Письма Марины Цветаевой к Наталии Гайдукевич
Публикация Льва Мнухина
Вступительная заметка Владислава Завистовского
История иных находок бывает поистине удивительной — нежданно-негаданно обнаруживается то, чего, кажется, и след простыл. Летом 2001-го года мы с женой были в Вильнюсе и посетили дом, в котором до 1946-го года жила моя бабушка, Наталья Александровна Гайдукевич (урожд. Геевская; 1890-1978). Перед самым нашим уходом хозяйка дома вдруг вспомнила, что на чердаке ее муж нашел какую-то пачку писем. И тут оказалось, что в пачке было
12 писем Марины Цветаевой!
Известие об обнаружении этих писем — через шестьдесят шесть лет после их написания и более чем через пятьдесят лет после того, как семья Гайдукевич оставила свой дом в Вильнюсе на улице Полоцкой — было воспринято в польских литературных кругах как своего рода сенсация. Поэзия Цветаевой давно уже пользуется заслуженным признанием в Польше, хорошо известна здесь и ее трагическая судьба, так похожая на судьбу некоторых наших поэтов-романтиков XIX века.
Удивляет, а можно даже сказать, поражает не столько сам факт обнаружения неизвестной корреспонденции великой поэтессы, сколько личность ее адресата — скромной учительницы провинциального тогда Вильнюса, не имеющей никакого отношения к литературной жизни, неизвестной ни в Москве, ни в Париже и тем не менее в течение нескольких предвоенных лет занимавшей определенное место в переписке и в жизни поэтессы.
Для меня и для моих родных обнаружение писем Цветаевой вовсе не было неожиданностью. О существовании этих писем, больше того — о немалом влиянии, которое Марина Цветаева оказала на Наталию Александровну, мы давно хорошо знали. В семье было известно, что переписка, начавшаяся в 1934-ом году, продолжалась ни много ни мало вплоть до 1939-го года — года, пресекшего не только эту переписку. Именно в этом году Цветаева возвращается в Москву, а Польша становится жертвой агрессии более могущественных соседей — Германии и Советского Союза.
Вильнюс вначале был советским городом, потом литовским, потом снова советским (хотя и с литовским правительством), а с 1941-го года начинается немецкая оккупация. В 1944-ом году победоносная Красная Армия не только изгоняет из города немцев, но и интернирует польские вооруженные силы, объединенные в Армию Краеву. Вскоре начинаются массовые аресты и высылки, жертвами которых становятся все члены семьи Гайдукевич (включая Наталию Александровну, которая была арестована и провела в тюрьме на Лукишках несколько месяцев), а также многие родственники моего отца из семьи Завистовских. Дом на Полоцкой был в те годы свидетелем многих бурных событий. Дважды (в 1941-ом и 1944-ом гг.) НКВД арестовывало здесь мужа Наталии Александровны, Владислава Гайдукевича, который был в итоге осужден по так называемому делу Вильнюсского представительства на восемь лет лагерей (отсидел десять).
Чьей рукой, когда и почему была запрятана за стропилами чердака пачка писем Цветаевой — этого мы, конечно, никогда не узнаем. Не думаю, что это сделала сама Наталия Александровна, а тем более — её дети. Однако имелись вполне реальные основания считать эти письма «компрометирующим материалом», но благодаря тому, что их спрятали, они сохранились, тогда как почти все довоенные бумаги (многократно конфисковавшиеся) семье сохранить не удалось.
И вот они. Поблекшие и разрушенные временем, но всё же читаемые, так и брызжущие энергией, столь свойственной писательскому стилю Цветаевой. Вот они — реальные и материальные свидетельства этой необычной дружбы на расстоянии, соединившие на долгое время двух этих далёких друг другу женщин, но в то же время и близких — даже датами рождения (1890 и 1892 гг.).
Не просто было расшифровать письма и перевести их на польский — эпистолярный стиль Цветаевой весьма своеобычен. Ещё сложнее их комментировать, учитывая, что мы располагаем лишь частью корреспонденции — письмами Марины к Наташе. Письма бабушки, к сожалению, не сохранились, хотя какой-то след должен был всё же остаться, так как где-то в конце 60-х бабушка рассказывала о них в беседе с неким неизвестным мне московским литературоведом.
Письма Марины, говорящие очень многое о самой поэтессе, немало говорят и о её корреспондентке, её душевном состоянии, надеждах и разочарованиях. Ибо именно экзистенциальная сторона выступает в письмах на первый план. Это прежде всего переписка двух женщин, жён, матерей, и только во вторую очередь — ценителей литературы или же писателя и читателя. Для моей бабушки эта переписка была несомненно в большей степени актом жизни, нежели литературы. Однако повороты судьбы удивительны и непредсказуемы: случилось так, что письма Цветаевой попали в руки внука Наташи, который сам оказался
писателем. И для которого эти письма представляют двойной интерес — интерес в литературном плане и интерес в плане чисто биографическом, чтобы не сказать семейном.
Поэтому читая эти письма, я переживаю вдвойне — ведь к волнению, вызванному открытием новых, доселе неизвестных и таких драматических писем поэтессы, добавляется узнавание сокрытых в пожелтевших страничках новых, незнакомых мне черт человека, который долгие годы был мне очень близок, с которым связано всё, что касалось моих успехов и неудач, моих талантов и слабостей, моих надежд и разочарований.
Я начинаю отчетливо помнить бабушку лет с четырёх-пяти (во всяком случае моя память не идёт дальше). Ей тогда было шестьдесят восемь. Это был 1958 год. Мы в то время жили в старом каменном доме на улице Сенкевича в Гданьске-Вжеще.
Точнее сказать, я там жил с рождения, а бабушка — время от времени. Наше знакомство перешло затем в близость и нежную привязанность, и так было до самой её кончины.
Мы жили в двух комнатах втроём, а иногда вчетвером, с бабушкой Натальей Александровной или с дедушкой, Владиславом Гайдукевичем, который в 1955 году вернулся в Польшу из сибирского лагеря в Сольвычегодске, где отсидел 10 лет. После возвращения — ему было семьдесят лет — он так и не оправился. Он умер в 1959 г.
Наталия Александровна не хотела жить вместе с нами в Гданьске — после многих очень трудных лет одиночества в Вильнюсе, она жаждала самостоятельности и работы. Она всегда хотела быть самостоятельной и всегда хотела жить по-своему. Так именно она, по-видимому, и жила в те годы , преподавала в средних школах Эльблонга и Тчева (это небольшие городки в окрестностях Гданьска), иностранные языки: французский, немецкий, может быть, даже латинский, но прежде всего — свой любимый русский. Ну и жила, повторяю, своевольно и своеобразно. Я это довольно хорошо помню, так как провел в её тчевской квартире не один месяц детства и ранней юности. В реалиях Тчева или даже Гданьска шестидесятых годов бабушка была без сомнения личностью весьма колоритной.
И такой она осталась в памяти тех, кто её тогда хорошо знал — учеников и учителей, круга врачей, даже моих старших друзей. Все запомнили её как эксцентричную пожилую даму с нестереотипными взглядами, с властным характером и непреклонной категоричностью.
Но пора отойти от сугубо личных воспоминаний и уступить место биографу. Наталья Александровна Гайдукевич родилась в 1890 году в Ченстохове, польском городе, известном прежде всего монастырём на Ясной Горе и находящейся там чудодейственной иконой Богородицы, которая до настоящего времени является предметом культа и целью паломничества многочисленных групп верующих.
Её отец был директором государственного лицея, мать — Елена, в девичестве Маркова, — воспитывала многочисленных детей, из них Наташа относилась к средним. В сумме их было одиннадцать, но шестеро умерли от дифтерита и до зрелого возраста дожили только трое старших братьев, Наташа и младшая Маруся.
В 1899 году семья переезжает в Вильнюс, где Александр Геевский получает тот же пост, что и в Ченстохове, и с тех пор с этим городом будет связана бoльшая часть жизни Наташи, хотя всегда её тянет к двум столицам, связь с которыми она чувствует — к Парижу (где она училась) и к Москве (в силу родственных уз по материнской линии и душевной привязанности).
Семья Геевских была русской, во всяком случае — православной, хотя сама Наташа и семья её мужа — Гайдукевичи — были в сущности индифферентны по отношению к религии, как и значительная часть тогдашней польской интеллигенции. Я пишу «польской», так как семья Геевских частично подверглась быстрой полонизации, которой способствовали как происхождение, так и политическая ситуация, которая после 1918 года продиктовала выбор в пользу свободной от большевиков Польши. Поэтому те, что продержались здесь до конца войны и революции — остались в Польше уже навсегда. Те же (два старших брата Наташи — Дмитрий и Николай), которые остались в России, исчезли бесследно.
В Вильнюсе осталась мать Наташи (умерла в 1940 году), младшая сестра Маруся (безвременно умерла от туберкулёза в 1935 году, об этом говорится в письмах Цветаевой) и брат Фёдор (Теодор), который всегда считал себя поляком, до войны держал адвокатскую контору в Десне на далёких северо-восточных окраинах, а после войны — в Лобезе на Западном Поморье.
Все же Геевские были русскими только формально. Отец Наташи происходил из украинской семьи, давно проживавшей в Княжестве Литовском, и уже тогда в значительной мере полонизированной; мать Елена, хотя родилась и воспитывалась в Москве (где закончила Институт Благородных Девиц), со стороны матери (Зайончковской) также имела польские корни. И возможно здесь — в Москве последних десятилетий ХIХ века — следует искать семейные нити, ведущие от Геевской к Цветаевой, от Наташи к Марине. И наоборот — нити, ведущие от Марины к Наташе, угадываются в письмах Цветаевой более чем полувековой давности. В свете этих писем становится очевидно, что такая семейная связь (или дальнее родство?) существовала, а нить завязывалась и рвалась где-то раньше. С кого начиналась и куда вела — я не знаю. Мне кажется, этот вопрос не столь принципиален. Правда, первое письмо к Марине Наташа написала, по-видимому, скорее как родственница, чем как читательница, хотя к этому времени она наверняка прочитала некоторые вещи Цветаевой в выписываемых ею «Современных Записках» или в каком-то другом эмигрантском журнале. Вся же дальнейшая переписка основана на духовной и интеллектуальной близости, а не на формальной, родственной.
Но ещё до Москвы был Париж. Наташа хотела учиться в Сорбонне, хотела стать врачом, но успела закончить только курсы учителей французского языка при Литературном факультете. На дальнейшее обучение у отца не хватило денег, да ему и не хотелось потакать дочери — Наташа была слишком эмансипированной по меркам того времени, а ещё несколько лет жизни в Париже могли только усилить её жажду независимости.
Эту жажду она испытывала всегда, но я не знаю, как она её утоляла — как могла утолить? — будь то в Жежице (в настоящее время Rezekne в Латвии), где в двадцать с небольшим лет она начинала как учительница иностранных языков, или в Слониме на Подлясье или даже в Москве (1913-1914 гг.), где она посещала педагогические курсы при Московском университете. Именно в эти годы она впервые пробует установить контакты с Цветаевыми и тогда же знакомится со своим будущим мужем Владиславом Гайдукевичем (1885-1959 г.), студентом Московского политехнического института. В 1914 году они заключают брак в Жежице и возвращаются в Вильнюс.
Однако какие-то неизвестные мне в подробностях попытки вырваться из скуки провинциальной жизни и освободиться от корсета навязанной общественной роли всё же были. Была юношеская повесть (которую упоминает Цветаева), были — согласно семейному преданию — попытки выступать на сцене, было бесконечное чтение (все в семье были книгочеями). И было, несомненно, чувство обиды — тоски по так стремительно уходящему времени, которое — слишком уж быстро — принесло события, перевернувшие весь прежний мир.
Годы первой мировой войны, революции и гражданской войны Гайдукевичи проводят в Самаре на Волге, где мой дедушка служит главным механиком на сахарном заводе, а Наташа — уже по традиции — преподает в школе иностранные языки. И тогда же (1918), за год до рождения своего первого ребёнка Ежи (назван в честь дедушки со стороны отца), Наташа переходит из православия в католичество. Самара не была добровольным убежищем, скорее — местом ссылки. В 1915-ом году, в связи с угрозой немецкой оккупации, Вильнюс был по приказу царских властей эвакуирован. Приказ относился и к Владиславу Гайдукевичу, который работал химиком на местной санитарно-эпидемиологической станции. Новым местом «в тылу» как раз и был сахарный завод в Самаре, и «место» это было хорошо тем, что позволяло избежать обязательной военной службы (а добровольцев в то время и в тех краях было достаточно).
Когда устанавливается власть большевиков, Гайдукевичи предпринимают — к счастью удачную — попытку вернуться (собственно это был побег) в родной Вильнюс. Здесь их положение понемногу стабилизируется. Владислав пробует свои силы в строительной отрасли, и в конце концов получает место начальника отделения промышленности и торговли в Вильнюсском областном управлении, Наташа же неизменно работает учительницей. В 1922 году у них рождается второй ребёнок — дочь Елена (моя мать). Для Натальи Александровны, которой в 1934 году было 44 года, вместе с бегством из Советского Союза и стабилизацией в Вильнюсе, кончилась молодость. А вслед за этим рассеялись надежды на литературную или актёрскую карьеру, на другую жизнь. Свидетельством связанных с этим переживаний и разочарований являются ответы Марины на неизвестные нам, к сожалению, жалобы и вопросы Наташи. Обе оплакивают свою судьбу, хотя жизнь сложилась у них совсем по-разному (Наташа поддерживает Марину небольшими суммами денег и подарками), обе оплакивают свою молодость, далёкую как Москва, и которую уже не вернёшь.
Эта переписка, к началу которой относятся 12 найденных писем, обрывается в страшном 1939 году, страшном также и для Марины, которая возвращается на родину, чтобы встретиться с неприязнью, враждебностью, и в итоге найти здесь свою смерть. Конечно, Наташа долго ничего не знала о её судьбе. Адская машина террора безжалостно перемалывала человеческие судьбы — муж Цветаевой был расстрелян, сестра и дочь провели долгие годы в лагерях и ссылке, сама она покончила с собой в 1941 году в Елабуге, где даже могила её не сохранилась, через три года погиб на войне её сын.
Мир, который впоследствии с таким трудом пытались построить, был основан на искусстве забвения, инспирируемом инстинктом самосохранения. Если эта жизнь должна была стать действительно новой, то условием было забвение старой. Нас снова отрезали от прошлого, и никто не мог предвидеть — на как долго.
Мы воспитывались в действительности, вырванной из истории, даже той узкой, семейной, равнодушные к её едва слышному голосу. Однако Цветаева выстояла и ожила в нашей памяти, как теперь неожиданно в письмах Марины оживает её верная Наташа.
(пер. с польского Людмилы Варпаховской)
* * *
Вниманию читателей предлагаются четыре (из 12) письма Марины Цветаевой к Наталии Гайдукевич, которые, на наш взгляд, дают наиболее полное представление о характере их переписки в целом. Публикатор выражает глубокую благодарность польскому писателю, драматургу и переводчику Владиславу Завистовскому за написание вступительной заметки и за предоставление факсимильных копий писем Цветаевой для данной их первой публикации в журнале «Toronto Slavic Quarterly» и Людмиле и Федору Варпаховским за посредничество в получении текстов и помощь при подготовке рукописи к печати. В настоящее время готовится полная публикация всех двенадцати писем М. Цветаевой к Н. Гайдукевич отдельными изданиями в Гданьске (в пер. на польский) и Москве.
1
France
Clamart (Seine)1
10, Rue Lazare Carnot
17-го марта 1934 г.
Милая Наталья Геевская,
(Ибо Вы Геевской были, когда стучались в наш, увы, негостеприимный дом, но дом не виноват, он бы принял!).2
Ваше письмо меня не только тронуло — взволновало: тот мир настолько кончен, что перестаю верить, что он был3 (гляжу на коричневый плед, последний подарок отца, сопровождающий меня с 1912 г. всюду,4 и думаю: неужели — тóт?! щупаю — и не верю. Это, ведь, пуще Фомы!5) — и вдруг, Ваш живой голос, и не только голос: живое имя «Вареньки Иловайской [»] — значит, тоже Варвара, как дочь: первая жена моего отца (тот портрет.)6 Подумайте, ведь я совершенно тщетно пыталась узнать у немногих уцелевших, кто была первая жена Д<митрия> И<вановича>, это было так давно, что даже самые старые не помнят (тáк, по-моему, должна начинаться какая-нибудь сказка!), единственная, кто может быть, по слухам, знает — Оля Иловайская,7 но я ее боюсь пуще огня и живу, как страус, вобрав голову в плечи: чтó мне от нее будет за Пимена8 — если прочтет! (Она недавно в третий раз вышла замуж и живет в Сербии.)
И вдруг Ваш голос, бросающий мне это имя.
Теперь ряд вопросов: 1) в каком Вы родстве и как Вы приходитесь Валерии? 2) Что Вы знаете про «Вареньку»? Скольких лет и отчего (от чего) она умерла? 3) Видали ли когда-нибудь ее карточку? 4) Её имя, отчество и девическую фамилию. Словом, — всё, что знаете, ПОЖАЛУЙСТА.
А Валерия, которая Вас не взяла жить к себе (в каком году? она ведь сама не жила в Трехпрудном с 1907-го, приблизительно, года. Когда же это могло быть? Сначала переехала от нас (Цветаевых, т.е. дочерей нашей матери) во флигель, а в 1908-1909 году ее уже не было, жила всегда зá-городом, в жутко-одиноких местах, Бог ее знает — почему
Когда это было и в какой дом, Трехпрудный или Пименовский Вы стучались? Мы с Асей, обе, вышли замуж в 1912 г.,9 она вместо VI, я вместо VIII кл<асса> — Господи, замечаю, что все это — скобка! Итак, начинаю сначала:)
А Валерия, которая Вас не взяла жить к себе, — одно из самых жутких существ, которых я знала — не только в жизни. Моя мать не могла её любить, и самое поразительное, что она ее не ненавидела. Но в моей матери жил дух протестантской, германской — справедливости, думаю, что она себе ненавидеть падчерицу — запретила: именно потому что — падчерица. Если бы Валерия была ее дочерью — она бы ее ненавидела.10
Я ее ни в чем не виню, как нельзя винить явления природы, я только ее, даже мысленно, сторонюсь. И (не думайте, что я очень жалостлива) — жалею — за какие-то редкие ее прорывы — или попытки — нежности, заботы, — очень редкие, но все же бывшие. За одиночество, сжатость, сдавленность, основную недобрость всего существа. За то, что (она очень поздно вышла замуж11, годам к 35-ти, за очень страшного с виду бородатого гиганта: крестьянина) — все её гигантские дети — умирали, не знаю, уцелел ли кто-нибудь.
В последний раз, после девяти лет перерыва (живя в одном городе!) видела ее — нет, даже не видела, а было тáк: на каком-то чтении своих стихов в Кафе Поэтов12 — в 1921 г. — в Москве, мне на перерыве подают записку: — Пришла тебя послушать и в восторге. — Как-будто узнаю, но все же спрашиваю: кто? какая с виду? — «Маленькая женщина, очень усердно Вам аплодировавшая, черноволосая, смуглая, остролицая».
— Она! — Иду, а ее уже нет. Так мы с ней в последний раз не-встретились. Не видала ее уже: 9 + 1921 г.-1934 г. — итого, двадцать два года. Жутко?
Но ведь что-то, вопреки ненависти к моей матери и мне: нам, нашей расе — ее пригнало и заставило мне послать эту записку. У меня, вспоминая ее, всегда сердце щемит. Хотя — объективно — она чудище.
Но это чудище все-таки — родное, трехпрудно-пименовское, и я его (чудище) все-таки глубже принимаю в сердце, чем любую бы, благоразумную и любящую «старшую сестру[»] (Старше меня на 10 лет.)
Тяга — через всё — родства.
Брат Андрей, недавно скончавшийся на руках у неродной сестры Аси, очень красивый (весь в В<арвару>Д<митриевну> Иловайскую!) был не менее странен, м. б. даже еще более, — совсем таинственен, но нас с Асей, по-своему, по волчьи, скрытно, робко, под покровом шутки и насмешки — любил. И умирать пришел — к нам.
Потому-то я так и жажду что-нибудь узнать о их, Валерииных и Андреиных, женских, материнских истоках. Дело здесь явно в матерях, ибо отец — один, и мы все — не в него. Разгадка В<алерии> и А<ндрея> — в первой жене Д<митрия> И<вановича>, их бабушке, той «Вареньке». Мать их (дочь «Вареньки», тоже Варвара) была, по всем рассказам, несложнa: красива, обаятельна, с небольшим певчим голосом, вся — в своей красоте. Уйдя — ушла вся.
Всё, что знаете о той «Вареньке», жене Д<митрия>И<вановича> (а может быть Вы ошиблись и хотели сказать про дочь Д<митрия> И<вановича>, первую жену моего отца?) — умоляю!
Мне не для рукописи, а для души, хотя рукопись — тоже, та же — душа.
—
Почему Вы в Вильно? Откуда? Где были в Революцию? Есть ли у Вас дети? Какие? У меня — 20летняя дочь и 9летний сын: Ариадна и Георгий:13 Аля и Мур. Мур — весь в меня.
Ваше письмо человечно, глубóко, и — простите за смелость — умно, не письмо умно, а Вы. Прекрасно — о грошевой и о дорогой гордости, прекрасно, прочла это как из себя, да на известной глубине нет своего, потому-что нет — чужого, всё — свое, и это свое — одно. Но ощущаю я это больше — с женщинами. И в природе.
Голубчик, как Вы могли хоть на миг подумать, что я Вам не отвечу: на такой далёкий — из того далека! — зов — не отзовусь? Ведь я, в том же Доме у Старого Пимена, вся на-лицо, Вы меня видите и слышите, читая мои строки.
Я могу не отозваться только на подделку, только на «литературу», только на непонимание, т. е. обращение ко мне, как к «литератору». Я — не литератор: я живой человек, умеющий писать. Литературной жизнью, как никакой групповой, общественной — никогда не жила, в этом моя и сила,14 т.е. очевидно она-то меня от такого всю жизнь, с 16-ти моих лет (о, и раньше! просто с рожденья!) и охраняла.
Я отзываюсь только на я. И никогда не отзовусь на самую блистательную и соблазнительную его подделку.
Пишите. Отвечу, хотя, м. б., не сразу: я очень изведена бытом: топкой, готовкой, стиркой, всей дробью дня, в котором у меня — много два часа на писание, да и то не сряду. Живу с 1917 г. изводящей жизнью: нестерпимой. Четвертое лето никуда не поеду: Кламар — парижский пригород.
— Спасибо за оклик!
МЦ.
Приписка на полях:
Будете отвечать —
положите мой листок
перед собою.
2
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
9-го мая 1934г., среда
Дорогой друг,
— Наконец-то!
Была корь — сначала у сына, потом у дочери, была срочная переписка и правка моего Белого (Пленный дух, — пойдет в следующем N Совр<еменных> Записок)1 была переписка двух отрывков из него же — для Последних Новостей, заказанных Новостями и не взятых (не выносит меня! да и Белого) Милюковым, наглухо положенных им под сукно, без объяснения причин.2
Были и есть — хотя это и неэстетично — нарывы, целая нары^вная напасть, по железáм, вот уже полных два месяца: компрессы, пластырь, примазка и т. д., а прививки делать нельзя, п. ч. я уже, года три назад, чуть не отправилась, после второй, на тот свет — я, с моим железным, но неучтимым (сюрпризным!) сердцем.
А теперь — поиски квартиры, плачевные, потому-что ищем мы: Мур и я, — я, совершенно, до ужаса, до неправдоподобия лишенная «Orientirungssinn», с полной атрофией чувства местности, мало — атрофией: с каким-то злостным рожденным даром идти всегда — не туда, и даже не в обратную сторону (тогда было бы просто!) но еще куда-то в третьем направлении, неучтимом, как мое сердце, я, yчащая свою улицу наизусть, как когда-то «точные науки», которых не понимала, я, после года житья не узнающая своей «Lazare Carnot», я, умеющая ходить только по прямой линии и которую бы нужно было водить как слепца — и Мур, которому девять лет, которому все время хочется свистеть, который, зная меня, не верит ни в какие бытовые удачи, которого на «новой квартире» интересует только собака (будет или нет?) или качели (если «павильон с садом») и, во всяком случае, забор перед носом, через который ему никак не удается заглянуть в чужой (м. б. наш будущий) двор. Так-что, выходит, не он меня водит — как собака — слепого, а я — его, как ручного тигренка или львенка, рвущегося из рук. И ясно, что мы — эта данная пара — никакого доверия «propriétair»ам и «agences de location» внушить не можем. У меня вид — не дамы, а у него совершенно определенный вид — льва на привязи.
Мур, который отлично ориентируется, совсем не видит нyжды менять квартиру — «раз зима прошла и печек нет«, забывая, что они, т. е. угар, холод, грязь, зола, тасканье угля на 4 этаж и стаскивание с него золы — тоннами — опять будут, и как скоро!
Дочь служит.
Значит, мы с Муром — в виде прогулки. Хороши прогулки — агентства, которые не доверяют (я прилично одета, но, повторяю, не дама: не похожа ни на кого, это — роковое!), владельцы, которые не впускают, звонки, которые не звонят — я всё еще пытаюсь (уже 9 лет, с самого приезда во Францию!) найти за 4 тыс<ячи>, в год «un pavillon avec jardin» — просто: нечто обитаемое с садиком — тó, что сейчас у всех русских, у которых дети, и даже у еще более нищих, но у всех есть бабушки, тетушки, какие-то пожилые шнырялы, — а у меня — никого, мало того — я и через 20 лет не буду такой шнырялой: не дано.
Изредка, себе в утеху, вернее: чтобы продышаться, опомниться — пишу стихи, которые мне аккуратно и вежливо, даже с соболезнованиями, возвращают Совр<еменные> Записки, как непонятные для среднего читателя — а Посл<едние> Нов<ости> и посылать не позволяют: раз навсегда Ваших стихов не берем: ни старых ни новых ни понятных ни непонятных ни лирических ни эпических — никаких.3 (Приказ идет от Милюкова.)
Вот моя жизнь.
А ещё вчера, как последнее издевательство, квартирный налог в 475 фр<анков> — за чтó??
И Мур: — «Мама, Вы вот радовались ландышам, а они «porte-malheur»** (NB! У французов первомайские ландыши «porte-bonheur», точно еще какое-нибудь большее счастье может быть от ландыша, чем он сам!) — Почему?? — После них сразу налог пришел: столько франков сколько этих белых бубенчиков. Хотите посчитать?
—
Ваше письмо — прекрасно. Ваша юношеская повесть4 — прекрасна. И личико прелестно — на той юношеской (девической) карточке, точно — вслушивающееся. Чудные глаза. Но, милый друг, будь Вы тогда в тысячу раз «красивее» — тот бы все равно ушел, п.ч. никакая «красота» не в состоянии была бы убить Вашего лица, лица Вашей души, которой все «jeune-premiers» на сцене и в жизни — бегут как пожара: театрального занавеса охваченного достоверным пламенем.
Дело не в красоте, дело в лице, которое мужчинам не только не нужно — страшно. Красота не при чем: не влюбился же Пушкин в гениальную красавицу Россет (позже — Смирнову) а влюбился в бревно Гончарову.5 А — недалеко ходя — Маяковский с его пожизненной страстью к кукле, Лиле Брик, и смертью из-за другой куклы, которой даже имени не знаю.6
А если уж поэты — тáк, то чего же ждать от вообще-мужчины?
Нас могут любить — только духи. (Почитайте моего «Пленного духа».)
Но об этом всем — в другой раз, хочу чтобы это письмо ушло нынче, а через 10 мин<ут> надо бежать за Муром в школу.
—
Вы спрашиваете, дорогой друг, чтó Вы для меня можете сделать. В будущем — очень много (у меня целый план, вполне осуществимый, но отдаленный, много зависит от Вас, да всё — кажется. Напишу подробно. По-моему — чудный! Для нас обеих.)
Пока же — подарите мне книгу:
Olav Duun
Die Juwikinger7
Herausgegeben von J.Sandmeier
Verlag Rutten und Loenig
Frankfurt am Main
два тома:
1. Band — Per Anders und sein Geschlecht
2. Band — Odin*
Об этой вещи я люто мечтаю вот уже пять лет. Не куплю ее никогда, ибо дорогá, как все немецкие книги. Особенно — в переплете, а переплет — душу отдать! (видела у знакомых книгу в том же издании) — полотняный, с цветным скандинавским орнаментом. Olav Duun — лучший (после Сигрид Унсед)8 писатель Норвегии, эта вещь — эпопея. Жизнь моря, фьорда, рода. Лютая мечта! Счастье наверняка на три, по крайней мере, месяца, п. ч. читаю только поздней ночью, когда всё кончено, и все спят — и заботы спят! их укладываю в десять, и — слушаются. Счастье не на три месяца, а на всю жизнь, п. ч. с такой книгой не расстанусь никогда.
Когда я читала эпопею Sigrid Unsed — дали на всё лето! — («Kristin Lawranstochter»,** в трех томах) я была счастлива, и вспоминаю это лето — как блаженство, которое вечно оплакиваю.
— Вот. —
— Десять минут прошли.
Обнимаю.
МЦ.
<Приписки на полях:>
Не написала Вам ни о детях (Ваших, чудных!), ни о карточках, ни об открытках, ни о своей Польше,9 ни о своей «некрасоте», — знаю, сознаю, но есть часы, и часы показывают 10 ч<асов> 30 мин<ут> (даже больше) а я непременно хочу, чтобы письмо ушло сегодня, сейчас, иначе — разонравится, не отправлю, опять месяц буду собираться
И мы с Вами — только начинаем!
У меня для Вас лежат оттиски моих вещей, прозы и стихов, но нужно —упаковать, т. е. найти бумагу — и минуту.
Но — сделаю. Пришлите карточку. Скоро еще напишу.
Вильна — мой город: обожаю холмы. Их моё сердце — выносит — и как!10
3
Vanves (Seine) 33 Rue Jean-Baptiste Potin
29-го сентября 1934 г.
Дорогая Наташа,
А Ваше письмо, несмотря на 31, всё-таки дошло, что совершенно удивительно, потому что нет недогадливее (равнодушнее!) французских почтальонов. Но мы в Кламаре своего рода знаменитость: постоянно переезжаем, а у почтальонов руки и ноги отваливаются, ища и нося. Словом, не забудьте N 33, а не 31 — и это уж на всю зиму, пока весной опять не захочется новых мест. Как кочевникам и собакам (приблудам. Других у меня не было.)
Милая Наташа, давайте помечтаем — о лете. Во-первых, выясним, чего Вы хотите: меня — или Парижа? Или — меня и Парижа? Или — Парижа и меня? Ибо, увы, в июле я наверное опять уеду на какую-н<и>б<удь> недалёкую ферму — для Мура, из-за Мура, и не только для здоровья — для души, уже опасно—городской и иссушенной зрелищами: сменой реклам, воззваний, витрин, всем тем даровым и развращающим хламом стен, заслоняющих — суть.
Может быть мне — ничего не удастся, ибо растет явно-современной и в меня только силой — человек: неуязвимый. Неуязвима и я, но только потому, что через всéуязвимость — прошла: от всéчувствия, а не от нечувствия. Оттого — что этой стены (рекламной, тюремной) не вижу: вижу сквозь нее: ее — просто нет: есть я и вещь, без средостения. Я ее взглядом валю! (Но кáк — ненавижу: заклеенную, заплеванную, с отпечатками всех вожделений!) А для Мура это — рай: — «Ма-ама! Новая реклама! Ма-ама! Новое «avis». Словом, как в моей давешней вещи о Лозэне:
— Всё, всё ему по нраву — лишь бы ново!1
И единственный отвод — коровы. А я, Наташа, в детстве коров не любила, в деревне не коров любила, а — деревья: собственную душу.2 А зрелища (всё, на что надо глядеть) с младенчества ненавидела: оперу, балет, Centenaire du Canton de Vaud**3— какая мyка! Сидеть — и глядеть. Как ненавидела — играть, считая это позором и глупостью, — и сейчас не могу проглотить — даже тенниса, и Вашего мяча с сеткой, Наташа, не проглатываю. Оттого я всю жизнь была одна (и в любви), с человеком любила только разговаривать — и ходить, большими шагами по большой природе. Мне от всего иного было невыносимо — скучно и глупо. И это с тех пор как себя помню. И в Муре — ничего не узнаю?. У него две страсти: УЧЕНИЕ и РАЗВЛЕЧЕНИЯ: две мои контр-страсти, ибо я и учиться — ненавидела, никогда ничему не училась, ничего не изучала, чтo знаю — пришло само: от вживания в вещь, от сращения с ней. Так знаю Гёте, Наполеона, женский XVIII век,4 теперь — Норвегию, и м. б. единственное, чтo я знаю — человеческую душу: сильную и уединенную. Газетами всю жизнь брезговала, а Мур — из них пьет, и я ничего не могу поделать, ибо наш дом завален газетами, и нельзя весь день — рвать из рук. У него дивная детская (юношеская) библиотека, лучшие книги — франц<узские> и русские — но он перечитывать не любит: — «я уже два раза читал», он не живет в книге, он по ней скачет, ее ест — и дальше. А «дальше» — авантюрные романы, либо в руках, либо в глазах (витринах), и весь словарь оттуда, с «le sang giclait (какая гадость!) de son crane fracasse» — сплошные тирады, вроде школьных. Я одна борюсь, и одна с ним бы справилась, но я не одна, а отец всё позволяет: во-первых — так спокойнее, во-вторых — он сам целиком поглощен общественностью, весь в газетах, а «авантюрные романы — это детская романтика». А Муру 9 1/2 лет. Поймите меня: как мне быть против — Авантюры? Но с большой буквы, из первых рук: Ж. Верн — да, Дюма — да, но не «их имена суть многи», не макулатура для наживы — писак и издателей. Мур пьет помои — и я должна смотреть. Ибо как только я —
слово, отец: — «Вы — тиран, Вы портите ему детство, Вы — жандарм, Вы не даете ему дышать
» и т. д. При нем. Отсюда у Мура — род снисхождения ко мне: — Бедная мама, Вы всего этого не понимаете! (Ни газет, ни техники, ни спорта, ничего, чем он живет). Не понимая, что это моя сила, а не слабость, ибо «понять» теннис или очередную разрезанную женщину или очередное падение проворовавшегося министерства — не хитрo. Но я всего этого знaть не хочу! А Мур, с соболезнованием: — бедная мама! С утра до вечера он меня судит: по мелочам и по крупному: и не так воспитываю, — «всего боитесь: смешно!» и не знаю, как с Rue Victor Hugo попасть на Rue de Paris**, и пишу тaк, что никто не печатает, и не хочу поднять головы на очередной (валящийся на нее!) аэроплан, словом «несовременная» и завтра скажет: «неинтересная». И — прав: ибо ему со мной скучно: играть я отродясь не умею, только разговаривать, а ему интересно — только о техническом Concours Lépine,5 или о крестословице из Посл<едних> Новостей, или о новой марке автомобиля. Sans Famille (знаете, наверное?) он не любит, Лорда Фаунтелероя — не выносит, и я одна с его (моими!) детскими книгами.6 Не малейшего давления я на него с его рождения — и будучи с ним непрерывно — не оказала. Он — готовый человек с готовыми вкусами — и пуще. Вижу безнадежность — и все-таки борюсь — за себя в нем.7 И — не добьюсь.
С Алей — еще хуже (у Мура — хоть моя физика — и сила: мой материал). Аля, прежде всего, «гармоническое существо», каким я никогда не была и каких я никогда не любила: всё в меру: даже ум — в меру, хотя очень умна, но не боевым (моим) умом, а — любезным, уступчивым. Всех (без исключения!) очаровывает. — Какая разумная, плавная, спокойная. И — какая умная. И — какая одаренная. И — как чудно вяжет: золотые руки! И как чудно играет с детьми
» И т. д. И т. д. Ни одного угла, ни одного острия. Меня в детстве любила до безумия: это была болезнь, теперь это прошло. Она меня непрерывно судит: я не дала ей среднего образования (дала 6 лет школы живописи),8 я загубила ее детство и юность (каждое утро с 10 ч[асов] до 12 ч[асов] гуляла с маленьким Муром — в чудном парке Bellevue, а потом в мёдонском лесу и нерадиво мыла посуду) — я долгие годы одна содержала всех и не могла гулять утром. Прошлой осенью, когда она во что бы то ни стало решила поступить на место — очень трудное и невыгодное и совсем непонятное: помощницей к зубн<ому> врачу — я ей сказала: — [»]Аля, ты знаешь, ктó я и чтó я. Мне нужно два часа утром для писания. У меня никого нет на выручку. Своей службой ты меня обрекаешь на неписание. Думай«. Ответ: — «А Вы думали — я всю жизнь буду служить у Вас femme de menage? « И — мой ответ: — «Для femme de menage ты слишком ПЛОХО служишь. Так служат — только дочери».
И вот — ушла служить за 300 фр<анков> без еды (потом стало 600 фр<анков>) с 8 1/2 ч. утра до 9 ч. веч<ера>, падая с ног от усталости — лишь бы не дома: не провожать Мура в школу и не мыть посуду. А весь остальной день был — ее: ходила она — куда хотела, она с 13 л<ет> пользовалась почти полной свободой. Нет, я ей непереносима: я с моей непохожестью ни на кого, и с моим внутренним судом всего, что не ПЕРВЫЙ сорт. Со мной — душевно трудно. И — вечные укоры: — Ни в одном доме не моют посуду холодной водою. — Ни в одном доме не готовят на два дня. — Ни в одном доме пять дней из семи не едят котлет. — (С<ережа> и Аля — хором) — не понимая, что мне-то гораздо проще было бы: мыть горячей — давать каждый раз «новое» — вместо котлет, к<отор>ые очень долго делать, напр<имер> «tranche de veau»* или вовсе — ветчину. Что я не от «скупости», а п.ч. нет денег. И всё это создает озлобление: и их — и мое. Им всюду лучше, чем дома — и мне со всеми легче, чем с ними.
Выслушайте до конца. Пример: С<ережа> уронил что-то под стол и шарит (он очень высокий, а в кухне тесно). Мур, не дрогнув, продолжает есть. Я: — Мур, подыми же! Как же ты можешь сидеть, когда папа ищет? С<ережа>, перестаньте искать! — С<ережа> искать не перестает, а Мур спокойно продолжает есть — и сообщать последний фельетон из Посл<едних> Новостей. Ни слова — мне в подтверждение, и как часто — мне в посрамление. Или: — Я в его воспитание не вмешиваюсь. То, что Вы делаете — чудовищно. (При нем.) А «чудовищно», что я, наконец, не вытерпев его полной тарелки и полного словами рта, наконец беру ложку и сую ему в рот. Тогда — буйный скандал. А Мур за едой говорит непрерывно: обед (суп и котлеты) длится час. А в школе он ведет себя отлично, ибо как всякая сила жаждет власти: над собой. А в доме — анархия, и в доме он томится: — Какая у нас ужасная семья!
И это — весь день. Проще: таков мой день. А вернется Аля (она сейчас нá-море) — еще хуже будет, уже мысленно холодит от ее холодно-дерзкого тона и такого-же взгляда (у нее огромные светло-голубые глаза) — и всей ее неуязвимости: не моей. Она до меня не снисходит. Я — «vieux jeu», бедная «больная» женщина, к<отор>ая нынче, очевидно, опять не выспалась. — «Вы бы лучше раньше ложились спать». Боюсь, что ее детей я любить не буду, — никто меня тaк не оскорблял. Весь прошлый год был живой мyкой. Ибо отец — за нее: я загубила ее жизнь, я лишила ее юности, превратив ее в няньку (я, кроме как от 10 ч. до 12 ч., была с Муром, с самого его рождения, целый день) от меня все бегут, я — притча во языцех — и всё это при ней. А она холодно слушает. Не снисходя.9
А потом: — Мама! Как Вы чудно читали! (на вечере). — Мама, какая Вы были красивая! — Мама, как Вы изумительно сказали о лете «красное и сладкое»
За — чем? Зачем — это? Ведь это — себе приговор. Ведь я-то — одна: на эстраде — и в кухне над котлетами. Ведь это я-над котлетами написала то, что читала — я-на эстраде.
Чувствительность к звукам — знаю. Муру: — Не свисти! (сама от нестерпимости почти свищу!) Але: — Не пой! Реплика (ее) — Да что Вы, мама! И петь нельзя! Разве у нас (протяжно) — тюрьма — а? — Я занимаюсь. — Но даже в тюрьме, кажется, не воспрещается петь? — А у себя на службе? — Но разве у нас дома — служба? — и т. д. —
Тихо говорю: — Это — ад.
Всю меня, с зеленью
Тех — дрём —
Тихо и медленно
Съел — дом.10
(Разгадка в том, что С<ережа> рвется в Россию, хочет быть новым человеком, всё то — принял, и только этим живет, и меня тянет, а я не хочу, и не могу, я — новый мир во всех его проявлениях — ненавижу, я на него иду, а не он на меня, и дело не в политике, а в «новом человеке» — бесчеловечном, полумашине — полуобезьяне —полубаране, а в общем — быке: овцебыке (есть такой!)
У меня, Наташа, нет будущего. Я, переехав, даже портретов — Муриных детских, Бориса Пастернака, Рильке — не развесила.11 — «На время не стоит труда».12 И дело не в том, что м. б. — опять новая квартира, а — новая страна, ЧУЖАЯ, где я сразу умру: одна — против ста шестидесяти миллионов. Мура я там совсем и навсегда потеряю. Алю — уже потеряла. (Ей 21 год и это в ней не «детское»). Я — совершенно одна. У С<ережи > ко мне «старая память», — остаток привязанности: ему не было 17 лет, когда мы встретились, и он тогда только что (трагически) потерял мать и брата.13 А писание — моя функция, во мне функция, — как дыхание. Там я счастлива и спокойна. Вот на этом месте бумаги.
Как же — лето? Хотите со мной на ферму? Надежды на море у меня мало.
Никуда не уехали — сын и я:
Обернулись прорехою — все моря:
Совладельцам пятерки рваной
десятки
Океаны — не по карману!14
(1933 г.)
Так и не решила: пятерки — или десятки.
А — мóжет-быть
Конечно, было бы блаженно — нá море. Я его особенно люблю осенью, когда все уехали. Есть недорогой островок Ile d'Yeu (Dieu)*,15 там часто живут малоимущие русские. В Вандее. Только рыбаки. Можно было бы снять вместе. А жизнь в Париже — дешевая. Можно достать комнату за 100 фр<анков>, — только (как у Блока) «под самой крышей».16 Сможете — если не испугаетесь «banlieue»** — жить и у нас, в Ванве, — если мы уже будем на ферме. Мы в 10 мин<утах> ходу от метро. Но времени много, — вырешится. У Мура учение кончается 1-го июля, — а у Вас (вас) когда?!
Кончила прозу «Мать и Музыка»,17 сейчас пишу стихи — НИКОМУ НЕ НУЖНЫЕ.18
Обнимаю Вас
МЦ.
<Приписки на полях:>
У нас сейчас чудные дни. Как бы мы с Вами гуляли! Не погода, а растрава!
У меня для Вас есть чудный подарок, но послать — невозможно: таможня. Не будет оказии? Не забудьте ответить.
Нет, не скажу, чтó, но — чудное.
А до лета ждать — долго.
Подарок — на всю жизнь.
Не рассказывайте обо мне (моих горестях) НИКОМУ.
Я и Асе в Москву не пишу: ненавижу гласность. Я Вам пишу п. ч. Вы меня не знаете — и знаете, п. ч. с Вами я на полной свободе — СНА.
С Белым у нас не было ничего общего, кроме трагической доли поэта: собачьести: одиночества. Ведь нет поэтов, а есть — поэт. Один во всех. Вот мы с ним ИМ и были
У Вас, видно, чудная собака: пси^ и щ е! Даже читала Муру. Пришлите фотографию. Какая чудная смесь! А меня в детстве за злобность и верность звали «овчаркой».
А недотрога — конечно. Когда-нибудь расскажу.
4
Vanves (Seine)
33, Rue JB Potin
10-го мая 1935 г., суббота
Дорогая Наташа,
Деловое. Если Вы серьезно решили ехать, напишите мне тотчас же: 1) во Францию — вообще или — нá море 2) так или иначе, — на сколько времени нá-море 3) сколько у Вас на месяц жизни нá-море.
Я написала одной незнакомой даме,1 у которой в Фавьере, деревеньке на Средиземном море — (хотя странно: «деревенька», — поселке) — пансион. Дешевый. Может быть подходящий — Вам, раз едете одна. Мне — нет, ибо нас двое, и самый дешевый пансион звучит уже угрожающе. Жду от дамы ответа, ибо запрашиваю ее про комнату (или — ты) со своим хозяйством, т. е. полной душевной свободой. Я — нелюдима и всё люблю по-своему.
Мне Ваш ответ нужен срочно, ибо все дешевые помещения и устройства разбираются уже сейчас, через две недели ничего не будет.
Могли бы, конечно, если на месяц (на меньше навряд ли сдадут, и нужно знать — на какой) тоже снять комнату и столоваться у нас: мне всё равно: две или три тарелки мыть, но — м. б. Вы на диете? не всё едите? привыкли к разнообразию и, просто, к хорошей кухне? У нас просто — едят. Чтó есть. И почти всегда два раза в день то же самое. Но зато много — и дешево. — Вот. —
Надеюсь — ничего еще не знаю — выехать в первых числах июля, после Муриной «distribution de prix». Нá-море (океане) в последний раз была в 1928 г. — итого 7 лет назад, а на Средиземном — но это уже до-история — весной 1912 г., только что выйдя замуж, — в Сицилии, итого — 23 года назад!2
Да, м. б. даме придется сразу дать деньги, на снятие, п. ч. без денег никто не поверит. Имейте и это в виду и при первом моем извещении действуйте молниеносно.
Где, в точности, Фавьер (Faviéres) — не знаю,3 кажется — против крохотных Iles d'Hyéres. Но достоверно знаю, что: сосны, песчаный пляж (на Средиземном — редкость), море. И, главное — лохматые, курчавые горы. Знаю еще, что поблизости курорт Lavandou. Если есть большая карта Франции — найдете. (Ищите Iles d'Hyéres: d'Hier: как раз для меня! В «Demain» бы — не поехала!)
Будете отвечать — положите письмо перед собою: ни один мой вопрос не зря.
—
А девочка похожа на козочку. — Старинное лицо, не только косами, но овалом. Ужаснулась многочисленности чужой семьи: вот меня бы посадить на такую карточку! Как страшно, что такая старая свекровь.4 Старость, ведь это власть. Всякая чужая старуха — свекровь и страшный суд. У мужа очень польское лицо, кошачье. (Не обидьтесь!) А он — добрый?
—
Если собираетесь «осматривать» Францию, да еще ничего не пропуская — конечно, не отдохнете. Я после часа выставки — опустошена. Для меня самое мучительное — насильно, т. е. нарочно — глядеть. Это у меня — с до-семи лет, с младенчества. Я хочу с вещью (городом, собором, забором) — жить. Но м. б. Вы — как Мур — любознательная, т.е. способны познавать вещь извне, не сделав ее тут-же собою: живым мясом души. Видеть вещь отдельно от себя, а не в своем (бездонном) колодце. Тогда Вам Франция — нужна.
Словом, отвечайте и по существу и применительно и возможно точнее — и скорее.
Я на-днях буду видеться с дамой, послала ей для верности конверт с адресом и маркой<.>
—
Спасибо за рябину (зарю: для меня она — заря, синоним). Вы одна — поняли. Все: — А что значит последняя строка? Почему оборвано? (Один даже: — А разве есть кусты рябины? Я: — Знаю. Дерево. Всё равно.) Всё стихотворение — из-за последних двух строк, что-же понимают, когда их не понимают.5
— Эти стихи могли бы быть моими последними.6
А вот мой 1916 года:
Красною кистью
Рябина зажглась.
Падали листья.
Я родилась.
Спорили сотни
Колоколов.
День был субботний:
Иоанн Богослов.
Мне и поныне
Хочется грызть
Жаркой рябины
Горькую кисть.7
<Приписки на полях:>
Я родилась 26-го сентября 1892 г., в полночь с субботы на воскресение, и мать меня пометила субботой, и этим всё предопределила:
Между воскресеньем и субботой
Я повисла, птица вербная
На одно крыло — серебряная,
На другое — золотая
8
А Мур родился в воскресенье, ровно в полдень 1-го февраля 1925 г., звонил колокол.
Обнимаю и жду скорой вести.
МЦ.
Примечания
Принятые сокращения:
1
2
3
4
|