Михаил Безродный
Не кантовать
Из книги «Пиши пропало»
В первой главе «Петербурга» стены дома Аблеуховых украшаются «орнаментом из старинных оружий» — и вносится бомба. Стрелять из пистоли, вопреки Чехову, так и не станут, зато тиканье заведенного в пятой главе часового механизма продержит читателя в напряжении до конца восьмой. Спустя полвека освоено кинематографом.
* * *
Шкура леопарда в комнате Аблеухова-сына и его бульдог тигрового окраса — намеки на атрибуты и свиту Диониса (R. Mann. Andrei Bely's «Petersburg» and the Cult of Dionysus. Lawrens, 1986, р. 9, 12). Ср. «дионисических тигров» в «Первом свидании». А можно и иначе. Гулять с бульдогом самому Белому доводилось? Да, в 1905-м, с одноименным револьвером. И в 1911-м, в Африке. Плюс Вронский: выстрелив в себя, роняет револьвер и, опустившись на пол, видит «выгнутые ножки стола» и тигровую шкуру. Комбинация этих образов — револьвер, выгнутые ножки, тигровая шкура — и дает бульдога искомого окраса.
* * *
«Поклонник Канта и поэт» — комбинация в двадцатом веке редкая. Поэтом считают, скорее, того, «кто Канта наголову бьет» (Цветаева). Во всяком случае, манера чтения «Я в руки брал то Гуссерля, то Канта И пел с листа» (Цветков) отличается от прежней: «Кант подвигается микроскопически, прочел одну треть книги [»Kritik der reinen Vernunft»] и многого не разжевал, как бы хотел, хотя общий очерк его системы мне понятен. Но есть выводы демонстративные до того тонкие, что надо особенное внимание при чтении. Недаром Шопенгауэр понял его только при восьмом чтении. Но мое первое стоит пятого» (Фет, письмо к ЛНТ).
Зато неизменной остается точка приложения словесной изобретательности: «Кант есть и у нас — только на воротниках инженеров!» («Новь»); «Воззри на Пруссию: не Канты, Не Гегели на целый мир Ее прославили, но канты, Погоны, выпушки, мундир» (Буренин); «Уже знакомы с Гегелем и Кантом, И сами не последние умы, Но шаровары те с армейским кантом В студенчестве еще таскали мы» (Ваншенкин); «сажусь пишу читаю канта Малинового. На штанах Пузырится, пестрит ландкарта» (Кривулин).
Каламбур на правах вещественного доказательства, Кант-и-кант подтверждает подозрение, будто правильное философствование сродни артикулам, циркулярам и перпендикулярам. Сродни городу, в котором скрещение более чем двух улиц столь необычно, что именуется по результату: Пять Углов. Кант возводит «духовные казармы», создает «полицейскую философию» (Бердяев). «Канта отточенный карандаш Нам нарисует четыре угла» (Лосев). «Кант-постовой засвистит в свисток» (Бродский). Карлик со «сморщенной кожей» и «слезящимися глазками тайного советника» (Блок), старец в «изъеденной молью шубе» (Вяч. Иванов), он пленяет русскую психею, точно Циннобер Кандиду, Черномор Людмилу, сучит «пряжу паучью понятий» — и сердце поэта бьется «бабочкой в лапах мохнатых у Канта» (Белый). Муза криком кричит в понятийной Кантом сотканной паутине.
«Только ничего не выйдет, Господин хороший Кант! Голова в прекрасном виде У рабочих и крестьянт» (Пригов).
Не кантовать!
* * *
«Сюртук — зеленый, с белым кантом; Перчатка белая в руке; Я — меланхолик, я — в тоске, Но выгляжу немного франтом», — любовно оглядывается поэт на себя студента, а в других мемуарах, нерифмованных, жалуется, что интеллектуальное превосходство над окружающими снискало ему в университете репутацию белоподкладочника: «Белый ходит с Кантом», — острили завистливые мещане.
Но почему вообще Кант? Знакомство с его «Критиками», по воспоминаниям Белого, давало пропуск «в общество порядочно мыслящих», или, по наблюдениям Саши Черного, повышало поголовье шарлатанов: «Ослу образованье дали. Он стал умней? Едва ли. Но раньше, как осел, Он просто чушь порол, А нынче — ах злодей — Он с важностью педанта, При каждой глупости своей Ссылается на Канта».
Ссылки удостоверяли факт знакомства, завязанного самым надежным способом — тактильным. Герой «Второй симфонии» листает «Критику чистого разума», роняет ее, швыряет на стол, ударяет по переплету, говоря оппоненту: «Тут есть одно место
». Что за место, секрет, зато содержание диспута изложено подробней некуда: «были слышны лишь отрывочные восклицания: «Постулат
Категорический императив
Синтез
»».
Столь же отчетливой философичностью насыщена и лирика Белого: «Но «Критики» передо мной — Их кожаные переплеты»; «Сжимаю жадно желтый фолиант. Строка несет и в берег бросит: Кант»; «Оставьте
В этом фолианте Мы все утонем без следа!.. Не говорите мне о Канте!..»; «И пожелтевший фолиант Заложен бледной незабудкой; И корешок, и надпись: Кант».
Бюст Канта, книги Канта и книги о Канте — вот, собственно, и все, что украшает кабинет философа в романе «Петербург». Некогда Надеждин удрученно вздыхал: «Увы! воспитанные в глубоком уважении к печати и печатному, мы до сих пор считаем книгу чем-то парадным, не смеем являться к ней нараспашку, в халате, туфлях и колпаке» (Телескоп, 1836, ч. 31, № 2, с. 223). Аблеухову-сыну сия варварская робость чужда: перед своими Кантами-фолиантами он прохаживается запросто — в бухарском халате, мягких туфлях и ермолке. Что же до автора «Петербурга», то он, став последователем Штейнера, вовсе отказался от философского багажа ради теософского и величественно оповестил поклонников: «Прежде со мной путешествовал Кант; книга оказалась неудобной при переездах» (Труды и дни, 1912, № 4/5, с. 57).
Вообще, штейнерьянцу книги были ни к чему — изучать полагалось конспекты лекций учителя. Который, кстати, тоже путешествовал налегке: брал в дорогу не книги, а выдранные из них страницы, нужные для подготовки очередного курса, так что библиотека его, ныне в Дорнахе, изобилует переплетами с невостребованной информацией. Комплект полного собрания сочинений Ленина, выписанный для одноименной комнаты замполитом батальона (Забайкальский в/о), спустя полгода представлял собою шеренгу ледериновых муляжей. А романам, кочевавшим по тумбочкам казармы, недоставало, напротив, обложек.
* * *
«От чтения книг Знайка сделался очень умным. Поэтому все его слушались и очень любили» (Носов).
* * *
Белый любил ссылаться на классическое определение прекрасного как целесообразности без цели, но в источник — «Критику способности суждения» — не заглядывал и полагал, что это определение искусства, а не прекрасного. Более того, не подозревая о существовании Кантовой эстетики, он начал возводить здание эстетики собственной на фундаменте Кантовой гносеологии (А. Zink. Andrej Belyjs Rezeption der Philosophie Kants, Nietzsches und der Neukantianer. Muenchen, 1998, S. 20ff). Ошибка вроде Колумбовой и столь же продуктивная.
* * *
Первым, кто оценил художественный потенциал имени Крупп, был, видимо, Буренин: в стихах о франко-прусской войне рифмовал «немец Крупп : за трупом труп» и «жерло пушки Круппа : чересчур уж глупо». Затем Саша Черный в отчете о речи кайзера 1907nbsp;года упомянул Круппа рядом с Кантом (»Не цитировал лишь Канта, Как на свадьбе дочки Круппа, Потому что Кант народом Понимался очень тупо»), а спустя семь лет Эрн, прославился лекцией «От Канта к Круппу», в которой доказал, что «внутренняя транскрипция германского духа в философии Канта закономерно и фатально сходится с внешней транскрипцией того же самого германского духа в орудиях Круппа». Или, как отозвался о немецком народе Бальмонт: «Свой ум он вылил в пушечные жерла». Рифмы «стерла : мерло : горло». Сонет.
Союзники тоже указали на фамильное сходство «Критик» с Большой Бертой: Леон Доде издал брошюру «De Kant a Krupp» (как и Эрн, он, вероятно, пародировал заглавие книги Виндельбанда «Von Kant bis Hegel und Herbart»). Что отличало русский вклад в борьбу с Кантом, так это мобилизация автодидактов: подвиг приват-доцента Эрна повторил прапорщик Воротынкин, сочинив в окопах Юго-Западного фронта трактат «Элементы чистого разума. Критика кантовской логики. К вопросу об освобождении русской мысли от немецко-мозгового засилья». Предано тиснению в Луцке иждивением однополчан. Незаслуженно забытый труд. А сколько таких!..
Белый, выпускник физмата, снисходительно отверг уравнение Эрна: «Почему Кант именно? Лейбниц — виновник теперешней бойни народов»; ответственность несет не германская философия, а общеевропейская наука: «Дифференциальное исчисление оказалось приложенным к пушке: Лейбниц, Ньютон, Декарт поступили на службу к Круппу». Однако выгоды сделанного Эрном открытия были слишком очевидны, и Белый-мемуарист поведает, как в юные годы оборонял свою теорию символизма «орудиями Кантовой критики» и, наоборот, как московские кантианцы «выходили на бой в тяжелейших доспехах, стреляя из крупповских пушек», а он ловчайше уворачивался. Для большего сходства с театром Петрушки реплики современников будут сведены к междометиям.
Из письма Н.nbsp;Плотникова:
Cреди «Ursachen des Deutschenhasses» Шелер называл пристрастие немцев к синтезу идей и технологии — Фихте и Круппа. Именно Фихте: в годы первой мировой спрос на его патриотическую риторику был в Германии куда выше, чем на универсальную этику Канта. То же наблюдалось и в период нацистской диктатуры, так что после 45-го некоторые философы пытались представить свою верность Канту едва ли не участием в сопротивлении. Однако, например, Дьюи в «German Philosophy and Politics» (1915) утверждает, что Кантово подчинение действительности разуму послужило идейным источником германского милитаризма, а в переиздании 42-го года добавляет: и национал-социализма.
* * *
Любопытно, чем руководствовался признанный в окрестностях Довлатова эрудит, говоря о поэте Лосеве: «так скрупулезно и талантливо культивирует внешность и обиход дореволюционного профессора, что кажется цитатой из мемуаров Андрея Белого». Профессоров Белый изображал гугнивыми и вертлявыми карлами.
Еще гимназистом задумал «написать во что бы то ни стало философский кирпич» и в возрасте двадцати девяти лет издал сборник статей под названием «Символизм», в котором объявлял, что «поэт во всем понимает лучше всякого профессора» (с. 615), и рекомендовал читателям литературу на английском, датском, древнегреческом, итальянском, латинском, немецком, польском, французском. Экскурсы в санскрит, китайский, древнееврейский. Эстетика, математика, теория вихревого движения жидкости. Мрамор, бронза, мореный дуб.
Но ученые мужи не спешили по-шмелиному жужжать и толкаться в его передней. Из печатных отзывов безусловно хвалебным был только один — книготорговая реклама: «Подробные комментарии указывают на огромную начитанность автора» (Изв. кн. магазинов т-ва М. О. Вольф по лит., наукам и библиогр., 1910, № 6, ст. 107). В более обстоятельных рецензиях отмечалось, что автор стремится «показать читателю эрудицию даже в тех случаях, когда ее на самом деле нет» (Рус. ведомости, 5.10.1910) и «упорно домогается внешней научности, которая совершенно чужда ему» (Рус. мысль, 1911, № 5, отд. 3, с. 190), что книга изобилует «ненужными» комментариями (Всеобщ. журн., 1910, № 1, c. 298) и «слишком уж бессистемными и часто мало проверенными ссылками на философскую литературу» (Речь, 7.02.1911), что характеристики учений древних греков «сделаны крайне сбивчиво и неточно», а списки литературы по символизму «бесспорно состоят из случайного набора заглавий» (Аполлон, 1910, № 11, с. 53).
«Гербарий», пожимал плечами Шпет. «Орнамент», усмехался Мирский. «Als-Ob-Philosophie», кривился Апатрид. А вот по данным энциклопедического словаря «Русская философия» (1995), «для Б. характерно тяготение к строго науч. осмыслению фактов реальности и данных сознания, к системно-аналит. мышлению, к формализов. постановке проблем». Кому верить?
Когда в 1913-м Метнер, издатель «Символизма», заботясь о возвращении Белым крупного долга, взялся отстаивать его и собственные интересы на переговорах с Терещенко, то обнаружилось, что в намерения последнего не входит переиздание философских сочинений Белого. Дело в том, сообщал Метнер Белому, что Терещенко «изучал Риккерта и других неокантианцев в Лейпциге, и ему кажется несколько произвольной Ваша интерпретация». Белого приводили в ярость малейшие сомнения в его компетентности. (А знал ли, что его котурны картонны и карикатурны? Знал, но полагался на свой дар имитатора — и впрямь изумительный.) В ответном письме к Метнеру он негодовал: у «лейпцигского доктора» Терещенко «мозг школьника»! Метнер пытался переубедить не в меру просвещенного издателя: конечно, признавал он, «начитанность Андрея Белого беспорядочна, случайна, неравномерна», а «излюбленного им Риккерта он вовсе как следует и знать не мог, т.nbsp;к. читал только переведенное на русский язык», но — и предъявлялся аргумент о свободе творца от читательской повинности ввиду природного превосходства над знатоками: «если бы даже удвоить число промахов и недостатков философствования Андрея Белого, все же они значительнее и важнее
нежели все почти, что пишется современными профессорами философии» (архив Метнера в Библиотеке Ленина).
Этим увещеваниям Терещенко не внял, но в историю русской мысли угодил — став героем философского романа «Вспомнишь странного человека
». Роман презанятный: там Брюсова называют Валерием Павловичем, а Блока сочинителем «Грядущих гуннов». Все это, разъясняет рецензент, результат «фикционализации» материала (Нов. рус. кн., 1999, № 1, с. 21). Пересмотреть, что ли, отношение к пьесе Штейна «Версия: Фантазии на темы Блока»? Четверть века тому назад она забавляла несообразностями вроде обращения к Белому «Андрей» и «Андрюша», а это, выходит, фикционализация была. Высокое косноязычье. ( — Сам-то не из таковских? — Тсс.)
* * *
Denn dies ist die Wahrheit:
ausgezogen bin ich
aus dem Hause der Gelehrten,
und die Thur habe ich
noch hinter mir zugeworfen. |
— Ибо истина в том,
— сказал Заратустра,
покидая профессорский дом
и хлопая дверью
так, что дрогнула люстра
и бюсты устояли с трудом,
— что в нее я не верю. |
© Michail Bezrodnyj
|