Сергей Бирюков
In Girum Imus Noctu Ut Consumimur Igni
В полудреме дневного сна лицом к лицу я увидел свое лицо, как чужое, но я узнал его. Не успел только увидеть — было ли оно живое. Или мертвое. Телефонный звонок вывел меня из этого состояния.
Жизнь проходит под знаком трагизма. Рано или поздно осознаешь. Реально. До рези в глазах.
Все остальное — поверхность.
Так мы видим. Не проницая поверхности одежды, тела, лица.
Мы ничего не видим.
Лишь иногда бывает озарение. Ты пытаешься проникнуть внутрь состояния, но случайный звонок, случайный разговор выбивает из этой единственной, м.б., возможности.
Итак, поверхность.
О брате
Мой двоюродный брат был гениален. Шура, Саша, Александр Новичков. Но ни он, никто вокруг не догадывались об этом. Может быть, лишь иногда, отчасти. Грубой шуткой он прикрывал свой редкий гений.
Во-первых, он был редкостно красив. Внебрачный сын инженера и простой и добросердечной работницы торфозаготовок времен войны, моей тети, милой моей крестной.
Так вот, он был редкостно красив. В любой одежде выглядел денди, так гениально он носил одежду. Даже помятое коричневое пальто, на котором иногда спал, даже потертый пиджак, подаренный кем-то из родственников. Сейчас сказали бы «гранж»!
Во-вторых, у него никогда не было денег. Но вокруг было много друзей, которых он угощал, развлекал блистательными россказнями, утешал, устраивал их дела. Сам всегда не у дел, уходящий с одной службы на другую, чтобы тут же уйти и оттуда.
Он был Ив Монтан в роли Модильяни, если не ошибаюсь, из фильма «Монпарнас 19».
Утром мы проходили с ним по тамбовскому базару (в 1967-68 г.г.), подходили к бочонкам с красным вином, кажется, из Дагестана. Небольшой стакан наливался для пробы — бесплатно. Саша одним разом заливал его в рот, часть проглатывал, а часть искусно усиленной струей выплевывал, успевая сказать при этом: «Моча кошачья!».
И, прежде чем хозяин что-то мог произнести, ставил стакан и шел к следующему бочонку, проделывая точно такую же операцию, пока в третьем или четвертом месте ему не кричал разгневанный торговец: «Какой моча! Я тебе покажу моча!» Наливал стакан себе и привереде-клиенту, они чокались и выпивали. «А вот это уже не моча!» — произносил Саша. И брал два стакана, по 20 копеек за...
Боже упаси, он не демонстрировал своей гениальности. Он просто жил, повинуясь какому-то внутреннему ощущению. Иногда это ощущение обращалось жестокостью по отношению к другим. В чем-то он, думаю сейчас, был похож на Высоцкого, на Олега Даля (даже особенно, и конституцией, к тому же это был любимый его актер). Это такой тип людей и к тому же одна генерация.
Саша — по специальности инженер-механик, автомобилист — был на самом деле артистом. В Тамбове, в 60-е годы был такой театр, назывался в духе романтики тех лет «Бригантина». Я уже играл там и привел брата. Создатель театра — режиссер Александр Николаевич Смирнов — распознал артиста и сделал на него ставку. Будь это столица, имена Новичкова и Смирнова звучали бы в театральной Москве. Столица от провинции отличается только тем, что собирает и делает знаменитостей и круги расходятся по всей стране, а провинциальных гениев не знают даже в самой провинции. И они быстро гаснут.
Саша играл Раскольникова совершенно сумасшедше, уничтожая все представления об актерской технике, играл собой. Смирнов строил своеобразный литературный театр, используя при этом стили разных русских театральных школ. Какое-то время брату было интересно существовать в этой роли, помимо игры он еще заведовал и постановочной частью театра (вторая условно оплачиваемая должность на этом театральном корабле). Но притупление интереса шло как-то параллельно с активным опробыванием вино-водочных изделий, как тогда говорили. Причем большей частью это было все-таки не дагестанское домашнее вино, а чернила по-имени «Вермут» или «Солнцедар». Я довольно быстро пьянел от этих гремучих напитков, брата не брало ничего, несмотря на его искусственный клапан в сердце. Он почти не мучался похмельем. Он умер в 37 лет, в возрасте гениев.
В детстве и юности брат оказал на меня огромное влияние. Потом мне показалось, что я его перерос... Показалось, пока-залось...
О театре
В советском раскладе было профессиональное искусство и самодеятельное.
Было известно, что невообразимо большая часть профи халтурна и бездарна. В самодеятельности было утешение. Там работали профессионалы с душой, не желавшие продаваться за чечевичную похлебку. Вот таким был театр Смирнова в Тамбове. Главное — не спектакли, а само содружество людей, одержимых искусством. Невольно идеализирую, столько лет спустя, но суть остается. Идеальна лишь суть: Мысль изреченная есть ложь... А потом я уже сам добавил:
Мысль изреченная есть нож
Мысль изреченная есть вошь
Мысль изреченная есть что ж?
И все равно она есть, остатки этой мысли. Так вот, в этом театре мы учились читать стихи и прозу, двигаться, быстро собирать и разбирать нехитрые декорации, любить искусство. Нам повезло — в конце 60-х — начале 70-х восстанавливалась история русского театра, обозначались заходы в театр мировой. И вот мы глотали эти тома, где Таиров и Станиславский, Мейерхольд и Михаил Чехов, Крэг и Брехт. Мы не чувствовали себя провинциалами. И дело не только в том, что мы читали те же книги и журналы, что и столица, что многие из нас ездили в Москву и пересмотрели Таганку и Современник и лучшее в других театрах. Мы сами делали искусство. Мы сами были театральными гениями, мастерами чтецкого театра. Не такое уж частое явление. Близким по духу и более известным был театр Регины Гринберг в Иванове. Нам не хватило немногого. Хотя бы небольшой заинтересованности города в таком театре, большей солидарности и уступчивости внутри самого организма.
Смирнов по роду службы, он занимался театром в Доме народного творчества, организовывал областные театральные декады, чтецкие конкурсы. Вокруг нас образовалась аура. К нам ехали режиссеры-дипломники из Москвы ставить спектакли.
Было два таких получившихся спектакля. «Атигона» Брехта в постановке Виктора Ильева (впоследствии успешного учителя режиссеров в Тамбове и Перми) и «Мой бедный Марат» Арбузова в постановке Любы Мироновой. В последнем я играл заглавную роль, при этом мне очень пригодилась брехтовская эстетика очуждения роли, то есть рассмотрение роли как бы со стороны. Ты играешь и смотришь, как ты это делаешь. Разумеется, по молодости лет я не мог это полностью освоить, но позже, кажется, дозрел. И тогда, через много лет после театра появился текст, названный мной «Внутренности театра»:
Излом ноги,
Изгиб шва
Марионетки боли
Ниточки, бахромка
Кружева
Трусики, растекшиеся на
Поверхности столика
В зеркале гладь профиля груди
Мельк млика
Мельк
И вот так получилось, что Блока я помню с голоса Саши Килимника, Ахматову и Цветаеву с голоса Тани Сербжинской, Маяковского, Пастернакa, Вознесенского озвучивал сам.
Смирнов был мастером типажных прозрений. Что-то такое он мог увидеть в облике и потом начинал вчитывать в актера. Читал он блестяще, но требовал, чтобы читали лучше него. Это были жуткие конфликты. Он звал третейских судей — педагогов по сценречи и режиссеров художественного слова. Например, с нами работала Ольга Михайловна Итина — чтецкий режиссер редчайшего дара. Она же привозила к нам легендарного актера-чтеца Дмитрия Журавлева. Мы слушали его в Тамбове, ездили на его концерты в Москву. Вообще художественное чтение в 60-е-70-е годы, можно сказать, процветало. Было несколько артистов очень хорошего уровня, была какая-то строчка в филармонических программах — для чтецов. Мы много слушали такого классического чтения, слушали и самих поэтов, особенно записи Маяковского, Есенина, Ахматовой. Крученых я услышал довольно поздно, когда уже сложилась моя собственная стилистика чтения. Крученых поразил вначале слишком высоким голосом (запись позднего периода), но то, что он делал с текстом, как крутил и выворачивал, это было удивительно на фоне советского классицизма.
Итак, был театр как школа искусства. Как прививка от всего грубосоветского, так и от всего грубопостсоветского. Как база поиска, эксперимента. При этом жизненная энергия была такова, что целыми днями можно было держаться на нескольких легких булочках и на дешевом чае.
Но, пожалуй, главное, что было в театральной школе А.Н.Смирнова — то, что в провинции можно и нужно жить непровинциально. Какие-то уроки прошли мимо, но этот усвоился, видимо, неплохо.
О, провинция!
Вообще это строчка из моего «классического» стихотворения:
О, провинция!
Ты — строга.
Гы-гы-гы.
Га-га-га.
Иногда его понимают как насмешку над провинцией. Но это не так. Я думаю (взгляд со стороны!), что здесь автору удалось сосредоточить в этом узком коридоре строчек трагическое и комическое. Автор выступает здесь не резонером. Скорее всего, он Пьеро из комедии дель арте. Сергей Юткевич — знаменитый советский режиссер и редчайший знаток различных национальных театров, один из создателей российского авангардного кино, когда мы познакомились в 1976 году, сказал мне: «Пока не могу объяснить, но почему-то вы напоминаете мне Пьеро». Это вспомнилось сейчас, потому что именно с Юткевичем мы много говорили о провинциальности. Мы вспоминали людей, которых он знал в мировом искусстве, и чуть не в один голос говорили, что вот Малевич, Шагал — Витебск, что Артур Фонвизин — Тамбов, что все футуристы были провинциалами и часто действовали в провинции. Что открытия в искусстве идут как бы сбоку.
Сергей Иосифович был осторожный человек, как многие в ту пору. Его положение было довольно странным. Автор нескольких фильмов о Ленине, стилистически разных, часто сильно отредактированных, но кинематографически интересных (особенно «Ленин в Польше» и «Ленин в Париже»), советский киноклассик, лауреат всевозможных советских премий (но и зарубежных тоже, например, он был удостоен венецианского Золотого льва за вклад в мировое кино), он был нелюбим различного рода начальниками. Сам Ленин был для этих людей ритуальной фигурой, что он там писал, они что-то там такое понимали только через адапторов. Юткевич не был таким адаптором. Поэтому он тоже находился за гранью понимания. Для него Ленин был таким же художественным образом, как Отелло или воин Албании Скандерберг, о котором он тоже снял фильм и который не показывался после разрыва отношений между СССР и Албанией.
Так вот он был осторожен. В пору нашего знакомства он как раз делал две вещи — фильм «Ленин в Париже» и спектакль в театре Б.Покровского «Балаганчик». Стилистически эти вещи были родственны, в конце жизни Юткевич возвращался к своей молодости, к символизму и экспрессионизму. Ему очень хотелось осуществить обе постановки. Насчет Ленина я ему сказал в шутку, что мне не нравится главный герой сам по себе, хотя это и трагическая фигура. Оказалось, что я наступил на больное место. Хотя мы и раньше касались некоторых политических моментов, например, про ввод войск в Афганистан он сказал как-то, что это полная дурь. Но здесь я впервые услышал небольшой политический монолог, начинавшийся со слов: «Вы знаете, тезка, ведь сегодняшние деятели это жуткая провинция по сравнению с Лениным».
Была еще эпоха Брежнева. И мэтру пришлось писать письмо на имя Ильича Второго, чтобы дали деньги на фильм об Ильиче Первом.
В развитие темы. Юткевича интересовала моя жизнь в таком отрицательно знаменитом городе как Тамбов. Вначале он удивлялся, что я могу печатать в местных газетах рецензии не только на его фильмы, но и на Тарковского. Но затем он полушутя-полусерьезно стал именовать меня «влиятельным тамбовским художественным критиком», объясняя такое прозвище тем, что никто из нормальных людей в Москве не мог напечатать человеческую рецензию на фильм про Ленина в Париже и что таковая появилась только в Тамбове (это была коллективная рецензия, несколько человек высказывали свое отношение к фильму, прежде всего в плане формы). Там же прошла и юбилейная ретроспектива его фильмов, благодаря усилиям моего друга Валерия Монастырского, создателя местного киноклуба «Контакт». В ту пору это, кажется, была вторая ретроспектива, первая прошла в Венеции, тоже, конечно, провинции, только более теплой по климату и с киноакадемией. Про академии позже.
А сейчас еще о провинции. В конце 90-х вроде бы стал ощущаться перелом в отношении к провинции. Мол, и провинциалы чего-то там могут... Но вообще — это деление (столица — провинция) — полная чепуха. Даже в советское время, когда существовал серьезный идеологический пресс, в провинции можно было действовать вполне непровинциально. Пример смирновских театральных подвигов для меня в этом смысле эталонен. Но в том же Тамбове в советское время работал уникальный поэт-палиндромист Николай Ладыгин (1903-1975), признанный сейчас классиком русской палиндромической поэзии. Был круг художников очень хорошего уровня, даже не только по тем временам. В пединституте на филфаке работали филологи высокого класса, причем не только доценты (стать профессорами в ту пору в провинции (!) было крайне трудно), но и рядовые преподаватели (»не остепененные»). Совершенно невероятный — бурлескный, гротескный, то есть бурлящий, взрывной Борис Николаевич Двинянинов, охватывающий всю русскую литературу, от глубокой древности до посредственного (на взгляд молодых гениев!) современного стихотворца.
Кирпичи филологии
Борис Николаевич входил в аудиторию бурно. Его лицо грушевидной формы, несколько отечное, живот — потертый пиджак сходится на пределе возможностей. Большой допотопный портфель, набитый книгами, он обрушивал на кафедру, воздымал руки горе... И восклицание:
— Восемнадцать кирпичей!.. А полного собрания сочинений нет! Позор!!!
Или в другой раз, более элегично:
— Время идет — Слово не изучено!
Имелось в виду «Слово о полку Игореве...», но и вообще Слово! Или по ходу лекции по древнерусской литературе:
— Об этом смотрите у Варвары Николавны Адриановой-Перетц, — простирает руки с тремирующими пальцами, — Варвара Николавна!!! Живет исключительно древней литературой! Если поедете в Ленинград, адресочек дам. Подойдете к двери, позвоните.
«Кто там?» Отвечайте: «Я из Тамбова». Тут же откроется дверь, и попадете в сокровищницу, в святая святых! (В этом месте чуть не плачет, переходит совершенно на фальцет, впадает в экстаз).
Боже, как я жалею, что не успел взять адреса, не поехал к Варваре Николаевне... Не успел. Через курс, когда Б.Н. читал нам вторую половину ХIХ века, заходит как-то, наклонив по-бычьи голову, без грохота бросает портфель на кафедру, садится за стол, лицо — в ладони. Сидит так несколько минут. Потом отнимает руки, встает и произносит срывающеся-патетически:
— Умерла Варвара Николавна Адрианова-Перетц...— Следует монолог о ее заслугах в изучении древней литературы, затем: — Телеграмму! Телеграмму в Пушкинский Дом. Со-бо-ле-зно-ва-ни-е! — Тут же пишет текст, читает его нам, зовет добровольцев отправить телеграмму, добровольцев, конечно, полно! — И вот вам рубль! Рубль на телеграмму-то!
Глупые студиозусы, мы смотрели на Б.Н., как на клоуна. Разумеется, он давал к этому повод, ибо использовал элементы клоунады, а вернее — русской смеховой культуры, о которой в то время как раз писали — высоко ценимые Б.Н. — А.М.Панченко и Д.С.Лихачев. В нем было нечто от Николая Клюева и Алексея Ремизова, которых он безумно любил, знал наизусть, переписывался с Кодрянской — биографом и собеседницей А.М.Ремизова. Об этом я узнал несколько позже, когда действительно подружился с Б.Н. — он уже вышел на пенсию, а я работал в молодежной газете, где впервые напечатал несколько фрагментов из его поэтического перевода «Задонщины», тогда он же показал мне некоторые свои стихи, замечательные, и рисунки, он увлекался в том числе лучизмом в духе любимого им Михаила Ларионова, Гончарову он боготворил и здесь мы тоже сходились.
Но пока идут занятия на филфаке. Борис Николаевич излагает Житие Протопопа Аввакума. Под влиянием этих невероятных представлений — Аввакума, Анастасии Марковны, боярыни Морозовой я написал стихи и переписал их в тетрадку вместе с выполнением заданий по семинару. Б.Н. красным карандашом написал: «За стихи похвальное слово! Но глубже надо проникнуть в эпоху Раскола!»
Да — глубже, глубже надо проникнуть! Я же пишу поверхность... Мы подружились позже. И тогда я познакомился с его невероятной библиотекой. И узнал кое-что о нем. Очевидно он происходил из духовной семьи, сибиряк, подчеркивал, что учился в Омске, в той же школе, что Леонид Мартынов. Вероятно, его семья была репрессирована, он сам менял географию — преподавал то в Тамбове, то в Грозном, то в Махачкале. Спектр интересов в русской литературе невероятно широкий. Как он сам говорил: «Надо пройти сквозь всю литературу», — призывал на лекциях выучить наизусть хотя бы по одному стихотворению по возможности каждого заметного поэта. Сам занимался писателем-народником П.Ф. Якубовичем, издал его прозу, том стихов в Большой серии Библиотеки Поэта и написал о нем книгу «Меч и лира». После смерти Б.Н. в 1987 году я занимался его архивом — пять больших коробок относились только к занятиям Якубовичем. В 60-е это было открытие поэта, открытие судьбы. Я это понял позже, но, слава богу, еще при жизни Б.Н. Я ведь его неплохо пародировал-представлял, в основном, по просьбе сокурсников. Однажды вот так застыл с открытым ртом, когда он неожиданно открыл дверь аудитории и тут же закрыл. Обиделся. Но легко, не надолго. Сам Б.Н. был неподражаемым мастером пересказа, при этом питал особую слабость к писателям так называемого второго ряда. Он их доставал из небытия и возводил на небывалые высоты. После его пересказа-исполнения «Подлиповцев» Решетникова уже никакой Сорокин не страшен и тем более не нов. Хотя Б.Н. не занимался специально натурализмом, но темы натуралистического письма часто затрагивал, проводил далекие параллели.
Жил Б.Н. со своей второй женой — Галиной Петровной Курточкиной в ее наследственой части большого деревянного дома. Маленькие низкие комнатки, сплошь в книгах — обстановка ремизовская. Галина Петровна — тоже литературовед и тоже моя учительница по филфаку — ХVIII век, а также Достоевский. У нее был низкий голос, прозвище было Грамофон. Осьмнадцатый век любила, читала трубным гласом Василия Майкова, Тредиаковского. Сама по виду была из Достоевского. Ходила в черных платьях, волосы закручивала пучком, небольшого роста. Такая постаревшая Неточка Незванова. Была она дочерью губернского статистика, коренная тамбовчанка, верующая. Ходили они с Б.Н. вместе в институт под руку. О Достоевском говорила смело по тем временам, в частности о вере. Вспоминала неругательно Ницше и Шестова, в 70-е годы было небезопасно.
Пушкинист Станислав Борисович Прокудин — был человек другого поколения и сорта.
Красивый грубоватой породистой мужской красотой, одевался подчеркнуто элегантно, почти каждый день в новом костюме, аккуратист. Блестящий лектор с красивым баритоном, тонкий интерпретатор пушкинских текстов и знаток эпохи. Полагаю, что с первых звуков его голоса, сопровождаемого плавным движением больших рук, студентки теряли рассудок и только самые стойкие могли его потом восстановить. Но и немногочисленное мужское население филфака не могло не заинтересоваться хотя бы внешней стороной успеха и бросалось читать Пушкина, надеясь в нем найти ответ на волнующие вопросы... С С.Б. отношения были абсолютно деловые. Где надо, он был строг, филологически широк, был осторожен, но не боязлив. На защите моей курсовой по футуризму, где я обильно цитировал полузапретных и потому неизучаемых формалистов, назвал меня сложившивмся филологом и прочил будущее. Впрочем, его любимицей была Марина Кудимова, уже в институте не только яркая поэтесса, но и лучшая пушкинистка в прокудинском семинаре. Но в то время наши научные карьеры по разным причинам не сложились. Мы все-таки, кажется, вели себя слишком непосредственно, не думая о так называемом будущем...
Печальное событие тех лет — смерть под колесами троллейбуса нашего любимца Леонида Григорьевича Яковлева. Л.Г. учился в знаменитом ИФЛИ, с фронта вернулся без ноги, непротезируемой, ходил на костылях. Я с ним дружил еще до того, как стал студентом. Он приходил к нам в театр, мы с братом ходили с Л.Г. по улицам. В каждом магазине из конусных сосудов можно было налить красного вина. На закуску полагалась конфетка, которую Л.Г всегда отдавал мне, как младшему. Л.Г. читал на филфаке курс советской литературы вопреки установкам программы. Во время прогулок говорилось больше и дальше, но и лекции были абсолютно свободны. И после ареста Синявского он продолжал на него ссылаться и называть, говоря о Маяковском и Пастернаке, говорил о Цветаевой и Мандельштаме, о Булагакове и Платонове. Для местной газеты молниеносно писал театральные рецензии, искал, что можно похвалить даже в неудачном спектакле, любил актеров. Публикации газетные иронически измерял купюрами: эту заметку можно прикрыть десяткой, а вот эту всего лишь трешкой. Он дружил с поэтом Михаилом Светловым, известным пристрастием к винопитию, и любил пересказывать его шутки. Вызывал меня с лекций по современному русскому, которые вела его жена — умница и терпеливица Антонина Павловна, чтобы побеседовать за стаканчиком красного в ближайшем кафе или прямо в гастрономе. И вот Л.Г. погиб, а мы еще не доучились, и произошли замены не в лучшую сторону, которую (сторону) нет никакого желания затрагивать. Ибо и в лучшую тоже происходило.
Вот появился молодой профессор Руделев, с бородкой (профессорской!) и знанием новейших лингвистических теорий, знакомец московско-тартусских семиотиков, а также таких могикан, как Реформатский, да к тому же сам выдвигающий новые идеи, до предела осложнивший нашу языковедческую подготовку. С ним можно было «напролет болтать о Ромке Якобсоне», а также о Трубецком (это его любимец, «Основы фонологии» — наизусть! Развитие теории нейтрализации и перенос на другие разделы языкознания), о Хомском, Сепире, Уорфе, Ельмслеве, а также огромном массиве литературы, театра, кино. Помню, как мы стояли у расписания и с увлечением обсуждали только что вышедший лотмановский «Анализ поэтического текста». В это время совершенно неподражаемый преподаватель общего языкознания Петр Яковлевич Горбунов, по обыкновению весь обсыпанный мелом, выискивая в расписании свою пару, как бы про себя проборматывает: «между прочим, министерство образования все-таки не одобряет увлечение семиотическими проблемами в программных курсах» и, таинственно улыбаясь, покидает дискуссионную площадку.
Петр Яковлевич был старого закала — мучил нас лингвистическими задачами, сочиненными еще Бодуэном, а также задачником Мучника, естественно студенты именовали себя мучениками. П.Я. — человек незлобивый, выпившего студента, валящегося с ног, мог подхватить под руку (»Что ж вы так неловко, голубчик, надо аккуратнее»!), но фанат предмета, за неточный ответ мог отправить на пересдачу...
Владимир же Георгиевич Руделев гнул свою линию — в сторону структурного преподавания языка, чем, как я сейчас понимаю, страшно усложнял жизнь преподавателей и студентов, но, в конце концов, создал свое направление. После моего ухода из газеты в 1981 году, каждый год неформально звал к себе на кафедру, я в полном недоумении согласился лишь в 91 году, что чуть было не сорвалось из-за путча. Но все-таки не сорвалось, хотя я сам в первый год чуть было не дал дуба, получив сразу несколько лингвистических курсов, которые хотя и попытался восстановить за лето, но довосстанавливать вынужден был уже по ходу дела, придумывая всевозможные приспособления, чтобы не впасть в занудство. В дальнейшем этот сумасшедший уход в лингвистику оказался мне зело полезен, Руделев вышел прозорливцем, хотя он преследовал несомненно и свою цель — в какой-то момент ему стало скучно заниматься чистой грамматикой, он увлекся лингвистикой текста и ему нужен был напарник. Ну и мы кое-что сделали вместе, вовлекая местную, а также ино-городнюю и ино-странную филологию.
В годы студенческие, наиболее остроумные из нас именовали наш филфак, конечно, ликбезом. Это было и верно, и не верно. Верно, потому что были сильные изъятия в курсе литературы, особенно русской ХХ века, и напротив — излишняя нагрузка марксизма-ленинизма. Но... Познакомившись позднее с уровнем западных университетов, я подумал, что не так уж худо было бы моим нынешним студентам прослушать, например, полный курс зарубежной литературы, который был у нас на филфаке. Поскольку на мою реплику: «Как вы помните, у Рабле», — из десяти немецких студентов только один вспомнил, что в гимназии им что-то говорили про этого французского писателя, который писал про обжор.
Хотя ничего страшного в этом незнании нет, но тут я сразу вспоминаю Клавдию Владимировну Шенкер, которая, по фронтовой привычке, не могла обойтись без сигареты даже во время лекции и экзамена, ходила в прозрачном крепдешиновом платье, изящно садилась на край стола, пригашивала сигарету мизинцем, намочив его языком, и принималась излагать со всеми картинками Рабле, Вольтера, Дидро. Времени, конечно, не хватало, но затем мы на предэкзаменационных зачетах досказывали ей то, что она не успела досказать. К.В. принимала у меня вступительные экзамен в институт, и во время учебы я был ее любимчиком, что абсолютно не давало мне никаких прав для расслабления. Экзамены по многим предметам я сдавал досрочно, ловя преподавателей. К.В. во время семинара удалялась со мной на последний стол, закуривала, и я должен был подробнейшим образом, да еще и вполголоса, отвечать на вопросы. Обычное билетное везение здесь исключалось. Открывая зачетку, она говорила: «Можете собраться в экстремальных условиях!»
Фигуры города
Сам город Тамбов того времени — довольно спокойный, центральная часть из широких улиц. Планировку, по образцу Петербурга, осуществлял архитектор Львов, приглашенный Гаврилой Державиным в бытность последнего губернатором. В центре сохранялись целые кварталы деревянных и низких кирпичных домов. Несколько зданий в стиле модерн, причем очень высокого уровня. Мой знакомый петербургский искусствовед Абрам Раскин специально приезжал несколько раз описывать эти здания для какого-то свода архитектурных памятников. Строительство нового жилья шло в основном по окраинам и архитектурой не радовало. Я как раз жил в новом районе, который органически не поддавался благоустройству. И моя дочь в возрасте семи лет сочинила такой стишок:
Тамбов ужасно грязный город -
В нем много гаек и заводов.
Заводов действительно было много. И местный поэт эпического склада Иван Кучин в стиле позднего Маяковского восславил:
Растущий, строящийся, индустриальный,
Распахнутый в грядущие года,
Тамбов на карте генеральной
Кружком означен навсегда!
Перефразировал автора «Тамбовской казначейши» и таким образом попытался изменить сложившееся реноме Тамбова в литературе. Но такое реноме — символа глуши, пошедшее, возможно, от Лермонтова и его приятеля Ивана Мятлева (»Акулина Курдюкова рюс из города Тамбова»...), изменить волевым стихотворным усилием куда как трудно. В самом Тамбове мгновенно родилась реплика:
Тамбов на карте генеральной
Кружком окучен навсегда.
Авторство приписывают выдающемуся тамбовскому жителю Николаю Алексеевичу Никифорову. Человек этот во всех отношениях потрясающий, обладающий невероятной энергией. О его происхождении ходили темные слухи. Например, один старый большевик мне говорил в пору моей работы в молодежной газете в 70-е годы: «Вот вы пишете о Никифорове, а знаете, что его отец был крупный жандармский чин?» Я честно отвечал, что не знаю, да и вообще слышал, что сын за отца не отвечает. «То-то и оно, — замечал большевик, — не успели его вывести на чистую воду».
И действительно не успели. И хорошо сделали. Без Никифорова город бы обеднел. Его длинная, поджарая, хармсовская прямо, фигура пересекает город вдоль и поперек. Он знает каждый закоулок, всех старожилов. Страстный коллекционер, собирающий все подряд, но отдающий предпочтение искусству. Невероятно везучий в собирательстве. Выдающийся рассказчик. Устные рассказы Никифорова записали его приятели, и он выпустил пару тонких книжек в 60-е годы. В рассказах правда была неотличима от выдумки.
Так он демонстрировал во время лекций, которыми зарабатывал на жизнь, то «перстень Шаляпина», доставшийся ему каким-то чудесным образом, то найденный в Тамбове нож для разрезания книг, сделанный из того же металла, что знаменитая Индийская колонна.
Он всерьез утверждал, что настоящей и единственной любовью Маяковского была Евгения Ланг и в доказательствo этого показывал мне фарфоровую чашку, которую поэт подарил девушке, а потом Ланг якобы подарила ее Никифорову.
Заметки в газетах за его подписью обычно писали знакомые газетчики, при этом он умудрился стать членом Союза журналистов. И это было правильно, потому что он уже в те годы фактически занимался журналистским менеджментом и своеобразными газетными провокациями. Журналисты не только Тамбова, а и Москвы и других городов охотно клевали на его рассказы и писали невероятные истории. В то же время он занимался пропагандой малой графики, экслибриса. Сам довольно острый рисовальщик, знакомый со многими известными художниками, он спровоцировал в Тамбове целое движение малографистов. А весьма культурный редактор местной молодежной газеты — писатель Георгий Ремизов — охотно поддерживал это движение, публикуя графику в газете. Знакомства Никифорова были многообразны. При случае он мог козырнуть близкой дружбой с Михалковым, но на самом деле ценил свое общение с Василием Каменским, с Крученых.
И действительно подлинная история — это дружба с Давидом Бурлюком, с которым его в 1967 году познакомил, вероятно, Крученых. И Николай Алексеевич настолько понравился Бурлюку, что тот тут же решил его усыновить! Бурлюк слал в Тамбов оригиналы своих работ, журналы, связал Никифорова с художником Рокуэлом Кентом, который тоже стал ему посылать свои работы. Никифоров стимулировал работу Бурлюка-портретиста, он посылал ему карточки своих возлюбленных, а Бурлюк в ответ — портреты маслом. Бурлючью коллекцию Никифорова я видел собственными глазами, он, зная мой интерес к футуристам, — допустил! Бурлюка он именовал папой. Позднее заказал визитку с надписью «Никифоров-Бурлюк».
Именно Никифоров познакомил меня с Николаем Глазковым. Первоначально Глазков приехал в Тамбов к своему бывшему однокашнику по литинституту Никифору Ульеву, талантливому поэту, в свое время посаженному и сломанному, но человеку добрейшей души. Ну, вот Никифор и свел его с Никифоровым, а также с Николаем Ладыгиным, которого Глазков называл «штангистом поэзии», поскольку Ладыгин писал палиндромические стихи. Знакомство произошло в центре Тамбова, возле главпочтамта. Мы шли навстречу друг другу. Глазков — в домашних тапочках, твидовом пиджаке, глаз хитрый. Никифоров спрашивает меня: «Узнаешь?» Я: «Узнаю. Поэт Николай Глазков». Тут Глазков спрашивает: «А по отчеству». Я: «По отчеству не помню». Глазков: «Четверка по русской литературе» (Никифоров, видимо, уже успел сказать, что я студент, пишущий стихи). Мы рассмеялись. Беседа продолжилась далее и позднее, когда я уже работал в газете, Глазков регулярно слал мне стихи, фотографии с подписями такого рода «Гениальный русский поэт и путешественник Н.И.Глазков в Цне купается», — в самом деле стоит по пояс в воде. Следующая фотография — начало то же, концовка — «после купания в Цне», стоит на берегу в трусах. Своего рода перформансы, но этот термин еще не был в ходу.
Глазков очень хорошо вписывался не только в пейзаж набережной реки Цны, но и вообще в пейзаж города. Он взаимодействовал с другими фигурами тамбовскими. Это наклоненная фигура Никифорова, стремящаяся к шарообразности, фигура Двинянинова, подчеркнуто прямая — Ульева, а вот и еще три-четыре фигуры.
Две — из сферы языкознания: Борис Тимофеевич — заведующий иностранным отделом областной библиотеки, сильно заикающийся, тончайший знаток английского и свободно читающий на всех германских и романских языках, абсолютно никуда не спешащий, всегда аккуратно одетый, готовый к беседе на каверзные этимологические темы. И Борис Ильич — полиглот, по рассеянности не получивший ученой степени и потому вечный ассистент, в затрапезном холщовом костюме, стремительно, почти вприпрыжку бегущий, быстро говорящий, еще до заданного вопроса отвечающий, латинские, польские, французские цитаты. А Леонид Васильевич — соученик известного кинематографиста Льва Кулешова, зимой и летом в плаще, потерявшем цвет еще в 1913 году, в любую погоду — галоши на ботинках, ходячая энциклопедия в области искусствоведения. В случае каких-либо затруднений: «Ну, это надо у Леонид Васильча спросить». И ответ всегда был обстоятелен сразу, но Л.В., разумеется, говорил, что это все неполно и через день-два приносил густо записанные мельчайшим почерком листочки-четвертушки (в длину) с многочисленными отсылками к иностранным журналам и монографиям начала века. Леонид Васильевич умер как-то сразу вслед за Брежневым. И Двинянинов написал такую эпитафию, которую прочитал мне по телефону, сообщая о кончине приятеля:
Смерть никого не пощадит:
За Леонидом — Леонид...
И еще фигура Николая Ивановича Ладыгина. Николай Иванович в длиннополом черном пальто и широкополой шляпе, с окладистой бородой, как будто сошел с фотографий круга импрессионистов. Живопись его была тоже импрессионистическая, из-за чего его не принимали в Союз художников, но давали иногда заработать в качестве оформителя какого-нибудь клуба. В результате трений с художественными начальниками он вынужден был уйти отовсюду и остался без пенсии. Его содержали сыновья — Борис и Алексей, в то время успешные фотографы.
Дом Ладыгиных, который Глазков называл ТДЛ, то есть Тамбовский Дом Ладыгиных, был центром притяжения для местных и приезжих поэтов и художников. Здесь могли встретиться люди совершенно противоположных взглядов, но ссор, кажется, не было. Сам Ладыгин любой спор предлагал уладить за шахматной доской. С Глазковым они сражались часами. Таким образом Николай Иванович Л., кажется, почти не пивший крепких напитков, старался отвадить от пагубной привычки Николая Ивановича Г. Поскольку Глазков был заядлый шахматист, то временами это удавалось. Но все-таки на собственный гениальный вопрос обществу: «Какое главное открытие совершило человечество?» Глазков, выслушав все возможные ответы, сам имел ответ: «Открытие бутылки». И в этот момент извлекал из объемистого внутреннего кармана твидового пиджака пузырь, чуть ли не «огнетушитель», как тогда называли бутылки измещением 0,7 литра. Но это происходило уже не в ТДЛ. Здесь бывало, конечно, вино. Но в большинстве случаев — чай, сопровождавший экспрессвыставки фото или живописные, а также спонтанные чтения, кто пожелает читать.
Палиндромические стихи самого хозяина Дома были тогда диковинкой. Кажется, пару раз Ремизов напечатал их в молодежной газете, и один раз они появились в московском научпопжурнале «Русская речь», этот номер, обычно спокойно лежавший во всех киосках, был мгновенно скуплен, как только разнесся слух.
Сейчас, когда палиндромы печатаются в ежедневных газетах, существует сообщество палиндромистов, в Перми издается специальный альманах «ТИТ», вышло несколько авторских книжек и коллективных сборников, сложно представить трудности поэта, осмелившегося в 60-е-70-е годы писать обратимым стихом, да еще и предлагать книгу советским издательствам. В библиотеке Ладыгина сохранилась книга Егора Исаева «Суд памяти» с надписью: «Дорогому Николаю Ивановичу Ладыгину, с которым по душе хорошо, а по делу трудно». Смысл этого инскрипта в том, что Исаев был главным редактором поэзии в издательстве «Советский писатель», а Ладыгин отдал туда рукопись книги. Ну, вот и было «трудно по делу», то есть просто отказ. А поговорить, что ж, это завсегда можно.
Мне впоследствии рассказывала Алена Аршаруни, приятельница Ладыгина, которая в то время работала секретарем у Исаева. Именно она, кстати, сделала в 1983 году первую посмертную публикацию Ладыгина в «Дне поэзии», правда, от редакции там была совершенно дурацкая вступительная заметка. Так вот, Алена расссказывала, что Исаев, когда прочел рукопись, был возмущен и по ее предположению должен был излить гнев на автора, которого он еще не видел. Ладыгин сидел в приемной, Аршаруни ждала момента. На столе у нее лежала открытая коробка мармелада (Исаев был сладкоежка). Вдруг он выходит из кабинета, направляется к секретарскому столу, Аршаруни подвигает коробку, Исаев автоматически берет мармеладку, кладет ее в рот и в этот момент Алена представляет ему Ладыгина! Блестящий ход! Исаев с набитым ртом вспоминает гневные слова, а вместо этого — «ммммм». Но за это время Ладыгин своим благообразным видом и хорошей речью уже успел ему понравиться. Или, во всяком случае, стихоначальник увидел не какого-то молодого авангардиста, а почтенного старца. Но «по делу» все равно оказалось трудно. Рукопись была отвергнута.
В дальнейшем мне довелось принять на себя хождения по редакциям со стихами Ладыгина, но книжку первую мне удалось выпустить только в 1993 году, в тамбовской организации Общества любителей книги. История с Егором Исаевым продолжилась! Он возглавлял это Общество на всероссийском уровне и приехал в Тамбов на какой-то семинар, тут ему дарят книжку и представляют меня как составителя. Я: «Вы, наверное, помните Н.И?». Он (задумчиво-философски): «Да, перед многими мы в долгу»...
А стихи живут. И в этом году столетие Николая Ивановича Ладыгина. Стихи, например, такие:
О, вера моя, о, марево,
Вы ропот, то порыв,
Как
Ветер, орете в
Окно. Так шуми, зимушка, тонко,
Намути туман,
Намаши игру пурги и шамань.
Будили ли дуб,
Носил ли сон
Мечты (быт чем
И хорош) и летели шорохи,
И летят ели,
Ажур кружа.
Тучами зима чуть
Тени кинет -
Меркнет стен крем,
И от сугроба бор густой,
Как
Немота, томен,
Или суров. О Русь!
Я нем. И меня.
Как
Будто тот дуб,
Обуло грезой озер голубо,
Но сыми зимы сон
И радугу дари,
И кумира дари муки,
О вера моя, о марево.
Тема и вариации
В продолжение темы Тамбова. Как уже говорилось, Тамбов был и остается городом-героем русской литературы. В начале ХХ века судьба города и губернии сложилась трагически. Подавив Тамбовское крестьянское восстание, большевики решили уничтожить губернию, часть ее земель была передана соседним губерниям. И было образовано ЦЧО — центрально-черноземный округ, известный по очерку Пильняка и Платонова. Тамбов утратил губернское значение и попал в административное подчинение Воронежу. Большая часть не посаженной интеллигенции была вынуждена переместиться в другие края. Приехавший сюда в 1926 году на работу по мелиорации Андрей Платонов застал город в полном запустении, о чем известно из его писем к жене. Но именно здесь он написал «Епифанские шлюзы» и «Город Градов». В 60-е годы, когда повесть была напечатана в воронежском издательстве (за что главный редактор издательства был уволен), Градов стал псевдонимом Тамбова. Для тех, кто читал и понимал, конечно.
К 60-м годам произошли некоторые изменения. Во-первых, еще в печально знаменитом 37-ом году была восстановлена область (правда, в сильно урезанном виде, крупнейшие уезды, важные в культурном и экономическом отношении, так и остались в других областях), и сюда стали направлять, как тогда говорили, кадры. Во-вторых, во время войны здесь осело какое-то количество эвакуированной интеллигенции. В-третьих, чуть позже началась ''оттепель'', а она по стране шла неравномерно. В Москве, вроде, уже заканчивалась, а в Тамбове только развивалась. Хотя до Москвы одна ночь езды, но, видимо, движение идей измеряется не временем, а пространством. Поэтому в конце 60-х-начале 70-х было довольно оживленно и свободно в разговорах. Наша замечательная московская учительница по сценречи, услышав, что мы несем во всеуслышание в коридоре кукольного театра, на занятии один на один сказала мне, что в Москве нас бы уже давно посадили. Но она не знала, что на литературных вечерах, которые мы устраивали в студенческих и рабочих общежитиях я свободно читал Наталью Горбаневскую:
Вот и взвидишь ты небо в алмазах,
Как посыплются искры из глаз...
и
В сумасшедшем доме
Выломай ладони...
И сам писал стихи в близком духе, к тому же осложненные футуристической антиэстетикой. Разумеется, меня спасала неинформированность публики. Самиздат проникал в довольно узкие круги. В нашем театре он имел хождение среди людей особо доверенных. Хотя Смирнов, отсидевший свое при Сталине, особенно не боялся и прямо на репетициях мог орать о палачах и губителях культуры.
После нескольких постановок — о судьбах Есенина, Блока, мы задумывали грандиозное полотно под названием «Поэты и время», где должны были предстать все убиенные поэты и их губители. Сценическую композицию (так это называлось!) писал я, Смирнов консультировал. Под этот, как сейчас сказали бы, проект мне была выдана специальная бумага для библиотеки, чтобы я мог выписывать из Ленинки редкие издания. Так я прочел (а вместе с друзьями даже многое и переписал) почти весь футуризм. Присылали по межбиблиотечному обмену не только микрофильмы, но и сами книги, например, «Небесных верблюжат» Елены Гуро, тома Хлебникова, ранние книги Каменского, альманахи футуристов... Сам Смирнов ездил в Ленинград, работал там в Рукописном отделе Пушкинского Дома и посылал мне пачки выписок. Но замысел по разным причинам не осуществился. Позднее, уже в 80-е я сделал композицию на четыре вечера под названием «Поэзия русского авангарда» и показывал это со своей собственной студией, образованной в 1981 году в Доме учителя.
В 60-е-70-е шло активное формирование новых культурных слоев. То, что происходило тогда в провинции, никто еще не исследовал по-настоящему. История не написана. И я даю только штрихи. Поверхность.
Очень многое закручивалось внутри театра. Были литобъединения. Но это слишком узкая сфера. Почитали стихи, поругались и пошли в «Рыгаловку», такой винный павильончик, открытый мудрыми торговыми начальниками аккурат рядом с редакциями областных газет. Хотя в лито были люди небезинтересные и уже новой формации по сравнению с членами официального союза писателей.
Правда, местное отделение союза писателей было не такое уж ординарное, его возглавляла, что было по тем временам редкостью, женщина, причем, ушедшая от мужа — какого-то большого чина и жившая в гражданском браке с бесшабашным и запойным журналистом. Это была Майя Румянцева — поэтесса всесоюзной известности, обласканная Сельвинским и Тихоновым, поклонница Цветаевой, но сама писавшая довольно декларативные стихи. Ее помощь молодым сводилась к тому, что она иногда давала заработать десятку-другую рецензиями на графоманские сочинения или могла пригласить на какое-нибудь выступление. Внутри Союза у нее была сильная оппозиция совсем уж махровых деятелей.
Учиться там, понятно, было совершенно нечему. Например, один из писателей, придя в лито, выступал с такой речью: «Кажный писатель должон много знать, он должон много читать. Я вот еду в поезде и записываю кажную травинку, кажную былинку». Может, и был в то время в стране соцреализм, о котором написано столько славистских работ, но только не в Тамбове.
Здесь был никакизм.
Это мое определение, выведенное опытным путем многолетнего сострадательного, можно сказать, чтения произведений областных и столичных авторов — никакие стихи, никакая проза, никакая драматургия. Все это никакое в основном и издавалось и самое главное, что у никакого не было и читателя никакого. Были только борзые критики, которые выдавали очередной никакизм за высокое достижение и т.д.
В студийных же театральных условиях шло действительное образование. Здесь было чтение и прочтение литературы.
Здесь удивительная Люда Духанина трактовала Кафку и Камю и сама писала пьесы и рассказы в духе Кафки. Она потом уехала в Красноярск и тоже делала там что-то театральное.
Здесь был мой близкий друг Саша Юрьев — студент технического вуза (по настоянию родителей), но бескорыстный знаток литературы и театра, обладатель одной из самых больших библиотек.
А также местный Марсель Марсо — действительно талантливый мим Толик Крыжановский, дававший нам уроки пантомимы.
Было несколько пианистов и пианисток, в перерывах, игравших Грига или Рахманинова.
Моя будущая жена, выпускница Московского института имени Гнесиных, приехала в Тамбов по распределению, чтобы преподавать в только что открывшемся здесь институте культуры. И сразу наткнулась на объявление о наборе в театр-студию «Бригантина». На этой афише была выписана и довольно серьезная программа. Ну, она и пришла...
Открытие института культуры вызвало приток музыкантов, режиссеров, хoреографов, а также молодых философов-эстетиков, литераторов. И поначалу было довольно интересно, года три-четыре, потом как-то многие стали разъезжаться в более крупные города. Но были, сверкнули, что-то закрутилось, спектакли, музыкальные вечера. Может быть, надо было родиться именно здесь, в глуши!
Например, остался как раз уроженец Тамбовской области Дмитрий Рачков — однокашник Ильи Габая и Юлия Кима по Московскому пединституту, работавший в Сахалинском пединституте и оттуда изгнанный за чтение самиздата и свои московские дружбы (очевидно после ареста Якира), с большим трудом нашедший место в Тамбове. В перестроечные годы Дмитрий выпустил пару книжек с воспоминаниями о своих мытарствах. Благодаря Рачкову Ким несколько раз выступал в Тамбове, куда он так просто, думаю, не попал бы. Но это было уже в 80-е.
Деление на официальное и неофициальное искусство в Тамбове не было резким. Все неофициальное уходило в так называемую самодеятельность и таким образом как бы тоже официализировалось. С одной стороны, — а чего с них возьмешь — самодеятельность, с другой вроде бы статус — Народный театр, художник-любитель и т.п.
Так, в народных театрах ставилось то, что ни под каким видом не проходило в профессиональных, и использовались нестандартные актерские техники. Художники-любители могли позволить себе роскошь фовизма, кубизма, примитива. В Доме народного творчества — этом рассаднике художественных поисков — Елена Ладыгина (дочь Н.И.Ладыгина) собрала вокруг себя всех художников-любителей и устраивала обширные выставки, которые пользовались гораздо большей популярностью, чем официальные, с портретами передовиков и вождей.
Но была область, в которую с неофициальной стороны было войти сложнее. Это журналистика. Меня как раз угораздило заняться в это время и в этом месте художественной журналистикой. Все студенческие годы я писал для газет и радио о спектаклях, фильмах, выставках, концертах, отстаивая свой стиль и свое видение. Неожиданно для меня самого мне удалось закрепиться на этом недоходном месте (материалы по искусству печатались в последнюю очередь, то есть места им отводилось немного, правда и смотрели на них не столь пристально).
После окончания филфака новый редактор молодежной газеты Валерий Седых пригласил меня в штат редакции. Валерий вернулся в родной город из Казани, где уровень дозволенности в журналистике был выше и качество письма тоже. Человек с амбициями и к тому же писатель-юморист, он решил произвести небольшой переворот в местной журналистике. Но, пригласив несколько «острых перьев», благодаря чему произошел перекос в сторону культуры и «критиканства», он натолкнулся на противодействие партийных и комсомольских органов.
Была странная ситуация. Нас вызывали на «ковер» и начинали прорабатывать, мы в ответ отбрехивались своими публикациями в Москве и других городах, дипломами Союза кинематографистов и других культурных организаций, показом лучших иногородних молодежных газет. Дело дошло до ЦК комсомола, откуда приехал проверяющий. Что-то там, какие-то выводы...
Начались мелкие придирки цензуры. В общем, в результате редактора перебросили на почетную, но малофункциональную должность в партийную газету, а к нам поставили совершенного дуболома, стычки с которым привели к распаду редакции. Примерно за год, создававшаяся пять лет газета была уничтожена.
Я ушел в никуда. Однако несколько месяцев спустя мне удалось открыть литературную студию под названием «Слово» в клубе учителей. То есть это снова была самодеятельность. Студию я сделал из нескольких неприкаянных молодых литераторов, которых иной раз печатал, работая в газете. В названии имелось в виду «слово как таковое». То есть замахнулись мы на восстановление авангардных традиций.
Это был 1981 год. С литературой в городе был полный швах. Марина Кудимова кочевала по Средней Азии и Закаваказью, переводя километры тамошних стихов и печатаясь в журнале «Литературная Грузия». Мои редкие публикации были тоже за пределами Тамбова. Студия была выходом на устный самиздат. Мы стали делать вечера, и единственной нашей печатной продукцией были афиши. Я называл это «выползанием из нор».
С одной стороны — очень хорошо, ибо абсолютно никому не нужны какие-то стихи, все выступления я организовывал благодаря своим «обширным» связям, как то — киноклуб, клуб архитекторов, студенческие посиделки.
С другой стороны — через год нами заинтересовались и под видом учителя, пишущего стихи, прислали какого-то типа, но мы быстро сообразили и тщательнейшим образом проанализировали его продукцию (или не его, но очень слабую), он еще походил немного, послушал уроки строгих форм, а также доклады об Аристотеле и Бахтине и растворился.
Любопытно, что 81-й был годом некоего вызревания и попыток легализации андеграунда. В Ленинграде, например, как раз образовался «Клуб 81». Нам же не нужно было легализироваться, поскольку самодеятельность, существовали же повсюду КСП — клубы самодеятельной песни. Возможно даже, что подсознательно они служили нам образцом. Я об этом тогда не думал, просто собрал людей, которые писали другую литературу, отличную от никакой. Причем, мы впускали всех, но никакисты быстро уходили в графоманское лито «Радуга».
Мы выстраивали свое литературно-философско-театральное пространство. И, конечно, довыстраивались до того, что во время перестройки, когда шла борьба с неформалами, нас занесли в список этих самых неформалов и запретили упоминать в прессе. Это было смешно, поскольку никаких политических амбиций у студии не наблюдалось. Были некоторые признаки художественных амбиций.
Например, одни писали палиндромы, продолжая традиции Ладыгина, другие пробовали себя в визуальной поэзии, в полифонической прозе. Все это было совершенно непонятно как формалам, так и неформалам. Какая-то лаборатория, эксперимент, заумь, одним словом. Чтобы усилить это лабораторное начало, я переименовал студию в «АЗ», что расшифровывалось и как начальная буква кириллицы и как Академия Зауми. Я разделяю «АЗ» и Академию Зауми, первое — это учебная студия при втором, а второе — очно-заочное объединение авторов и исследователей, занимающихся авангардом, из разных городов и стран. Однако ничего не имею против смешения, потому что в «АЗ» состоялись несколько авторов, чьи визуальные и вербальные тексты сегодня довольно заметны в этом сегменте мировой практики.
Но сейчас я говорю о «действиях в городе» и о попытке размыкания локального пространства. В конце 80-х-начале 90-х я набрал некоторое количество молодежи, тут вовремя подоспело начало моего преподавания на филфаке. И с ними я начал с азов формальной школы с переходом к структурализму и собственно авангардной поэтике. Эти занятия дали неожиданный эффект: в творчестве даже тех, кто оставался в русле обычного стихосложения, поменялась точка зрения на предмет, явление, психологию. Международные лингвопоэтические конференции, которые АЗ стала устраивать совместно с кафедрой русского языка университета с 1993 года, включали в себя и поэтические фестивали. Таким образом студийцы имели возможность сами участвовать в более широком научно-поэтическом контексте. Этот контекст постоянно расширялся, благодаря переписке с иногородними членами АЗ, получению публикаций и рукописей. Несколько альманахов, научных сборников, а также моя книга «Зевгма» (которая первоначально существовала в устной форме!) остались «памятником» этого периода. В 2000-2002 годах, когда я уже был вне Тамбова, нам удалось выпустить пять книжек «Библиотеки Академии Зауми». Но теперь студийцы уже сами занимаются своими книжками и публикациями, выползают в интернет и т.д. Внутри АЗ вызрела группа ОЗ (»Общество Зрелище»), произошли другие переформирования, отделения АЗ появились в разных городах и странах. Пространство разомкнулось...
* * *
Уже четыре года я не живу в городе, а только приезжаю туда на несколько недель в году. Я начал с того, что пишу только поверхность. Но штрихи поверхности, возможно, обозначают что-то и на глубине. Нам кажется, что мы движемся по прямой линии, но вероятнее все-таки движение по кругу. Согласно латинскому палиндрому, вынесенному в заголовок: «Мы ночью входим в круг, чтобы сгореть в огне».
© Sergei Biriukov
|