit dem Zwecke, dessen Notlage zu kompensieren. Es lohnt sich daher, allen Grenzerscheinungen, so dunkel sie auch erscheinen mögen, sorgsam nachzugehen, um die Keime möglicher neuer Ordnungen darin aufzufinden. Das Übertragungsphänomen ist unzweifelhaft eines der wichtigsten und inhaltsreichsten Syndrome des Individuationsprozesses und bedeutet mehr als bloss persönliche Zu- oder Abneigung. Vermöge seiner kollektiven Inhalte und Symbole greift es weit uber die Person hinaus in die Sphäre des Sozialen und erinnert an jene höheren menschlichen Zusammenhänge, welche unsere heutige Gesellschaftsordnung oder besser -Unordnung aufs schmerzlichste vermissen lässt. "/C. G. Jung, Die Psychologie der Übertragung, 259. /
  13. H. Бердяев, "Ставрогин", Русская мысль, № 5, 1914, 81-82.
  14. С. G. Jung/ ср.: Psychologische Betrachtungen. Zurich 1945, 189-191; Briefe, Bd. II, Walter-Verlag, Oeten und Freiburg im Breisgau 1972, 2O9.
  15. Фольклорного и мифологического планов поединка Ставрогина с П. Верховенским я касаюсь в статье "К вопросу о многослойных реминисценциях".
  16. Ср. бердяевское: "Ницше почуял, как никто еще и никогда на протяжении всей истории, творческое призвание человека, которого не осознавала ни антропология святоотеческая, ни антропология гуманистическая... Рядом с Ницше может быть поставлен лишь столь отличный от него и столь похожий на него Достоевский... После Ницше и Достоевского нет уже возврата к старому, ни к старой христианской антропологии, ни к старой гуманистической антропологии. Начинается новая эра и выявляются пределы и концы. Всему переходному и промежуточному наступает конец" /Смысл творчества, 85/.
  17. Достоевский, ПСС, Х1Х, 235-236.
  18. Вяч. Иванов, "Основной миф в романе Бесы", Борозды и межи. Москва 1916.
University of Toronto