Евгения Ланг
Рассказ о моей заграничной жизни
Предисловие и публикация Вадима Перельмутера
В биографическом словаре «Художники Русского Зарубежья. 1917-1939» (СПб., 1999) Евгении Александровне Ланг посвящено тринадцать строк. Три явных ошибки и несколько неточностей.
Авторов словаря за это упрекать не стоит: сведения о Евгении Александровне раздобыть весьма непросто, «на виду» она никогда не была, ни в какие группы не входила — ни в России, ни за границей, архив ее, переданный душеприказчиками в два музея, толком не обработан, тем более — не изучен.
Сразу исправлю-уточню.
Е.А.Ланг родилась в 1890-м, умерла в декабре 1973-го, то есть на семь лет раньше, чем указано в справке. Недоразумение, по-моему, любопытное: прежде и в эмиграции, и в метрополии было чуть ли не обыкновенным ошибаться в сторону противоположную. Ходасевич «похоронил» Садовского в 1925-м, тот прожил еще двадцать семь лет; некий грузинский искусствовед в начале шестидесятых, упомянув, что художник Александр Шервашидзе родился в 1867-м, уехал одновременно с Евреиновым, работал у Дягилева, заметил, что дата смерти неизвестна, — и несколько месяцев спустя получил письмо, в котором Шервашидзе между прочим сообщал, что эта дата неизвестна «ему тоже». Таковы были, видимо, взаимные представления: мол, невозможно долго жить — и «на чужбине», и в большевистской России...
Далее: Евгения Александровна не была двоюродной сестрой Брюсова. Равно как и ее брат Александр, поэт, на заре символизма довольно известный, печатавшийся под псевдонимом А.П.Миропольский (эрудированный в истории символизма читатель сразу вспомнит его книгу-поэму «Лествица», вышедшую в 1903-м году и посвященную Ивану Коневскому). Он познакомился и сдружился с Брюсовым еще в гимназии. Ему посвящены «Юношеские стихи» в «Путях и перепутьях» (1908): «...другу давних лет».
Кстати, о псевдониме. Евгения Александровна вспоминала, что, когда брат собрался впервые опубликовать стихи и сообщил о том отцу, тот попросил почитать. А потом сказал, что стихи — для начала — совсем неплохи, однако недостаточно хороши, чтобы подписывать их «фамильным» именем. Так что следует взять псевдоним.
Отец происходил не из «обрусевших немцев» (еще одна поправка к «Словарю»), но от шотландцев, поселившихся в Росси еще при Петре Великом. Довольно скоро «русская ветвь» рода раздвоилась: на петербургскую, продолжившую морскую службу, для которой первый из Лангов и был позван и привечен русским императором, и московскую, ушедшую преимущественно в дела торговые. Александр Ланг-старший был книжник и умный читатель. И по наследству доставшиеся деньги вложил в книжный магазин, который был весьма популярен — и среди библиофилов, и между литературной молодежью. В магазине — и в доме — бывали многие будущие (и уже «разгоревшиеся») светила: от Брюсова и Белого до Маяковского и Бурлюка. Некоторых из них дочь хозяина рисовала, в частности, ею в восемнадцатом сделан портрет Бурлюка, — видимо, последний перед отъездом «отца русского футуризма» в Америку.
Знакомство с Маяковским вскоре переросло в бурный роман, закончившийся не разрывом, но расставанием, так сказать, «по обстоятельствам»: Маяковский надолго перебрался в Питер. Но приязнь сохранилась. Во второй половине двадцатых годов они дружески встречались в Париже. В двадцать девятом она написала его портрет на фоне Нотр-Дам. Много лет спустя поссорилась с Юрием Анненковым, написавшим раздражившие ее воспоминания о Маяковском...
Живописи она училась в студии В.Мешкова, художника не выдающегося, однако отличного наставника, умевшего ставить руку своим ученикам. Для продолжения образования российская ситуация — сразу после Первой мировой войны — оказалась, мягко говоря, неблагоприятной. И в девятнадцатом Евгения Александровна уехала в Дрезденскую Академию художеств. С советским паспортом. И никогда не считала «эмиграцией» четыре с лишним десятка лет, проведенных, по большей части, в Париже. Думается, потому и с эмиграцией не поддерживала ровно никаких отношений.
Это были годы непрерывной, неустанной работы. Необходимость постоянно «поставлять» новые вещи — для продажи в галерее. Десятки выставок, в том числе — персональных: во Франции, Бельгии, Нидерландах, Швейцарии, Италии, Англии. Несколько Grand-prix. Картины — в музеях и частных собраниях, от Австралии до Канады.
Она была отличным мастером — равно тонко чувствующим нервный ритм линии и выразительные возможности цвета и света, несуетным, уверенным в себе. Не любила «внешнего движения» жанровых сцен, предпочитала натюрморт, портрет, пейзаж, с их динамичным внутренне-содержательным напряжением покоя.
К семидесяти годам почувствовала, что все труднее становится выдерживать «жизнь профессионала» — во Франции. И тогда она вернулась в Москву. Большую часть хлопот по возвращению, получению квартирки на Смоленской набережной и обустройству в ней взяла на себя Людмила Владимировна Маяковская...
О Париже вспоминала часто и охотно, с множеством замечательных подробностей. О встречах с Шагалом и Цадкиным, о дягилевских балетах, о выступлениях Маяковского, о многом...
Однажды, когда заехал к ней «на вечерний чай», рассказала, что днем сидела на балконе, «дышала солнцем» и «отвела душу» в разговорах о Париже — со сверстницей, тоже гревшейся на соседнем балконе. Позже я узнал, о «сверстнице» — перед Первой мировой — студентка Сорбонны, впоследствии вышедшая замуж за знаменитого чекиста Александра Лациса и чудом уцелевшая в конце тридцатых...
За воспоминания письменные Евгения Александровна бралась неоднократно. И расстраивалась, что на бумаге выходит не совсем так, как помнится. Особенно огорчало, что не выстраивается повествования сюжетно-целостного, последовательного, год за годом. В конце концов, махнула рукой — и стала записывать отдельные фрагменты-эпизоды, вычленяя из биографии те или иные «фабульные линии».
Но и этим бывала недовольна. Говорила, что «картинки писать» ей намного легче.
Мемуары о Маяковском существуют в трех, то ли четырех вариантах, ни один она не считала окончательным.
Более удачный — и завершенный — очерк «Из моего детства» передала на хранение в рукописный отдел Литературного музея.
«Рассказ о моей заграничной жизни» написан в 1965-м году. Если не изменяет память, бывавший у нее В.О.Перцов обещал его напечатать: подтверждением тому, что очерк был рассчитан на публикацию, — некоторые пассажи, которые читатель легко обнаружит. Впрочем, их, очевидно, оказалось недостаточно — рукопись пролежала в архиве тридцать восемь лет...
Вадим Перельмутер
Рассказ о моей заграничной жизни
Дрезден
Многое есть, о чем хотелось бы рассказать из того, что пришлось мне видеть и слышать за свою многолетнюю жизнь за границей: сперва в Дрездене, в Берлине, потом в Италии и напоследок в Париже.
Это была жизнь не туристическая, это была жизнь художника, сперва молодого, наивного, ожидающего «стать профессионалом», а впоследствии и ставшего таковым. Жизнь эта направлялась жизненной необходимостью и подчинялась ее материальным требованиям, а не своим желаниям и идеалам. Благодаря этому получились досадные упущения. Не удавалось увидеть мест и музеев, от которых подчас приходилось бывать совсем поблизости Так например, мне пришлось раз 20 проехать мимо Марселя не имея возможности остановиться в нем, чтобы подышать атмосферой его старинного порта и побывать в его очень значительном музее.
Зато у этой далеко не спокойной жизни была другая сторона медали — и она-то и позволила мне узнать такие стороны жизни, встретиться с такими людьми, которые обеспеченным материально туристам и не снятся в удобных кроватях гостиниц.
Больше всего, конечно, меня интересовала жизнь искусства, ее, если так можно выразиться, подземные течения.
Поздней осенью в 1919-м году я попала в Германию. После неудачной попытки поступить в берлинскую Академию, я поселилась в Дрездене и с головой ушла в изучение ее чудесной картинной галереи и бесчисленных других хранилищ искусства. Дрезден тогда считался «немецкой Флоренцией», и в нем было чему поучиться.
Дрезденская ранняя весна меня совсем очаровала своим обилием цветущих деревьев и тем особенным прозрачно-золотым воздухом, который ей и заслужил прозвище «немецкой Флоренции». Воздух этот носит еще со времен Возрождения итальянское название «Sfumato».
В Дрездене к тому же был чудесный зоологический парк, в котором я пропадала целыми днями, делая зарисовки животных.
Жизнь я вела абсолютно одинокую и восторженно-созерцательную, как это только бывает иногда в молодости. Это — духовные оазисы, во время которых происходит рост сознания.
Вот в это самое время меня и приняли в Дрезденскую Академию, и моему одиночеству наступил конец. Я сразу окунулась в самую бурную жизнь со всеми ее причудами.
Властителем дум дрезденской художественной молодежи был тогда известный «левый» художник Кокошко. Это был человек несомненно одаренный, очень целеустремленный в желании порвать не только с внешними формами окружающего нас мира, но и со здравым смыслом. Главное: во что бы то ни стало он хотел быть прежде всего «оригинальным» и прежде всего — «удивлять»! Он претворял в жизнь Французскую формулу «epater le bourgeois» — т.е. поражать обывателя.
Большинство учеников Академии подражали ему и, еще не научившись мало-мальски рисовать, уже всячески тужились ломать и искажать форму, что, кстати им было весьма на руку — неумение и техническую беспомощность скрывать под маской умышленного искажения. Но оговариваю — это были далеко не все, и многие, как и я сама, трудились над изучением модели. Модели нам ставили, надо сказать, нарочито некрасивые и «вульгарные», были они, конечно, и очень плохо оплачиваемы. О моделях, вызывавших художественные эмоции своей пластичностью, конечно, и речи не было. Не раз я вспоминала о прекрасных моделях, которыми так была богата наша Московская «Школа Живописи, Зодчества и Ваяния». Однако, мне лично, вопрос о моделях был безразличен: меня в то время больше всего интересовало изучение формы и ее художественного выражения. То, что теперь начали называть «почерк художника».
Однажды преподаватель нашей мастерской, молодой высокий блондин с довольно красивым, но модно-неподвижным лицом (тогда в Германии уже зарождалась мода «бесстрастной маски» ницшеанского сверхчеловека), подошел к моему мольберту, долго смотрел на мой рисунок, а потом сказал: «Зачем вам собственно посещать уроки в Академии? Вы ведь рисовать умеете, а разучиваться рисовать, как я вижу, вы не желаете». С таким же холодным и «значительным» лицом я ответила: «Хожу я сюда — потому что здесь есть модели». О преподавателях я нарочно не упомянула. Больше ко мне он никогда не подошел.
Вскоре после этого разговора я встретилась в модном кафе Рупельмейера с самим знаменитым Кокошко.
Вокруг занимаемого нами столика сидело 5-6 человек. Разговор шел об искусстве. Тогда в моде был «дадаизм» — он базировался на теории, что детского лепета, произносящего звуки «да... да...» совершенно достаточно, чтобы выразить любую эмоцию. Все перекрикивали друг друга, Кокошко глубокомысленно молчал.
На стене, возле которой находился наш столик, по карнизу лентой шла декоративная роспись: по бежевому фону фриз, состоящий из коричневых кружочков, похожих на веночки. Посередине каждого — точка в размере звоночной кнопки. Очень банальный декоративный мотив. Кокошко вперился в него взглядом и вдруг сказал: «Я не могу оторваться от этих точек — я убежден, что они издают звуки, надо пойти попробовать».
Все умолкли. Кокошко встал, быстро направился к стене, нажал пальцем на один из кружков, потом на другой, на несколько других. Мы все продолжали озадаченно молчать. «Ну что же — вы слышите?» — обратился он к нам раздраженно и многозначительно.
Я видела, как несколько ртов, было, приоткрылись, чтобы выразить восхищение подтверждением, но одна молодая женщина (талантливый композитор эстрадных песенок, очень известная в художественных кружках — Шлиппенбах) их опередила: «Нет! Ничего не слышу — или это слышно только художникам?»
Кокошко отошел от стены и процедил с совсем умирающим лицом: «Скучно... о, как скучно жить, я бы хотел умереть». — «За чем же дело стало? — сказала Шлиппенбах, — застрелитесь!» — «У меня нет револьвера — ответил Кокошко — и они запрещены в продаже», — пояснил он. «Зайдите ко мне, — сказала Шлиппенбах, — я вам одолжу свой».
Шлиппенбах была исключительно привлекательная женщина, брызжущая жизнью и юмором, маленькая, тоненькая, как натянутая струнка — и Кокошко не преминул воспользоваться приглашением и отправился к ней чуть ли не на следующий день.
Как я потом узнала от самой Шлиппенбах, они во время этого визита были вдвоем, она напоила его кофе с ликером, потом вышла и вернулась, держа в руке револьвер: «Вот, пожалуйста, — сказала она, — я помню свое обещание, он заряжен, а теперь я вас оставлю одного»... Долго в комнате царило молчание, наконец, она туда заглянула. Комната была пуста, револьвер лежал на столе. Кокошко к ней никогда больше «не заходил».
С этой же самой Шлиппенбах я отправилась как-то на балетный вечер «дадаистов». На сцене появилась неистово кривляющаяся танцовщица или, скорее, жрица какого-то неведомого культа, который, казались, мог бы кончиться и кровавыми жертвоприношениями. Танец состоял из жестов и положений тела, которые старались замести всякий след того, что перед вами человеческое существо.
В публике начался восторженный грохот, истерические выкрики — одним словом намечался дикарский «там-там».
Появились полисмены, публику выпроводили и «вечер» на этом кончился. На улице была чудесная, благоуханная весна. Деревья были покрыты бледно-зеленой совсем юной листвой. Мы шли домой по улицам буквально залитым ароматами цветов и говорили о том, что ничего хорошего эти нарастающие «модные течения» не обещают.
К сожалению, мы не ошиблись. Я всегда думала, что художественные направления ярче всего остального выражают собой температуру общества, являются как бы его «градусником». Художественные стремления — это состояние нервной системы общества. Так было уже и в древнем Египте, и в Греции, и в Средневековье — и особенно разительно проявилось в эпоху Возрождения.
Это лето я еще провела в Дрездене, и еще одну чудесную золотую осень — но я уже решила, что действительно в Академию мне возвращаться незачем — и с первыми холодами перебралась в Берлин — ибо я задумала хлопотать о визе в Италию.
Берлин
В Берлине я опять окунулась в музеи, вечера проводила, как в Дрездене, в «Гравюрном Кабинете». Но в Берлине жизнь была более кипучей, чем в Дрездене. В Дрездене не было выставок, а здесь, в Берлине пульс современной жизни бился в лихорадочном темпе.
От сумасшедшего вихря современной жизни я любила отдыхать в незабываемом Музее Критских Раскопок. Там царила мертвая тишина, ибо кроме меня посетителей в прекрасных залах не было ни души, если не считать молчаливых, как восковые фигуры в паноптикуме, служителей, дремлющих по углам на своих стульях.
В Музее Критских Раскопок я была глубоко поражена мыслью, что все в этом мире повторяется — как говорится в старых преданиях «все возвращается на круги своя». Я до того дня была уверена, что Прекрасная Елена, пленившая Париса, ходила в пеплуме, как богини на Парфенонском скульптурном фризе и носила «греческую прическу». До чего же я была поражена, когда увидела женские статуэтки современниц Прекрасной Елены одетыми в длинные юбки-кринолины с затянутыми «в рюмочку» талиями, что предполагало, конечно, употребление корсетов, в высоких прическах с падающими на плечи «буклями». Являлась мысль: не были ли эти букли к тому же напудренными?
Итак, Прекрасная Елена по своему силуэту была похожа на Марию-Антуанетту, и обе были причиной разных, правда, социальных бедствий.
В Музее было много ваз и сосудов, происходящих из тех же Критских раскопок. Эти сосуды тоже ничем не были похожи на те классические греческие вазы, которые я когда-то изучала на семинарах на Высших Женских курсах. Вазочки для духов или для кремов и притираний, которыми пользовалась Прекрасная Елена, по всей вероятности выписывая их из тогдашнего модного центра — Крита-Парижа, — были скорее похожи на вазочки стиля Людовика ХV или так недавно отшумевшего «стиля модерн»... Неужели же «стили модерн» повторяются на земле, как повторяются ледниковые периоды, думала я, бродя по безлюдным залам с сонными, как бы неживыми служителями.
Однажды, после посещения Критского Музея, один мой знакомый немецкий художник — некий Бенно Вульфсон — пошел со мной на выставку скульптора Архипенко, сильно нашумевшего тогда в Берлине.
Тут картина была совсем иная, чем в Критском Музее. Люди толпились уже у входа, на улице, и входить пришлось группами, соблюдая очередь . Первое, что меня поразило, когда я вошла в зал, было необычайное освещение, в которое мы как бы окунулись. Да, именно окунулись, потому что небольшие с нишами-часовнями залы были не просто освещены, а тонули в неопределенном голубовато-зеленом не то лунном, не то подводном свете. Белые большие скульптуры плыли в этом свете, как облака. Скульптуры эти были еще несколько «фигуративны», так как полная абстракция тогда еще не вошла в моду, но «стилизованы» они были до предельности.
Поразила меня при таком многолюдстве царившая полнейшая тишина. Люди переговаривались едва слышным шепотом — как в храме. Полнейшее сходство с храмом производило и то, что то тут, то там, особенно в нишах-часовнях, где были помещены особенно значительные скульптурные группы, посетители падали на колени и замирали в немом экстазе. Нелепо былло видеть, как долговязые молодчики с длинными жирными бесцветными кудлами экстатически стояли на коленях рядом с такими же кудлатыми девушками. У меня было чувство, что я нахожусь на далекой планете и что я, случайный пришелец с Земли, присутствую при непонятном мне и моему здравому смыслу, мистическом и безусловно злом и нездоровом культе.
Много лет спустя, в Париже, в мрачные годы оккупации я вспоминала эту выставку Архипенко и мысли ею вызванные. Вглядываясь в безличные лица над воротниками немецких мундиров, мне казалось, что я узнаю в них стеклянные, бездумные экстатические глаза этих коленопреклоненных. Они искали идола, они нашли живого идола — и сколь зловредного!!
«Пойдемте отсюда», — шепнула я своему спутнику, и мы через ожидавшую своей очереди толпу у дверей выбрались на серую, шумную городскою улицу с выкриками газетчиков и торговцев горячими сосисками.
«Да что же это такое?» — спросила я своего спутника. «Вы видели сами, — сказал он задумчиво, — мне кажется, во всяком случае, — продолжал он, — что это явление очень серьезное — социальное, нездоровое, и кончится все это чем-то очень нехорошим». Как часто потом я вспоминала его слова.
«Если хотите, я вам покажу нечто еще почудней, — сказал он подумав, — можем даже сходить сегодня».
Около семи часов вечера того же дня мы поднимались но крутой лестнице старого, темного, серого мрачного дома где-то в самом центре Берлина. Совсем под крышей, там, где начинались мансарды, мы, не постучавшись, открыли в темноте дверь. Очутились мы в помещении, походившем на мастерскую художников, только совсем «голую». Вещей никаких, кроме низеньких мольбертов и скамеечек. Грязные голые стены. Довольно большие окна были покаты, как в мансарде. За ними виднелись крыши, трубы и угасала узкая полоска заката.
Помещение было битком набито мужчинами и женщинами. Лица все были похожи одно на другое — все та же напускная «значительность», которая меня так донимала в Дрездене.Зато тишины, как на выставке Архипенко не было: стоял гул голосов.
Не успели мы войти и немного оглядеться, как появился откуда-то высокий худой мужчина с длинными пепельными патлами и поднялся на довольно высокую кафедру, находящуюся в противоположной от двери стороне. Присутствующие бросились к низким мольбертам, уселись на низенькие скамеечки перед поставленными на мольберты папками. К папкам было прикреплено по многу рисовальной бумаги. Маневр размещения осуществился с быстротой молнии — видно было, что посетители этой мастерской — люди привычные.
Мой спутник и я остались стоять у входной двери. Кроме нас, было еще человек 5-6 таких же не причастных к действию зрителей или, вернее, любопытных.
Тишина водворилась гробовая, помещение освещалось многими электрическими висячими ампулами. Все держали наготове отточенный уголь, перед каждым был белый лист бумаги. Все чего-то ждали. И вот человек на кафедре вдохновенным движением левой руки отбросил свои патлы, сильно тряхнув головой, поднял правую руку и заговорил: «Сегодня мы постараемся эмоционально изобразить Голод! Я буду вам повторять это слово, вкладывая в него все присущие ему оттенки, — и вы при каждом моем восклицании выражайте одной линией, что вы ощущаете. Совокупность всех проведенных вами даст полное изображение голода!! Внимание! Я начинаю!» Он поднял правую руку, уронил ее трагическим жестом и громким театральным голосом завопил: «Голод!» . Десятки рук опустились сверху вниз, полосуя белый лист угольными брызгами. Новое поднятие руки, новое опускание, новый вопль: Голод! Hungег! Hunger!»
Я никогда не бывала на «бдениях» сектантов, но мне кажется, что это должно было быть нечто похожее. Экстаз овладевал исполнителями ритуала, лбы покрывались потом, иногда бумага рвалась под сильным ударом, тогда ее срывали, бросали на пол — и я поняла, зачем нужно было иметь перед собой такой запас листов. Особенно неистовствовали женщины. Некоторые соскользнули со скамеечек и продолжали свое бдение, стоя на коленях.
И вдруг человек на кафедре в изнеможении опустил руку, тряхнув волосами, вынул платок и утер струящийся пот. Он дал отдышаться своим ученикам, которые снимали испещренные идущими сверху вниз линиями разодранные, замученные листы бумаги и заменяли их новыми.
Мой спутник с иронической улыбкой смотрел на это побоище. «Вот видите — шепнул он мне на ухо, — как просто отказаться от всякой формы, от всякого «символа» — и от всякой мысли!»
Вокруг нас утирали потные лица, пока властное «начинаем!» не раздалось с кафедры и, взмахнув, как крыльями, длинными костлявыми руками, «учитель» завопил на какой-то неожиданно высокой ноте слово «Солнце! Sonne! Sonne!»
При «голоде» его голос звучал глухо и низко, теперь это был голос какого-то древнего «солнцепоклонника» где-нибудь в древнем Перу — голос непреклонный, фанатичный, который вот-вот будет требовать человеческой жертвы, казалось, что вместо Sonne он вот-вот выкрикнет «Крови!» Надо отдать ему справедливость: у него было актерское дарование, а у его учеников была потребность преклоняться до самозабвения.
Угли заметались по белой бумаге, раздирая ее не сверху вниз, а снизу вверх, и руки на кафедре взлетали тоже снизу вверх.
Когда «солнце», наконец, удостоилось своего «эмоционального портрета» и началось новое вытирание пота, прикрепление новых листов бумаги, мой спутник шепотом сказал: «С вас, думаю, хватит?» — и мы тихо выскользнули в дверь, «Вот видите, что делается в Берлине, — сказал он, когда мы вышли на улицу. — Я думаю, что вам здесь, как и в Дрездене, делать нечего — я вот сам берлинец, но и то думаю бежать, думаю об Америке». — «Вы ведь знаете — я собираюсь в Италию!» — «Ну, Италия, конечно, хорошо, — ответил он, — по крайней мере, там прошлое есть, но одним ведь прошлым не насытишься, а настоящее там теперь — застой, болото... Ну да вам полезно будет это самой посмотреть, а потом — в Париж. Кстати, ведь только там можно найти работу, «стать профессионалом», к чему и вы стремитесь, а мы здесь в Германии завтра или послезавтра — «капут».
Но не сразу мне удалось уехать из Берлина, и еще многое — все в том же духе — мне пришлось увидеть.
Но как же я была рада, когда в январе 1924-го года мои матерьяльные дела и хлопоты по получению итальянском визы уладились и поезд, уносящий меня во Флоренцию, тронулся, вынося меня из темного берлинского вокзала на свеже выпавший снег. Снег сопутствовал по всей Германии. Покидая Берлин, я мысленно высказала заветное желание — никогда, никогда в жизни в Германию больше не возвращаться. И это мое желание судьбой было исполнено.
Ехала я третьим классом и две ночи просидела в Жестком вагоне. Но это мне было нипочем: ехали по неизвестным, манящим своей неизвестностью местам, ехали ночью мимо светящихся лунным светом Швейцарских и Итальянских озер, которые мне так никогда и не удалось увидеть поближе...
Флоренция
Флоренцию я тоже застала в глубоком снегу. Удалось устроиться в очень дешевом пансионате на самой набережной Арно. Пансион ютился, как собака в опустевшем доме, в старинном «Палаццо Альберти», принадлежавшем когда-то в эпоху Возрождения знаменитому ученому-гуманисту Альберти. Снаружи он оставался чудесным, позолоченным патиной времени и прекраснейшим зданием, с разделенными мраморными тонкими колонками стрельчатыми окнами, с мраморной входной лестницей. Внутри же — другое дело. Тут вековая нищета наложила свою печать. Большие высокие комнаты были разделены тончайшими перегородками на узкие длинные комнаты, в которых было слышно все, что делалось у соседа. Однажды один из моих соседей постучал кому-то, чтобы говорили потише, а итальянцы, известно, крикливы. И вдруг поднялся невообразимый итальянский крик: оказывается кулак прошел стену насквозь и попал в кровать одному из жильцов, которому так и не удалось доругаться с женой. Орали все: и обиженные, и обидчики, и все соседи. Потом все помирились и все вместе пили кьянти, вытащив и меня из моей комнаты. Да, очень милые люди — итальянцы!
Холод в огромных комнатах был полярный. Большие ренессансные камины, конечно, не топились и в них, чтобы воспользоваться дымоходом, были вставлены маленькие чугунные печурки, которые топились огромными красивыми шишками пиний. У меня до сих пор хранятся на память две такие шишки.
Моя комната была очень удачная: это была когда-то небольшая по тому времени, не парадная комната, и оттого перегородки в ней не было. Была она, по всей вероятности, нечто вроде интимного рабочего кабинета. Я льстила себя мыслью, что, может быть, именно в ней работал и думал сам Альберти. Комнате была угловая и выходила на узенькую улицу и на набережную Лунгарно Дженерале Диац.
В моей комнате была чудесная бронзовая каминная доска, изображавшая в высоком горельефе сцену из жизни Ахилла.
Изразцовый, изумительной красоты пол был ледяной, и я его застилала какими-то изношенными обрывками ковров. Высокий потолок был украшен самой изысканной ренессансной росписью: среди причудливого орнамента было четыре медальона с изображением четырех времен года.
Вид из моего углового стрельчатого окна, разделенного тончайшей мраморной колонкой, был чудесный: зелено-мутный бурный Арно, справа Понте Веккио — мост, обросший, как кораллами, лавочками антикваров, торговцев кожаными позолоченными изделиями и другими флорентийскими «специальностями». Слева — сады и горы по ту сторону Арно.
Да... Итак, я была, наконец, в Италии — стране Искусства!! Только я очень скоро поняла, что дело обстояло так, как мне говорил мой берлинский приятель: здесь можно было всласть грезить прошлым величием искусства, а современность была серая, мещанская, провинциальная, к тому же с появлением Муссолини Флоренция потеряла свой былой вековой шарм, свое неосязаемое обаяние. Во Флоренции не слышно было более уличных певцов — их запретил Муссолини, и Флоренция молчала, а говорил, говорил на всех перекрестках один Муссолини.
Снег скоро стаял, началась ранняя итальянская весна. С раннего утра я уходила бродить по музеям, по окрестностям... Но, несмотря на чудное солнце, на душе было очень тоскливо. Заработка постоянного не предвиделось, скудные средства были на исходе, а французское консульство медлило с визой в Париж.
Я иногда заходила в магазин открыток и видов Флоренции на площади Синьории. Главным аттракционом этого магазинчика была продавщица — девушка необыкновенной красоты, такая, какой себе представляешь римских красавиц времен художника Александра Иванова. Высокая, стройная, всегда в черном, какая-то античная.
Звали ее синьорина Валентина Доната. Как-то раз, когда я покупала у нее открытки, она, к величайшему моему изумлению, заговорила со мной по-русски — на хорошем русском языке, с южным акцентом. «Да, я родилась в России, — сказала она, — мой отец был до Революции итальянским Консулом в..., — она назвала один из черноморских городов. — После революции, когда отец уже умер, я с мамой вернулась во Флоренцию — нашу родину. А брат мой остался в России — он чувствует себя русским, да и я здесь скучаю», — прибавила она.
«А Палаццо Донати какое к вам имеет отношение?» — спросила я, улыбнувшись. Палаццо Донати — это ренессансный дворец на другом берегу Арно — и он значится в путеводителях. «В Палаццо Донати во времена Лоренцо Медичи жили мои предки, но род Донати давно уж обеднел, да, чудесный Палаццо Донати на том берегу Арно давно уже переходит из рук в руки — вернее, в «американские руки».
После этого разговора я подружилась с Валентиной, и мы часто после ее работы бродили вместе по разным закоулкам Флоренции. Через нее я познакомилась со многими итальянскими художниками, стала сама болтать по-итальянски. Все молодые художники считали своей обязанностью быть влюбленными в Валентину, но она ни за одного из них не хотела выходить замуж, считая их «несерьезными». Часто бывали мы с ней на Пьяццо Савонарола, где находится известное во Флоренции общежитие художников, или, вернее, дом, состоящий из одних мастерских. Нищета там царила страшная, но легкомысленная молодежь не унывала и весело, и дружно переносила лишения: холод, а подчас и голод. Женщинам мастерские в этом доме не сдавали — боялись поножовщины из ревности, но в гости женщин приходило много. Жила же там одна-единственная — ей было за семьдесят лет, и все художники звали ее бабушкой и все ухаживали за ней: носили воду, бегали за покупками, ухитрялись, чтобы в ее печурке всегда пылали шишки. Она была голландкой, получала она из Голландии маленькую пенсию — художницей была скорей любительницей, но нежно и трогательно любила живопись, и ее желанием было «закончить жизнь среди художников». Звали ее сеньора Викман, и осталась у меня о ней и ее молодых друзьях очень светлое воспоминание.
Единственным возможным заработком было писать акварелью пейзажики и продавать их в магазине открыток и сувениров.
Через моих знакомых с Пьяццо Саванорола я и получила возможность прибегнуть к этому заработку и продержаться до мая, не терпя большой нужды. Только было обидно, что приходилось подделываться под вкус туристов, которые признавали лишь самое банальное.
Настроение мое сильно улучшилось, чему причиной было, кроме улучшающегося материального положения, еще и то, что все теплей становились солнечные лучи, все голубей и золотистей флорентийский воздух и его чарующее «Sfumato».
Но я себе отдавала очень ясный отчет, что в отношении изучения искусства времен Возрождения, в отношении, как бы это сказать, вдыхания аромата Италии, это мое флорентийское пребывание будет неоценимым вкладом в мою художественную жизнь, но что научиться чему-либо современному, открывающему пути, и думать нечего. Ни нового, ни того, чем жили последние 2 века искусства в Италии, не было и следа. Было только искусство Возрождения — оно, как огромное старое дерево, душило своими старыми корнями молодые побеги. Я уже говорила, что художники влачили нищенское, хотя и веселое существование. Более предприимчивые бежали за границу — все в тот же всех принимающий Париж, но так же и в Америку. Особенно за границей ценились итальянские «реставраторы» и музейные копировальщики.
В Италии была я не впервые. Когда мне было восемнадцать лет, я ездила со студенческой экскурсионной группой по многим странах Европы, Мы побывали и в Италии (это было в 1908-м году), в каждом из ее городов мы пробыли дней по десять.
Да, Италия 1924-го года сильно отличалась уже от Италии 1908-го года. Она как-то потеряла свой аромат, свои традиции, а главное, свою неуемную, бьющую ключом жизнь, жизнь «Солнечной Италии». Теперь Италия больше не пела, не звучали мандолины. Муссолини обескрылил страну. И все же в ней сохранилось еще много той художественной прелести, которой она столетиями привлекала художников всего мира.
Рядом с Палаццо Альберти.в котором я жила, была небольшая часовня; лимонные деревья росли в ее маленьком садике, и мелодичный колокол сзывал по утрам на молитву. Пока в часовенке шла служба, большой рыжий кот благовоспитанно сидел у ворот, зная, что в это время ему, коту, вход возбраняется. Я по-соседски подружилась и с монахом и с котом. Часто монахи ходили отправлять какие-то дежурства в один из флорентийских соборов. Кот их туда сопровождал и мирно ложился спать на одной из деревянных скамеек, украшенных ренессанской скульптурой.
Кажется, монах исполнял службу сторожа. Делать ему было почти нечего, и я этим пользовалась, навещая его в Соборе и пускаясь с ним в длинные разговоры о прошлом Флоренции, о ее мастерах, о ее легендах. Кота монах научил открывать и закрывать по команде то один, то другой глаз. Он командовал: «destra», — и кот открывал свой голубой ленивый правый глаз, он командовал: «sinistra», — и кот открывал такой же бездумный левый.
По звонкому мозаичному полу храма гулко отдавались подкованные каблуки туристов, особенно немцев. Их приходило много, группами, в зеленых тирольских шапочках с перышком. Они подробно читали вслух свой «бедеккер», потом без всякого стеснения располагались на мозаичном полу и вынимали свои бутерброды. Монах к этому относился совершенно безразлично. «Они и не то еще делают, — говорил он спокойно. — Они из мощей и зубы выламывают — на память берут». — «Как же это так?! — удивилась я, — ведь мощи все еще с зубами!» — «Это я в конце каждой недели хожу к знакомому дантисту — он для меня сохраняет все выдернутые за неделю зубы — ну я и подбираю».
Рассказывал мне монах и легенды о старой Флоренции. Недалеко от Палаццо Альберти была темная узкая улочка — казалась она трещиной в гуще высоких мрачных домов, соединяла она Собор с Набережной. Она называлась «улицей покойницы». Очень образно рассказывал мне монах легенду этой улочки: как заживо погребенную девушку, умершую во время венчания с нелюбимым стариком, никто из живых не хотел принять и как с молитвами ее отсылали обратно в могилу. Темной ночью она бежала в подвенечном наряде за город, в Фьезоле, где жил молодой скульптор, любивший ее... Любовь сильнее смерти... Я была тогда молода, и мне не стыдно сознаться, что на следующий же день после этого рассказа я проделала пешком дорогу, по которой мнимая покойница бежала холодной ночью.
Был чудесный предвесенний день. На склоне Фьезоле было совсем жарко, и кипарисы тонули в голубой, золотистой дымке — sfumato... Я долго сидела на низкой каменной стене и смотрела не Флоренцию. В этот день я сильно чувствовала одиночество.
Объяснил мне монах и очень путавшие меня до тех пор таинственные ночные похороны при факелах. Все участники были в монашеских одеяниях, закрывающих лица и оставляющих лишь прорези для глаз. На меня эти замаскированные люди наводили какой-то непонятный ужас, ассоциируясь с рассказами об инквизиции в Испании. Оказалось, что в Италии дело обстояло невинней.
Монах показал мне чулан, в котором хранились эти монашеские одеяния — «кагулы» (откуда слово кагуляры). Я заметила, что на каждом из них нашит номерок. Оказывается, они принадлежали членам «тайного братства милосердия». К этому братству принадлежали самые безобидные граждане города Флоренции: ремесленники, лавочники, офицеры, профессора и богачи. Одевали они свои пугающие меня «кагулы», чтобы не быть узнанными при совершении добрых дел: отнести больного в больницу, похоронить бедняка, оказать помощь раненому ночью не мосту ревнивым соперником.
Однажды монах мне рассказал, что в одной из церквей недалеко от нас, под алтарем, в подземелье находится аристократическое кладбище, сохранившееся со времен Лоренцо Медичи Великолепного. Оказывается, мертвецов сносили в подземелье разодетых как на прием в Палаццо Синьории и сажали в глубокие со скульптурными спинками кресла. Сидели они там «кружком» и имели вид, что ведут светскую беседу. Я, было, усомнилась в достоверности факта, но мой собеседник сказал: «Раньше туда пускали, теперь при Муссолини это запрещено. Но для вас, если вам этого очень хочется, я достану у священника пропуск». Конечно, я уцепилась за этот план. Монах сдержал слово — и мы там побывали.
Должна сказать, что ничто меня так не приблизило у эпохе Ренессанса, как этот визит к некогда жившим в ту эпоху.
За алтарем подняли каменную плиту, и по удобной лестнице мы спустились в довольно просторное сводчатое подземелье. Отделано оно было с большим вкусом в стиле самого чистого Ренессанса. Кружком стояли кресла с высокими резными спинками, мужчины и дамы в них сидели, развалившись, в удобных позах. На мужчинах были придворные пышные костюмы, на некоторых — тонкой работы латы. Дамы были в широких шелковых и бархатных платьях из чудных материй, как на картинах Веронезе. Вышитые вуали были накинуты на пышные прически, из-под их вышитого жемчугом низко спущенного на лицо края выглядывало темное лицо мумии. Особенно меня поразила одна из дам в дивном бледно-желтом шелковом платье с кружевным платком в окаменевшей руке. В подземелье воздух был не спертый, не было дурного запаха.
Но все же я облегченно вздохнула, выйдя на свет предвесеннего дня — у меня было чувство, что я вырвалась из царства мертвых.
«Как они так хорошо сохранились?» — спросила я. — «А это свойство камня этого подземелья — он все высушивает».
А весна брала свое, с каждым днем природа расцветала, но бывали и проливные дожди, и тогда я проводила дни в музеях или в моей любимой библиотеке-читальне. Эта библиотека была устроена в одной из не функционирующих больше церквей. Вся фресковая живопись хорошо сохранилась по стенам, а внизу были устроены шкафы с книгами. Посредине были столы и скамейки (церковные) для читающих. Необыкновенно приятно было читать рассказы о художниках Вазари или «Трактат о живописи» Леонардо да Винчи в обстановке, в которой они жили. «Может быть, они заходили в эту церковку, в которой я теперь приобщаюсь к их мыслям», — думала я.
С первыми днями установившейся весны мои прогулки стали особенно продолжительными и далекими, и каждый вечер я возвращалась с чувством, что нашла новый клад. Однажды я долго бродила по полям и деревенским дорогам вдоль бесконечных каменных оград... Я вышла на поиски неизвестных фресок Учелло. Я измучилась окончательно, и солнце уже стало заходить, когда я очутилась у маленького домика священника с двумя кипарисами на страже у входа. Священник оказался дома и очень любезно попросил меня войти. В маленьком внутреннем дворике я обнажила не более и не менее как несколько больших фресок Учелло, написанных terro verde — «зеленой землей». От времени они приобрели какой-то невероятный зелено-жемчужный, лунный тон.
Сильно смеркалось. Священник уговорил меня подождать у него и вернуться во Флоренцию с возвращающимся туда огородником, а не пускаться одной в путь по ночной дороге. Он угостил меня белым вином и деревенской лепешкой. И пока я ждала фермера, мы говорили об искусстве. Как все итальянцы, священник оказался знатоком. Он был очень рад моему неожиданному посещению и долго стоял меж своими кипарисами, провожая взглядом удаляющуюся со мной тележку.
С каждой из своих прогулок я возвращалась обогащенная, а может быть, это было и лучше всяких академий.
Побывала я, конечно, и во Флорентийском Гравюрном Кабинете. Посещению его я очень радовалась, зная о его сказочном богатстве. «Гравюрный» он ведь только по названию, да еще по чудесным большим архитектурно-фантастическим гравюрам удивительного Пиронези. Главное же его богатство — в оригинальных рисунках великих мастеров.
Пустили меня туда, к моему удивлению, даже не спросив, кто я, не потребовав предъявить документы. А потом без всякого контроля навалили передо мной кучи мировых ценностей. Тут были рисунки и Рафаэля и Микель Анжело и вообще всех мастеров Возрождения. Навалили их в невообразимом беспорядке, не переложенные даже папиросной бумагой, с загнутыми краями, а подчас и просто сложенными пополам... После немецкого, безукоризненного содержания рисунков в толстых паспарту, в отдельных папках, меня просто ужас охватил. Дрожащими от волнения руками я, наконец, решилась прикоснуться к этим шедеврам. Уж не знаю, сколько мировых шедевров я любовно и бережно разгладила, старясь их сохранить от дальнейшего разрушения! Многие рисунки были просто порваны. По мере того, как я их разглаживала, я их подклеивала папиросной бумагой. Подклеила я, помню, и рисунок самого Микель Анджедо! А ведь в комнате никого, кроме меня, не было — на Гравюрный Кабинет охранников не было, и если бы у меня не было врожденной честности, я могла бы унести с собой в сумочке миллионы.
Однажды я поехала в городок Винчи. Весна уже была в разгаре.
Итальянская трава не такая, как наша, а какая-то горьковато-пряная. Она буйно покрывалась цветами, как во времена Саванаролы, который так любил цветы — этот мрачный монах, уничтожавший произведения искусства, в том числе — Леду Леонардо да Винчи. Во Флоренции всегда вспоминаешь о Саванароле, как вспоминаешь о Леонардо да Винчи и о буйном мастере Бенвенуто Челлини.
О Савонароле напоминает постоянно плита посреди площади Синьории — плита с надписью «Здесь сожжен Саванарола». Хотя я и не симпатизирую фанатическому монаху, но я всегда тщательно обходила эту плиту и считала кощунством, когда проходили по ней ослики...
И вот перед домиком, в котором по преданию родился Леонардо, я вспомнила и о Саванароле и его любви к «цветикам».
Да, «домик Леонардо» — еще цел, похож на все деревенские домики... Я сделала с него зарисовку и впоследствии написала несколько этюдов, один из них у меня еще имеется, я его сделала уже в Москве.
Рисуя, я сидела на весенней уже горячей траве, пряно пахнувшей итальянской весной. Машинально я взяла в рот какой-то корешок и пожевала его — это оказался дикий чеснок. До вечера я не могла отделаться от назойливого вкуса, но этот незначительный эпизод меня вдруг как-то приблизил к детству Леонардо — ведь и в его время перед его родным домом, как и теперь, весною рос чеснок и ребятишки, как и теперь, его жевали... Соприкоснувшись с детством Леонардо да Винчи, я тогда не могла предполагать, что 35 лет спустя мне придется побывать и на месте последнего упокоения Леонардо — во Франции на берегу Луары.
Из далеких «вылазок» мне только удалось побывать в Пизе, и я ограничивала свои прогулки ближайшими окрестностями Флоренции, как, например, монастырь Чертоза, где тогда доживало еще человек тридцать монахов-молчальников, занимающихся изготовлением знаменитого ликера.
А время отъезда приближалось, и я с замиранием сердца думала о нем; я подпала под обаяние Флоренции и, несмотря на полуголодное существование, материальные заботы, полную невозможность выбраться на мой заветный «путь профессионала», я была очарована Флоренцией. А весна была ранняя и чудесная. Все цвело. По набережной Арно все поздней проходили группы гуляющих, и я, наконец, услышала единственное в мире флорентийское пение. Ибо пение прохожих запрещено не было, были только запрещены «уличные певцы».
Мое окно, выходящее на Арно, окно с мраморной колонкой посредине, теперь оставалось открытым всю ночь, и в него глядели ясные звезды и лился запах жасмина и еще чего-то неизъяснимо-нежного, как воспоминание о никогда не осуществленной любви, одним словом, запахи флорентийской ночи.
Я старалась как можно дольше не засыпать и пила, как пьяница, ночные звуки Флоренции — шепоты, шаги, звук женских каблучков, бряцание гитары, а иногда мужской горячий голос пел древнюю песенку, сочиненную Лоренцо Великолепным, которая пережила все его «великолепие» и поется до сих пор всеми влюбленными: «Quant e bella juvennetta» — «О, как молодость прекрасна!»
Иногда группа расшалившейся молодежи, прямо тут же на мосту, под моим окном, разыгрывала какую-нибудь «комедию дель арте», как будто это искусство импровизировать так и не умерло со времен Гоцци, и вспоминались «Каприччио» Гофмана.
Однажды была и поножовщина. С необычайной быстротой появились «братья-кагуляры» и унесли раненого на носилках.
Только когда небо бледнело неподражаемой флорентийской утренней золотой синевой — как на картинах старых мастеров (о, как же они любили жизнь!) и крики ослов, везущих овощи на рынки, заменяли таинственные звуки ночи, — я нехотя засыпала.
Да... бесконечно жаль было расставаться с Италией. В конце мая, когда во Флоренции стало невыносимо жарко, я, наконец, поехала поездом вдоль итальянского побережья — в Париж. Видела из окна вагона знаменитую каменоломню — Каррару с розовыми мраморными горами, с античными волами движущимися, как изваяния древней Греции, усыпанные мраморной пылью, тащащими в допотопных тележках чудесные светящиеся глыбы мрамора... и было жаль, что для них нет больше достойных мастеров... Да... вот бы где остановиться и пописать этюды! Не пришлось остановиться и в прекрасной задумчивой Генуе, лишь проехала мимо нее, полюбовавшись в окошко...
На пограничной станции где-то в ущелье Альп французский носильщик, взяв мой чемодан, сказал, утирая пот: «Счастливы мертвые под землей», — это относилось к стоявшей в ущелье тропической жаре. И это были первые слова, услышанные мною на французском языке.
Париж
Пока поезд шел через всю Францию, у меня было много времени поразмыслить и сделать выводы. Я констатировала с грустью, что окончательно убедилась в том, что художественная жизнь в Италии пока что, до лучших времен, умерла, С другой стороны, я уезжала с громадным запасом в душе поэзии и красоты, которых мне и хватило на всю жизнь, ибо побывать еще раз в Италии мне так и не удалось.
Проезжая по Франции, я радовалась зеленой, кудрявой листве, напоминавшей мне Родину, по которой в Италии очень скучала: ни кипарисы, ни пинии ее нашему северному сердцу заменить не могут.
И думала я уже не итальянские думы. Думала о том, что теперь окончательно настало время войти в реальную жизнь. Со дня отъезда моего из Москвы прошло ровно пять лет... Что я сделала за эти пять лет? Ровно ничего ощутимого. Промелькнули они как одна неделя. Средств к существованию у меня оставалось на несколько дней. Надо было по приезде в Париж немедленно искать заработок — это главное. Надо было соглашаться на любую работу, лишь бы она давала возможность держать кисть в руках и никогда с ней не расставаться. Я сознавала, что стоит один раз кисть из руки выпустить — это будет навсегда. И я тут же, в душном вагоне третьего класса, дала себе клятву: лучше умереть, а кисти из руки не выпускать. Поезд был не скорый и полз, останавливаясь на всех маленьких станциях. Я впервые была во Франции и пила ее атмосферу, стараясь как можно больше запечатлеть деталей. Я с удовольствием констатировала, что «узнаю» — по тому, что узнала о ней у писателей.
Вспоминала я также мой последний день в Москве, мой последний разговор с Маяковским в этот солнечный майский день. Маяковский мне сказал, что я гонюсь за химерой, что от «станковой живописи» надо мне отказаться, как от «пережитка». В кругу футуристов, в котором я тогда вращалась, все были того же мнения. Бурлюк же, «отец футуризма», вовсе куда-то уехал уже год тому назад.
А я сказала Маяковскому, что, может быть, я и «ископаемое», но я «родилась» художником и хочу поучиться им быть. Я говорила ему, что я так же была «по сущности своей» художник, как были художниками наши пещерные прапрапредки, которые при свете лучины покрывали стены своей пещеры изображениями виденных за день людей и зверей. Их не удовлетворили бы «абстрактные» формы (в то время «кубы» и «треугольники»), им хотелось изображать реальных охотников и бегущих ланей.
Поезд подходил к Парижу. Мое решение «не выронить кисть» было принято. Это и был весь мой «наличный капитал», с которым я въезжала под гулкие своды Лионского вокзала. Было раннее утро, показавшееся мне после знойной Италии знобким и неприютным.
Париж мне показался серым, большим и ужасно многолюдным. Да, он мне в то утро моего приезда очень не понравился.
Это было уже в 1936-м году. Однажды утром я убедилась, что зрение мне изменило. Врач заявил, что немедленно надо бросить работать такую миниатюрную работу — с увеличительным стеклом. Две недели я пролежала с компрессом на глазах... А что дальше? Пошла к Остертагу отказываться от работы — и тут произошло нечто неожиданное: директор предложил удвоить мои заработок. Я грустно покачала головой... «Ну, утроить?» — предложил он. «Нет, к сожалению, это серьезно»... Да, видно, удача пришла с опозданием...
Но настроение это мне все же подняло, и я поняла, что отчаиваться незачем. Все таки моя работа, при конкуренции 75000 художников, ценится. Да, «кисть вывезет!»
И вот я решила взять три своих небольших картины и отправиться в одну из галерей улицы Сан-Онорэ. Выбрала я галерею хорошую, но не торгующую картинами, стоящими миллионы. Но зато и «дряни» в ней никакой не было. Хорошая, солидная живопись современных художников. Фамилия владельца галереи была — Мадзен. Прихожу. В галерее еще никого нет — часа три дня. Принимает меня сам Мадзен. Корректный, средних лет человек. Не хвалит. но и не хулит. «Что вы предлагаеге?» — спрашивает меня вежливо. «Я хотела бы вас попросить выставить в витрине мои этюды — и посмотреть как будет реагировать публика» — «Что ж — это можно». Он подозвал служащего и стал с ним подбирать рамы. А рамы у него были дивные, художественно «патинированные» и своим оттенком, то зеленоватым, то золотисто-розоватым удивительно аккомпанировали колориту картин. в этих рамах я просто не узнавала своих скромных произведений. Они вдруг стали какими-то драгоценными, каждый оттенок играл, как музыкальная фраза.
Мадзен сказал: «Ну, вам нравится? Пусть постоят в витрине до вечера». Мы стали говорить о ценах. Я созналась, что никогда еще не выставлялась на выставках и что живу «декоративным трудом».
Цены он назначил довольно высокие, такие, за какие он продавал другие картины. «Это цены, что я буду платить вам — за сколько я буду продавать, это мое дело, а вы тем временем погуляйте».
И я пошла гулять по Парижу. Понемногу освещались на улицах витрины, засияли световые рекламы, зажглись уличные фонари. Вернулась я к Мадзену уже после семи вечера. Вижу витрина блестяще освещена, а перед ней человек восемь-десять зрителей. Вхожу в галерею — у Мадзена улыбающееся лицо. Протягивает мне бумажку — это чек в банк, одна картина уже продана, а на другие две уже есть «запросы». «Успех очевидный, — говорит он — только меня беспокоит одно — будет ли у вас достаточно «продукции» — ведь я не могу отказывать клиентам». — «Продукции у меня очень много, — лгу я самоуверенно, а сама думаю: завтра начну работать с раннего утра и по девяти часов в день — вот и «продукция» будет — и сколько же удовольствия!! Он видит, что я вру, но улыбается — он не мне, а в меня верит!
И мы с ним работали долгие годы, пока я не уехала домой, в Москву, а он не ушел на покой, купив виллу на Средиземном море.
Вот как я стала, после стольких лет ожидания и терпения, художником-профессионалом. Вскоре я выставилась на Парижском Салоне, получила сперва «Почетный отзыв» (mention honorable), а потом, в 1939-м году, серебряную модель.
После оккупации у меня было много персональных выставок в Париже, в Ницце, в Монако, в Брюсселе. В Монако я получила Grand Рrix — приз за живопись с правом прожить бесплатно год в одном на лучших отелей. Только я там выдержала не больше двух месяцев — уж очень была нудная обстановка, одни богатые американцы, пьющие коктейли и играющие в рулетку, и я сбежала обратно в Париж.
Вот так я и сдержала данную себе когда-то клятву — «удержала кисть в руке». Сейчас мне семьдесят пять лет, но кисть я еще держу и счастлива, что осталась верна своей любви к реалистической живописи. Я прошу в моем завещании положить со мной в гроб одну из моих кистей.
Зимой я собиралась навсегда уехать в Москву.
Посещение домика, в котором родился Леонардо да Винчи и посещение небольшого дворца на берегу Луары, где он умер «в эмиграции», будучи, правда, почетным гостем короля Франциска Первого, были для меня этапами в моей бродячей жизни.
Я приехала в Амбуаз в полдень ясного летнего дня. В полдень в провинции все обедают, а потом отдыхают, повсюду полная тишина.
У ворот замка Амбуаз я дозвонилась сторожу, оторвав его от обеда. За хорошее «на чай», позволявшее украсить обед бутылкой старого вина, он мне просто доверил связку ключей от замка, и я вошла на пустынный двор. Замок расположен на отвесной скале. Я оставила на потом осмотр зал и приемных покоев с их гобеленами и королевскими портретами и пошла к ограде, над которой висит над пропастью маленькая часовенка.
В ее полутьме я прочла волнующую надпись — «здесь покоится Леонардо да Винчи». Написано скромным классическим шрифтом...
Рядом с часовенкой, у ограды — каменная скамейка, на которую садился король Франциск Первый и установленным знаком (не было ведь тогда телефона) просил своего «друга Леонардо» подняться к нему на скалу. И на этой скамейке эти два человека вели интимную беседу, которой никто не был свидетелем — и камни, которые теперь окружали меня, ее слышали... О чем они говорили? Предвидели ли авиацию, полеты в космос, предвидели ли наш век и то, что о них сохранит память?
Сторож, вернувшись после обеда и «сиесты», удивился, найдя меня так близко у входа, и пошел показывать мне залы...
История одной из моих картин
Картин на своем веку написала я очень много, даже не берусь приблизительно определить их число. Конечно, далеко не у каждой картины есть своя история, о многих я просто совсем забыла и очень удивилась бы, если бы случайно пришлось где-нибудь встретиться с одной из них. Что несколько раз и случалось действительно.
Живя и работая в Париже, в этом пекле художественной деятельности, чересчур скоро приходилось расставаться с едва-едва законченной картиной, не успев к ней привыкнуть, найти ей оценку, особенно с портретами — их заказчики выхватывали чуть ли еще не успевшими просохнуть. Это неудобство — следствие самой художественной жизни Парижа, где протекла моя профессиональная жизнь. Большинство моих картин находятся во Франции, где я прожила несколько десятков лет, их можно встретить в Париже, в Ницце, в Савойе, в Монако, но также и в Бельгии, в Лондоне, в Израиле, в Египте. Это те, путь которых мне удалось проследить, но есть и такие, за которыми замелись все следы. Может быть, даже существуют еще где-нибудь этюды, написанные в ранней юности в Москве, но их следы совсем затерялись, а вот на них-то больше всего и хотелось бы подчас взглянуть, и они отчетливо сохранились в памяти со всеми техническими неловкостями, но и со всей вложенной в них когда-то искренней любовью. Да, в них-то и отразилась та неукротимая потребность изобразить на холсте или на бумаге, или на обрывке картона впечатление от какого-нибудь освещения или «уголка жизни», да именно «потребность» которая владеет нами, предназначенными стать художниками в юные годы, потребность, которая определяет наш дальнейший жизненный путь. Эта-то неутолимая жажда, которая нам всем знакома и которую надо утолить сполна, иначе чувствуешь, что умрешь и если не физически, то духовно перестанешь существовать, засохнешь, зачахнешь...
Как я попала в Париж в 1924-м году — одна, без средств, без поддержки, я уже рассказала. Сейчас скажу только, что весь мой капитал состоял из огромного желания «стать художником» из знания французского языка и очень крепкого здоровья: было мне тридцать четыре года.
Профессиональным художником я стала... Первое чему я научилась, — это познанию той горькой истины, что работа художника в Париже — это сплошная гонка: спешка со сдачей картины на очередную выставку, спешка со сдачей портрета, потому что заказчик всегда куда-нибудь да уезжает и заказывает портрет буквально между двумя самолетами. Сколько раз я позавидовала Веласкесу, которому король Филипп позировал по шестидесяти сеансов (правда, от «скуки придворной жизни»!). Спешка из-за своего «маршана», т.е. занимающегося продажей ваших картин владельца одной на многочисленных картинных частных галерей Парижа.
Мой «маршан» звонил мне обыкновенно по телефону поздно вечером и заявлял, что у него будет послезавтра, а то вовсе и завтра, очень важный покупатель-любитель , которого никак нельзя «упустить». 0н мне предлагал «устроить» так, чтобы картина была готова к такому-то часу, когда он за ней пришлет. И вот приходилось «устраиваться» Если живопись и не просохла — это ничего, в Париже к этому привыкли и умеют упаковывать и сырую живопись «охраняя» ее набитыми на углы пробками. Для живописи «абстрактной» это беда небольшая — все равно, где «смазано». Для художников же реалистов, следящих за качеством фактуры, это испытание весьма неприятное. А отказываться от спешки нельзя. В Париже семьдесят пять тысяч художников, правда, из них считаются профессионалами всего только тысяча шестьсот человек, т.е. только те, кто «живет» своей живописью и оплачивает соответствующий подоходный налог. На звание «профессионала» Министерство выдает соответствующий документ, и я очень была горда, когда такое удостоверение мне было прислано.
Так вот, при таком положении вещей, художнику никак невозможно запомнить всю свою «продукцию». А ведь у каждого художника живет в душе заветная мечта — дожить до того времени, когда «некуда больше спешить» и можно писать свои картины, как во времена детства — когда им беззаветно отдаешь всего себя, а полное отсутствие техники восполняешь полнейшей искренностью переживаний. Вот к этим-то переживаниям нет-нет, да и возвращаешься в течение всей жизни, а особенно в старости, возвращаешься как к животворящему источнику и жаждешь этой встречи «с самим собой» и уж во всяком случае с лучшим и самым чистым, что повлекло тебя на тернистый путь художника.
В жизни каждого художника есть картины, написанные вопреки жизненной сутолоке. Это картины особенные, далеко не самые эффектные, но им на роду было написано оставить неизгладимый след в вашей памяти, как бы слиться со всем ходом вашей жизни. Вот я и хочу рассказать историю такой именно картины.
Это было в 1939-м году. В мае мне исполнилось сорок лет — и двадцать лет, как я покинула родную Москву. Необычайно быстро пролетели эта двадцать лет в упорной, интересной и подчас очень нелегкой работе.
На политическом горизонте собирались уже очень грозные тучи, ненавистное имя Гитлера нависло над Европой. Но хотелось все еще надеяться, что как-то удастся избежать худшего, что как-нибудь угроза минует, а пока что жить сегодняшним днем.
Лично мне жизнь в тот год дала поблажку: я вошла в какой-то маленький жизненный «оазис», и хотелось надышаться его благоуханной прохладой. Дело в том, что в тот год на «Парижском Салоне» я получила серебряную медаль. А для иностранки, да еще советской гражданки, это очень редкое отличие. Материальное положение сразу сильно окрепло, спрос на мои картины вырос, а вслед за ним повысилась и цена: я стала «котироваться дороже». Да, стало легче дышать, и то лето мне удалось отдохнуть месяца два под Парижем, в древнем лесу Марли-ле-руа, связанном с воспоминаниями о Людовике 14-м, и в котором я зарисовала деревья, сохранившиеся со времен друидов. Снимала я комнату во дворце, принадлежавшем когда-то лейб-медику Людовика 14-го. Из этой комнаты был чудесный вид на огни Парижа — направо, на башни Сен-Жерменского дворца — налево и на леса, исторические, древние леса.
С Парижским жилищем дело у меня тоже хорошо наладилось. Из однокомнатной квартирки, выходившей единственным окном на неприглядный двор, удалось перебраться в том же доме в хорошенькую двухкомнатную квартиру. Улица была приятная, оживленная, недалеко от Монпарнаса, художественного сердца Парижа.
Квартира моя была на пятом этаже, с ванной, с телефоном. Окна выходили с одной стороны на улицу, а с другой — на двор старинного монастыря с тенистым садом, в котором весной цвели розовые каштаны. Когда они в цвету, они похожи на темно-зеленую гущу, убранную розовыми свечами. Я их, конечно, писала — приходилось для этого забираться на табурет, поставленный в ванну. В одной комнате был очень хороший свет для работы — комната выходила на запад, и свет долго держался. У этого-то окна я и поставила свой мольберт. Против окна был довольно большой кусок неба, которое в Париже красиво и разнообразно по освещению. Парижское небо редко приходится видеть из окна из-за наступающих со всех сторон высоких городских домов, так что я считала, что мне особенно посчастливилось.
И вот осенью 1935-го года у меня назрело желание написать картину «для себя», только для себя, решив заранее ее не выставлять на выставках и ни в коем случае не продавать.
И вот в ясный осенний день, солнечный и яркий, я принялась за ту картину, историю которой хочу рассказать.
Я задумала написать свою квартиру, которая мне полюбилась, в которой мне хорошо работалось и думалось, написать с той незамысловатой искренней и преданной любовью, с которой писала в детстве свою маму с вязанием под зеленым абажуром настольной лампы, с листьями фикуса, видными в темноте, или нянину постель, накрытую пикейным розоватым одеялом, с иконой и лампадкой в углу.
(Под впечатлением небесного клина, зажатого серыми домами, я написала картину «Девушка с жучком», за которую получила серебряную медаль на «Парижском Салоне» в 1939-м году. Рассталась с этой картиной в 1946-м году, когда она была продана с моей Брюссельской выставки и увезена в Лондон.)
Первым затруднением при написании задуманной картины, а именно — «портрета моей квартиры», оказалось ее чрезвычайно небольшое пространство. В маленькой комнате буквально некуда было поставить мольберт, так чтобы от него можно было отходить. Тогда я вынесла мольберт в переднюю и начала писать комнату через открытую дверь. Получилось даже более жизненно. На переднем плане — передняя с зеркалом направо, с букетом осенних скромных цветов в вазе на подзеркальнике; открытая стеклянная дверь в комнату, в глубине — стол с лампой со светлым абажуром, при свете которой я работала по вечерам, мое старинное кресло, а на стене коврик, который удалось как-то купить на «блошином рынке», на котором парижане любят потолкаться по воскресеньям в поисках старинных вещей.
Необыкновенно приятно было писать эту ни для чего и ни для кого не предназначенную картину. Приятно было останавливаться на деталях — так просто, из любви к работе, не думая ни о публике, ни о критике, ни о нападках со стороны враждебных художественных направлений.
Моим знакомым картина нравилась, они к ней относились, как обыкновенно относятся к портрету знакомого человека, находили «сходство», находили «уют» комнаты, в которой часто проводили вечера.
Когда картина была закончена, я ее обрамила и повесила у входа В эту комнату, которая на ней была видна.
Прошла зима. Политическая тревога сгущалась. Весне уж как-то никто больше не обрадовался, а там дальше все пошло хуже и хуже. «Странная» война Франции с Германией, без особых событий, но с все нарастающим гнетом ожидания. Зима с затемненными улицами, темные силуэты людей, окна кафе заклеены синей бумагой и освещают синим отблеском мокрый тротуар ровно настолько, чтобы не столкнуться со встречными, ночные тревоги, воющие сирены, никому не нужные противогазные маски. А дальше — далекий, все приближающийся грохот пушек, черная дымовая завеса над Парижем и повальное бегство из него по дорогам на юг.
Я тоже уехала со знакомыми на их машине. Творилось на дорогах нечто невообразимое. Проехали мы расстояние небольшое, ехали в толпе беженцев — шагом. Ночевали по дороге у знакомых в затемненных, охваченных паникой домах. О плане добраться до Лиможа очень скоро больше и не вспоминали. В шестидесяти километрах от Парижа попали в бомбардировку Мелэна, потеряли машину, которая на наших глазах потонула в Сене со всем нашим багажом. Было это в Буа-ле-Руа, вблизи Фонтенбло — на том самом месте, на котором придворные дамы Людовика 14-го купались в импровизированной купальне... Выбрались из машины просто чудом — кто-то меня выкинул на песок обрыва, в то время, как машина полетела в воду.
А дальше... С толпой беженцев попала в лес Фонтенбло, где началась жизнь затравленных зверей. Ночью спали между скал, в канавах, прислонившись к чьему-то чужому плечу, держа на руках чьего-то чужого ребенка. На дорогах попадали под бомбардировку низко, чуть не вровень с землей летящих итальянских самолетов, бросающих в беженцев бомбы прямо в упор. Немцы были где-то совсем близко, было впечатление, что мы ими окружены. Так оно и было на самом деле.
С толпой беженцев перемешались группы французских солдат, потерявших свои части. Большинство были пьяными, вламывались в брошенные дома и выпивали все, что находили спиртного. Есть же было почти нечего — изредка перепадала жестянка с консервами.
По вечерам горизонт, куда не взгляни, освещался заревом пожаров, Не знаю, через сколько дней скитаний натолкнулись, наконец, на немцев.
Только что закончилась последняя битва. Последним держался стойко и дрался до последней возможности Иностранный Легион.
Немецкие солдаты рядами пробегали какое-то поле, на котором я очутилась в обществе старика-фермера. Вдали виднелись белые стены фермы. Солдаты методично протыкали штыками все скирды подряд. В одной из таких скирд сидела я, глубоко зарывшись вместе со своим случайным спутником глубоким стариком. Мне стоило большого усилия заставить его покинуть наше ненадежное убежище. Наконец, он подчинился, как ребенок, и пошел за мной по полю, подняв руки вверх. Это было как раз вовремя — не прошло и нескольких минут, как наше временное убежище было проткнуто штыками. Я подумала, было, что и нам конец. Однако солдаты, не обратив на нас ни малейшего внимания, пробежали мимо по направлению к ферме, старик и женщина их не интересовали. Когда мы дошли до фермы, застали такую картину: пленных французских солдат сажали на грузовики, а ружья их ломали тут же об колено. Немецкий офицер проверял документы. Меня несказанно удивило, что мой советский паспорт был встречен с большим почтением — я совсем забыла, что мы были пока что «нейтральным государством». Нам сказали, что путь в Париж свободен и что мы можем туда возвратиться, путь же на Орлеан был закрыт. Происходило все это перед городом Питивье.
Через неделю я добралась пешком до Парижа, в каком жалком виде — это можно себе представить. Ночи проводила, по старой привычке в скирдах под охраной собаки-волкодава, которую подобрала по дороге. Пили из ручьев, в которых иногда и умывались. Собаку мне удалось в парижском предместье устроить сторожевым псом.
И вот, наконец, я повернула ключ в замочной скважине своей квартиры. Вошла. Все по-прежнему, тишина, все прибрано — точно вчера отсюда ушла прогуляться. У двери в комнату висит картина, которую я меньше года тому назад с такой любовью писала и которую, уезжая, не чаяла когда-либо опять увидеть, ведь я уезжала в Лимож! Она мне напомнила мой короткий жизненный «оазис». Тут-то нервы не выдержали, и я разрыдалась...
Первая зима оккупации. А потом ужас все нарастал — и разразился. Немцы напали на Советский Союз, и мы, застрявшие в Париже граждане, оказались под ударом. Помню тот день, когда было объявлено по радио и афишами, что все советские граждане должны явиться в комендатуру. Я задумалась. Что делать? Идти на верную гибель? Я рассуждала так: документ, находящийся у меня на руках — это французское удостоверение на право десятилетнего проживания во Франции советской гражданки. Кроме того, был, конечно, советский, паспорт, но это дело особое. Вот я и решила: будь что будет, а хуже быть не может. Пойду-ка я в префектуру — посоветоваться.
Никогда не забуду, как я вошла в большой «зал иностранных паспортов». В нижнем этаже префектуры. Вокруг зала решетка отделяет чиновников от публики. В решетке много окошек, и за каждым окошком — лицо. Лица хорошо видны. За одним окошком очень расфуфыренная, сильно накрашенная женщина... «Эта, — думаю, — обязательно за немцев, может быть, даже уже живет с немцем». В другом окошке седой, сухой, с каменным лицом человек... Нет.. Этот чинуша — холодный, может быть, и черствый, но наверное — безразличный. Ему вверить свою судьбу я не решилась. В следующем окошке виднелось широкое румяное лицо человека лет сорока. Открытый широкий лоб, могучие плечи производят впечатление большой физической силы и бодрости духа. Вспомнился герой знаменитых романов Сименона — инспектор Мегрэ. Приняв внезапное решение, я быстро подошла к окошку и, ни слова не говоря, положила свой французский документ на подоконничек. Большая сильная рука опустилась на него, закрыв его, и негромкий низкий голос спросил: «Какими судьбами Вас сюда занесло? Разве вы не понимаете, что вам угрожает?»
«Мне не удалось выбраться из Парижа, — сказала я так же тихо. — Вот я и пришла посоветоваться». Очень тихо с совершенно бесстрастным выражением лица, тоном, будто он мне дает какие-то малозначительные справки, он сказал: «Видите закрытую дверь в стене налево? Сперва обойдите зал, для отвода глаз купите марок, потом незаметно пройдите к этой двери, быстро откройте ее и так же быстро закройте за собой. Вы очутитесь в абсолютно темном коридоре. Справа у стены нащупаете стул. Сядьте на него и ждите меня — я приду обязательно, через сколько времени — не знаю. Ждите, если надо, несколько часов».
Я сделала вид, что подучила нужную справку, и вежливо, с улыбкой, сказала довольно громко: «Merci, monsieur», — достаточно громко, чтобы это было слышно в соседних окошках. Еле заметная улыбка скользнула по лицу моего собеседника, показав мне, что он доволен моей понятливостью. Потом — по данному мне предписанью — я поколесила по большому заду, остановилась у стенда, где выдавались бланки, купила несколько марок и отправилась к указанной мне двери. Сердце екнуло. Быстро закрыла за собой дверь. Полнейшая тишина. Вот он — стул. Села. Потянулись страшные минуты ожидания. Минуты, показавшиеся вечностью — особенно из-за темноты и полнейшей тишины. Сколько времени я так прождала, не знаю, только думаю, что не больше часа.
Где-то вдали коридора послышались твердые, довольно грузные шаги. Я почему-то сразу узнала, что это мой нежданный друг. Совсем близко от меня зажглась вдруг красная точка папиросы. Очевидно, здесь коридор загибался. Красная точка остановилась передо мной, и очень спокойный и шутливый голос сказал: «Ну, ну, все хорошо, что хорошо кончается. Как же я рад, что вы попали на меня! В хорошую вы могли угодить пакость. Слава Богу, теперь все в порядке — вот вам ваш новый документ», — и он сунул мне в руку нечто похожее на паспорт. «Прочтете дома, Ваш французский паспорт я уничтожил. С этой бумажкой вы проживете спокойно, пока не выгонят немцев. Только все же не лезьте на рожон, выходите поменьше. А бумажка хорошая — подписал ее сам префект, комар носу не подточит, все штемпеля, все вообще настоящее. У вас ведь есть, конечно, советский паспорт — и не думайте его уничтожить, вы должны его сохранить. Спрячьте куда подальше, чтобы не нашли. Ну, будьте счастливы и спокойны. А гибели немцев мы дождемся!» Последняя фраза была из тех, какими в те годы французы обменивались при прощании.
Я пожала протянутую мне сильную руку и сказала: «Как мне вас благодарить — ведь вы мне сейчас жизнь спасли!» — «Не меня благодарите, — сказал он, — а Сопротивление (mais la Resistance!) и помогайте ему, насколько сможете».
Он меня проводил несколько шагов, открыл какую-то дверь, и я очутилась где-то не задней лестнице с выходом прямо во двор префектуры. У меня хватило выдержки, и я не вынула из сумки свой новый документ, пока не вернулась домой.
За подписью префекта удостоверялось, что я — уроженка Латвии и нахожусь под протекторатом Франции. Все остальное было истиной — имя, фамилия, профессия. Я еще читала и перечитывала свой документ, «филькину грамоту», как я его мысленно называла, когда ко мне зашел один мой приятель, молодой военный летчик Раймонд Мушар, скрывающийся от предательских властей Петена и до самого последнего времени не имевший никакого вида на жительство. Только несколько дней тому назад он получил фальшивый документ на имя Андрэ Дюрантона, и я все сбивалась, приучаясь его называть Андрэ. Документ свой он получил от Сопротивления. «Ну вот, Андрэ, — сказала я, — можете меня поздравить — у меня теперь тоже есть «документ»».
Долго мы ахали, радовались, перебирали все детали — и пили какую-то бурду без сахара, которую тогда называли кофе. Наконец Раймонд сказал: «А теперь за дело — надо спрятать ваш советский паспорт»...- «Куда бы это?» — «Да вот заклеим его куском холста за картиной»... Сказано — сделано! И моя мирная комната-оазис стала тайником, в котором хранился мой советский паспорт. По-прежнему картина висела первой у двери и считалась «непроданной».
В эту ночь я спала спокойно, на душе было радостно. Но наутро меня ожидала новая тревога. Позвонили. Открываю дверь — полицейский. Только как-то странно — никакой не сует бумажки, а передает устно: «Комиссар 15-го аррондисмана ждет вас в три часа».
Думаю: что еще там стряслось?! В три часа я была в комиссариате. Внизу в окошке, где дают справки, я назвала свое имя. Дежурный был в курсе: «Поднимитесь по лестнице — первая дверь налево, кабинет комиссара, он вас ждет».
Постучалась в дверь. «Войдите». Комиссар сидел за большим письменным столом. В комнате мы были одни. «Госпожа Ланг?» — спросил он. «Да» — «Вам вчера в префектуре выдали документ. Я об этом уведомлен. Постарайтесь не очень попадаться немцам на глаза — и все обойдется благополучно. Ваш советский паспорт вы надежно спрятали?» — «Да, думаю, что хорошо». — «Ну и в добрый час. Сопротивление желает всего наилучшего, если у вас возникнут какие-либо затруднения, обращайтесь лично ко мне. Вот мой номер телефона». Я поблагодарила и пошла домой.
«Затруднений» у меня особенных не было, и до самого конца оккупации я осталась в связи с Сопротивлением, оказывая какие могла услуги.
Обысков у меня за все время оккупации было девять. Искали — неизвестно что. Один раз вызвали на допрос в гестапо (на улице Sossех), допрашивали 8 часов кряду. Но документ мой не заподозрили. Когда немцев выгоняли из Парижа, было много стрельбы, много геройства, много жертв, В префектуре билось сердце Сопротивления, и битва здесь произошла горячая.
Когда выстрелы затихли, и на улицах не было больше видно ни одного немца, ко мне позвонили. Открываю — военный летчик в новом с иголочки мундире. Не узнала сперва. Спрашиваю: «Вам кого?» А он мне бросается в объятия. «Да ведь это Андрэ, что я говорю, нет больше Андрэ — Раймонд, милый мальчик!» — «Да, я опять на военной службе!» Кто бы мог узнать в красивом офицере обмызганного, заросшего жиденькой бородкой худого, голодного молодого человека, который все эти годы, отправляясь на опасное поручение, говорил мне: «Дайте не счастье руку»? А теперь он пришел вот по какому поводу: в Париже был назначен праздник для военных — парадный концерт, речи, выступления, — в зале Ваграм. Каждый военный из Сопротивления имел право придти с дамой, и мой милый Раймонд пришел пригласить меня — своего друга тяжелых лет.
Да, чудесный, радостный, незабываемый был вечер! Когда мы уселись в креслах партера в ярко освещенном зале, под звуки военного оркестра, где все было празднично, радостно, я пожала руку Раймонду и сказала: «Помянем доброй мыслью Андрэ Дюрантона, ушедшего теперь в вечность!»
На следующий день вместе с Раймондом я отклеивала мой советский паспорт, пролежавший несколько лет за картиной.
Когда в Париже советское консульство открыло свои двери, я принесла туда свой паспорт в полной сохранности — за что удостоилась очень похвального отзыва.
«Ну и ну! — сказал секретарь — Вот это здорово!» А картина, сохранившая мне мой паспорт, все так и висела на своем прежнем месте более десяти лет!! — до того дня, когда пришли упаковщики и упаковали ее в ящик, в котором она проделала морское плавание: Гавр — Рига, а оттуда — поездам — в Москву.
В моей московской квартире она заняла свое обычное место — первая у двери.
А потом я изменила своему решению ее никогда не продавать: ее купила у меня Третьяковская галерея — я очень охотно отдала в придачу еще кусочек моей души.
© Evgenia Lang
© Vadim Perelmuter
|