TSQ on FACEBOOK
 
 

TSQ Library TСЯ 34, 2010TSQ 34

Toronto Slavic Annual 2003Toronto Slavic Annual 2003

Steinberg-coverArkadii Shteinvberg. The second way

Anna Akhmatova in 60sRoman Timenchik. Anna Akhmatova in 60s

Le Studio Franco-RusseLe Studio Franco-Russe

 Skorina's emblem

University of Toronto · Academic Electronic Journal in Slavic Studies

Toronto Slavic Quarterly

Сергей Соловьев

Дневник изгнанника

Предисловие и публикация Вадима Перельмутера

Сергей Михайлович Соловьев (1885-1942), можно сказать, никогда не был «запретной» фигурой в советской истории русской литературы. Внук историка и племянник философа, идеолога российского символизма, поэт и переводчик, прозаик и христианский публицист, он занимал в литературе начала ХХ века не центральное, но заметное место. О нем писали — глухо и неподробно, как, впрочем, и о других репрессированных в первые пореволюционные годы, но уцелевших и «затерявшихся» на периферии литературной жизни. Одной из первых громких репрессивных акций советской власти было так называемое «Петроградское дело» (1918) — расстрел архиепископа Вениамина и группы священников и последовавшая за этим массовая высылка духовенства из обеих столиц и большинства крупных городов. С.М. Соловьева эта волна забросила в глушь Саратовской губернии. Отбыв ссылку, он в начале 1920-х годов вернулся в Москву. Скромно зарабатывал на жизнь переводами. В середине десятилетия был рукоположен в епископы греко-римской католической церкви...

Принято считать, что после семнадцатого года Соловьев стихов не писал, занимался переводами, прежде всего — с немецкого. Об этом сказано в Краткой литературной энциклопедии, об этом пишут А. Лавров и Н. Котрелев в первом из Блоковских томов «Литературного наследства», предваряя публикацию переписки Соловьева с Блоком (о религиозной публицистике и богословских работах не упомянуто ни там, ни там, но это понятно — писано до восемьдесят пятого года).

Я разговаривал о Соловьеве с хорошо знавшим его Сергеем Васильевичем Шервинским. От него узнал о том, что тот писал стихи и в двадцатых годах, в частности, сочинил поэму о пережитом в ссылке — замечательный «Дневник изгнанника». От него получил пачку этих стихов — с несколькими лаконичными примечаниями. Возможно, говорил Шервинский, когда-нибудь это удастся напечатать...

Два фрагмента тех разговоров особенно запомнились. Прямого отношения к стихам они не имеют, но, по-моему, добавляют черточки к облику автора. По крайней мере, мне не хочется, чтобы они сгинули, как многое, не перешедшее из памяти на бумагу.

Тюрьма и ссылка губительно повлияли на душевное здоровье Соловьева. Сознание его время от времени затуманивалось вспышками болезни. В такие моменты ему мнилось, что он... прозрачен и что всякий может увидеть всё — и внутри него, и даже сквозь него. Можно предположить, что таким образом трансформировалась в психике поэта расхожая фраза следователя, что дескать, он своего подследственного «насквозь видит»...

И еще. Середина двадцатых годов. Коктебель. Тридцатиградусная июльская жара. Шервинский заглядывает в беленую комнату-келью, где одиночествует Соловьев в полотняной рубахе навыпуск и шортах. И зовет его — вместе с молодежью — к морю, купаться, а потом — на «палубу» Волошинского дома, где — в тени и наивозможной прохладе — будут читаться стихи. «Ну что вы, — отвечает Сергей Михайлович, — и так эти, — указывая на свое одеяние, — ризы... слишком облегчены»...

В конце восьмидесятых — начале девяностых годов я предлагал «Дневник изгнанника», который считаю одним из самых значительных сочинений Соловьева, нескольким московским журналам. Как сказал когда-то и по другому поводу Шервинский, «не проявили совершенно никакого интереса»...

Вадим Перельмутер


I

Закованная неподвижным сном
Белеет степь. Морозна и светла
Пустая даль. В пространстве ледяном —
На двадцать верст всего одна ветла.
Громадное, угрюмое село,
На нескольких разбитое холмах,
Означилось, как только рассвело.
Но далеко... и снова замело.
Опять метель, болезненно звеня,
    Шумит в степях. Краснеющим пятном
Лежит полуистлевший труп коня,
    То здесь, то там на поле ледяном,
Мелькнули мне зияющий живот,
Оскаленная челюсть, кости ног...
Вперед, вперед... немеют руки; вот
В лицо пахнул соломенный дымок,
Как сиротливо на небе пустом
Давно заржавленный темнеет крест.
Холодный вихрь струится под пальтом.*
И льдяная крупа глаза мне ест.
У незнакомых, голубых ворот
Я вышел из саней. Я знаю: здесь,
Быть может, не один прожить мне год.
Но только б чаю: ведь застыл я весь.

II

Вытаскивая ноги из сугроба,
Ввалился в кухню я. Чего ж еще?
Натоплен жарко домик хлебороба,
    Уютно в нем, тепло и хорошо.
Иконка Пантелеймона с Афона
Вся золотом сияет в уголке,
И ласков, прост хозяин благосклонный
В мукою запыленном пиджаке.
Он целый день на мельнице, в амбаре...
Черничкам и монахам здесь почет.
Порядком, установленным исстари,
Здесь жизнь полукелейная течет.
Хозяин мой, навек тебе спасибо:
Ты кроток был, благочестив и прост,
Подсолнухи, мука, пшено и рыба
    Не иссякали весь филиппов пост.
Блестел в столовой медный умывальник,
Шести детей звенел нестройный хор,

А в озаренной солнцем белой спальне
Висел рисунком вышитый ковер,
Заказанный в уездном городишке.
Проснешься ночью: все объято сном,
Хозяйка ставит пироги и пышки,
Ноябрьский день чуть брезжит за окном.
Но виделось при этом всем уюте
Крушенье жизни старой. Дочки три,
Возросшие в губернском институте,
Не очень обожали псалтыри.
Вздыхала мать: «Уж больно, больно бойки!
Шишнадцать лет, а нас переборщат:
До станции катаются на тройке,
Подсолнухи с солдатами лущат,
Целуются с заезжим комиссаром...»
Отец молчал, и кроткий карий взор
Глядел грустней. Над всем укладом старым
Уже висел последний приговор.
Еще шумела мельница на скате,
Сребристую развеивая пыль,
Но жизнь все делалась замысловатей,
И странная осуществлялась быль.

III

Тот год был весь из вьюги и метели
(Квартиру я снимал у кузнеца),
под шубою, на стынувшей постели,
Я песни ветра слушал без конца.
Я прочь летел баюкаемый снами:
Казалось, дом уносится, как челн,
Под ветра стон, скрипевшего ставнями,
В пустой простор рассвирепевших волн.
Рыдала ночь, как мать над мертвым сыном,
И завывала жалобно, как пес,
И в те часы я полным властелином
Являлся в мире произвольных грез.
Я не хотел рассвета, но сквозь щели
Струился свет на белизну стены...
Как будто нехотя и еле-еле
Рождался день. Хозяйка на блины
Меня зовет в соседние хоромы
И жирный предлагает варенец,
И целый ворох золотой соломы
Бросает в печь. А сумрачный кузнец
Уже идет под горку к дальней кузне.
Пора начать унылый ряд забот.
Иду на службу, как угрюмый узник,
А вьюга валит с ног и все поет.
Споткнувшись о порог оледенелый,
На почту захожу. Письма, газет
Я жадно жду. На мой вопрос несмелый
От барышни опять я слышу: «Нет».
Но хорошо в почтовом отделенье:
Здесь время замерло, остановясь,
И празднует свое восстановленье
С далеким миром порванная связь.

IV

Я в дом ходил, больной, сырой и темный,
Что надо всею площадью царил.
Его хозяин, хитрый, скопидомный,
Церковный староста когда-то был
И член Союза Русского народа.
(Уроки там давал ребятам я.)
В подвале сохранялось много меда,
Но слишком велика была семья,
И дети все болезненны, разуты...
Сначала в этом доме я робел,
Но после полюбил их. Ни уюта,
Ни теплоты. Казалось, что разъел
Семью подпольный червь. Закон природы
Был оскорблен неведомым грехом.
Из девяти детей совсем уроды
Казались два. Один, с кривым лицом,
Ребенок скудоумный, худосочный,
Не смысливший в ученье ни аза,
Был как святой. Смотрели непорочно
Над острым носом серые глаза.
Любил псалтырь: ему уйти в обитель
Написано, казалось, на роду,
Но на земле он был случайный житель
И умер на пятнадцатом году.
Прощай навеки, милый мой Сережа,
Ты всеми справедливо был любим,
И призван от земли любовью Божьей,
Зато другой здоровым и тупым
Казался зверем. Был и глух, и нем он,
Мычал как бык и лез уже на баб.
А старший брат — лукавый рыжий демон!
Лгунишка, фавн, но головой не слаб
И в алгебре особенно способен.
Отец их был пьянчужка записной,
Но во хмелю забавен и не злобен.
Но больше всех была любима мной
Их мать: тщедушная, всегда больная,
Покорная и кроткая жена,
Она была, сама того не зная,
Не для мужицкой доли рождена.
Худая жизнь ей выпала на долю:
Золовки злые, свекор-скопидом,
И ханжесттва, и лицемерья вволю,
И роды каждый год. Но мужнин дом
Она вела рукою крепкой. Дети
Все преданы ей были до конца.
Уверена в своем авторитете,
Она в руках держала и отца.
Должно быть, очень недурна собою
Она была когда-то: карий взгляд
Сиял умом. В борьбе с своей судьбою
Она нетронутым хранила клад
Приветливости, ласкового тона...
А дочка Оля вечно мыла пол,
И в кухне выросла, как Сандрильона.
Уже ей год шестнадцатый пошел,
Она была и прачкою, и няней,
Но ум ее был заострен и жив,
Движенья быстры, как у дикой лани,
А глазки черные, как чернослив.
Она постигла быстро все науки,
И Леонардо был ей идеал.
За алгеброю с ней не знал я скуки,
И сколько мог, в ней душу развивал.
Бывало вечереет. Вьюга воет,
И хрипло на часах пробило шесть.
Я весь устал, в висках сверлит и ноет,
Но странная кругом отрада есть.
И этот дом, угрюмый и печальный,
Мне с каждым днем становится родней,
И луч мерцает интеллектуальный
Над сумраком однообразных дней.
Да, странная семья. Но мне дороже
Она была, чем этот мирный быт,
Где каждый день несет одно и то же
И тайный яд под ласковостью скрыт.
О этот мир ханжи и лицемера!
Ты на Руси неистребим, живуч!
В борьбе с тобой в сердцах скудеет вера,
И омрачается духовный луч.
Окончив день работы подъяремной,
Как пленник, я ходил на край села.
Уж на снега ложился вечер темный
И даль стеной окутывала мгла.
Я видел неожиданно с обрыва
Заречный лес и храм в седой дали,
И как-то становилось сиротливо
Средь этой неприязненной земли.
.....................................
Пора домой. С темнеющей реки
С бельем салазки в гору тащут бабы,
И кое-где мерцают огоньки.

V

Журчали ручейки по склонам гор,
Уж на исходе был Великий Пост...
Набух и льдами затрещал Хопёр
И два села соединил как мост,
Заливши прибережные леса,
И села превратились в острова,
И в опрокинутые небеса
Гляделось солнце. Ветром дерева
Клонились, стоя по пояс в воде,
Как трав морских гигантские стебли,
И можно было только на ладье
Пристать к селу, сверкавшему вдали.
Прозрачен стал и тёпел лунный мрак.
Любил всю ночь я слушать напролет
Журчанье вод и дальний лай собак.
А на обрыве стройный бергамот
Готов зацвесть под песни соловья.
Дохнуло чем-то прежним, молодым:
Любил с утра бежать на берег я,
Карабкаться по берегам крутым
И слушать, слушать дикий ветра вой,
Следя полет воздушных облаков.
Я полюбил весь быт береговой,
И ветхие лачуги рыбаков,
И лодки, неводы на берегу,
И черных раков мокрые клешни.
Казалось, там я позабыть могу
Бессмысленно загубленные дни:
Село и площадь, дымный исполком
И сплетен сельских неумолчный рой...
Как я искал берез в лесу глухом
С их тонко-серебристою корой!
Но далеко смеялся юный лес,
Мне было до него не досягнуть!
Пространство вод, как зеркало небес,
Под сень его мне преграждало путь,
А без лесов мне мир казался черств...
Но, наконец, урвав свободный день,
Я за село ушел на много верст,
И леса, леса шепчущая тень
Меня в свои объятья приняла
С такою лаской, будто в первый раз.
Вдали от черноземного села,
Среди степей раскинутый оаз
Жужжал, и пел, и цвел. Я был один,
И мир слепил меня сверканьем вод
И зеленью круглящихся вершин.
Я видел, как под тенью у реки,
Доступный только поцелуям пчел,
Раскрывши голубые лепестки,
Воздушный ирис одиноко цвел.
Он цвел один средь пламенного дня —
Прекрасный гость Саратовских степей, —
Он цвел один, для одного меня,
И сорван был в цвету рукой моей.

VI

Но беспросветен мрак второй зимы:
Казалось. В склепе я живу как труп,
И замкнут наглухо замок тюрьмы,
Валились тараканы в кислый суп,
И ползали мокрицы по стенам,
И вечный был угар в жилье сыром:
Оно казалось недоступно снам,
Что оживляли прошлогодний дом.
Хозяин был больной. У всех ребят
Чесотка вечная, в головках вши,
Все тело в язвах, с головы до пят.
И нет кругом сочувственной души,
И глубже, глубже падаешь на дно.
Мелькали, словно свора диких псов
Солдаты сквозь затекшее окно.
И сколько унизительных часов
Ты видел, красный, дымный исполком!
В медвежьей шапке, бешеным волком
По снегу рыскал красный командир
И гнал хлыстом бессильных стариков...
Через село немало шло полков,
И каждый вечер — безобразный пир
И самогон у мельника в дому.
Но был один всего ужасней ад:
Театр набит битком. Сквозь полутьму
И дым махорки фитили чадят,
И каторжники бритые сидят
У рампы освещенной вкруг стола.
От крови человечьей вечно пьян,
С глазами похотливого козла,
Орет матрос перед толпой крестьян:
«Кто видел колесницу Илии?
Всё врут попы, чтобы сосать народ
И в бедности вы прежней жили и
Помещики вернули царский гнет.
Довольно петь акафисты по кельям:
Сознательным народ рабочий стал.
Пусть поп поет — а то его пристрелим,
Пусть он поет «Интернационал»».
У рампы, тусклой лампой озаренной,
Средь крашенных девиц и палачей,
Поет «Вставай, проклятьем заклейменный»
Седой старик. И слезы из очей
Готовы хлынуть. Ни за что на свете
Он не хотел идти, и пулю в лоб
Скорей бы принял, но жена и дети...
И вот поет средь каторжников поп.
А в лампе керосин чадит последний,
И копоть покрывает лица всех.
Иди, старик, готовиться к обедне:
Господь простит бессилья жалкий грех.

VII

Под солнцем спал уездный городок,
И вечный ветер дул на площади,
Взвивая пыль, валя прохожих с ног.
Пустели улицы, а впереди
Весенний, юный лес день ото дня
Все становился гуще, зеленей,
В свою прохладу дикую маня!
И убегала вдаль дорога к ней,
В томленье призывающей меня
В унылые и милые места.
И накануне Троицына дня,
Покинув гром бетонного моста,
Я на телеге тряской, с мужиком,
За город выехал. Горели грудь
Предчувствием любви. Давно знаком
Был этот весь сорокаверстный путь,
И на заре крылатых мельниц ряд,
И холод от реки, текущей меж
Лесистых гор. Уж догорал закат,
Весенний вечер влажен был и свеж,
И здесь и там трещали соловьи.
Уже густой окутывал туман
Потухшие и шумные струи,
И воздух был черемухою пьян.
Остановили лошадь, я ломал
Ее благоуханные сучки.
Боялся опоздать и изнывал
От нежности, тревоги и тоски.
Я быстро шел вдоль спящего села,
В твоем окне не виделось огня:
Уставши за день, верно. Не ждала
Ты в этот день далекого меня.
Я робко стукнул в темное окно
И стал, от ожиданья чуть дыша...
Как похудела ты за месяц, но
Как дивно, нестерпимо хороша!
Как мальчик, в шапке стриженых волос,
Вся легкая, скользнула на порог...
И ни один не задала вопрос,
Но пламень уст твоих меня прожег,
Прожег насквозь, испепелив в груди
Трепещущее сердце. Оттого ль
Что ужас безысходный впереди
Уж нависал, неведомо отколь
Вскипел любви ликующий прилив,
Как первая весенняя гроза...
И до утра, о всем, о всем забыв,
Я пил твой вздох, смотря в твои глаза.
И отчего, когда я был моложе,
Не знал таких восторга и тоски,
Как в эту ночь, на тесно жестком ложе,
Склонив тебя на жалких две доски!
Не в нежащем Венеции алькове,
Не под лучами брачного венца,
Не знали мы такого жара крови,
Не бились так плененные сердца,
Как две сетями пойманные птицы.
Какие звезды, тайны и лучи
Из-под слезой увлажненной ресницы
Открылись мне в той трепетной ночи!
В два-три часа восторг столетий прожит,
Свершилось невозможное — и он
Уже ничем изглажен быть не может
Тех огненных лобзаний миллион.
В твоих руках я замер без движенья,
Немым вопросом был немой ответ!..
А за окном все пел в изнеможенье
Залетный соловей. Белел рассвет.

VIII

Прошло два дня. На жестких тех досках
Лежала ты, без памяти, в бреду,
С огнем в руках, с ломотою в висках,
И грезилось тебе, что ты в аду.
Тянулся ряд невыносимых дней:
По площади вихрь пыли и песка
Крутился, и час от часу сильней
Тебя терзала смертная тоска.
Я ночью шел на слабый огонек
Твоей лачужки, сердцу говоря:
«ужели я тебя не уберег,
и догорит моей любви заря?
Чуть с мраком борется последний луч...
О, неужель огонь моей любви
Был для тебя, цветок мой, слишком жгуч
И ядом разлился в твоей крови?
И неужель любовь разит как смерть?»
Был душен и безлунен мрак ночной,
В багровых тучах огненная твердь;
Горели избы. И в твой бред больной
Врывался жуткого набата гул,
И крики раздавались по селу.
О, если бы я навсегда уснул
У ног твоих горящих, на полу.

XI

Охапку сена на воз положив,
Я на него свалил тебя. Как вещь.
Повез тебя в больницу — сам чуть жив.
Кругом весь мир казался мне зловещ
И грозен разбегавшийся простор
Лесов и сел, блеснувших предо мной
С обрыва желтого прибрежных гор.
Но скоро нежный полумрак лесной
Твое чело больное освежил...
Ужасно вспомнить несколько недель,
Которые я без тебя прожил,
Валясь, как труп, на праздную постель...
Ты возвращалась к жизни день за днем,
Тебя целил больничных стен покой.
Но грустен был твой взор, и что-то в нем
Чужое появилось. Будто прочь
Куда-то уплыла твоя душа,
И я ничем не мог тебе помочь,
Чужой тебе, тобой одной дыша.
Ты в эти дни читала много книг
И грезила о дальних островах,
О жизни в Лондоне... И я привык
К ребяческому лепету, но ах!
Как мучился я мыслью, что вернет
Тебе опять мучительная явь
Все тот же ряд лишений и забот.
Я чрез Хопер перебирался вплавь
И водяные рвал тебе цветы
У мельничной запруды, где глядел
На пеной окропленные мосты,
Под домом мельника раскинув кров,
Прекрасный тополь, а вдали гудел
Немолчный гул прилежных жерновов,
И мельник, белый от муки, как лунь,
Приветствовал меня издалека...
В лесу прохладный царствовал июнь,
И летние белели облака
Над тем селом, где был сокрыт мой клад.
И, не забудь, как грязный и босой
Я принести к ногам твоим был рад
Шиповник дикий, смоченный росой,
Издалека красневший на пути,
И, вспомнив все, всего меня прости.

Март 1922
Москва


* В 20-е годы склонялось. — примечание С.В.Шервинского

step back back   top Top
University of Toronto University of Toronto