Роман Тименчик
Последняя зима
В последнюю в жизни А. А. ноябрьскую годовщину1 на квартире Ардовых ее навещала Рина Зеленая и, видимо, что-то вспомнила из ташкентского 1942-го года как пример ахматовской самоиронии2 — качества, центрального, как для поэтики ахматовских стихов, так и для поэтики ее поведения3. На следующий день образчик этой самоиронии был выдан Лидии Чуковской в рассказе о триумфе в Большом театре: «Все эти люди живут, я уверена, в одном каком-то доме, где им предоставлены квартиры при условии, что они не пропустят ни единого юбилейного вечера в Большом Театре. Не реагируют они вообще ни на что, хлопают всем поровну и терпеливо ждут антракта и концерта. »4. После Л. Чуковской к А. А. пришли Виноградовы (ей вскоре довелось узнать о роли академика как секретного эксперта КГБ в деле Синявского), после их ухода начался четвертый инфаркт. «В больницу была доставлена в безнадежном состоянии. (Слова врача.)» (С. 679). В бреду видела индийского Вишну-Джаггернаута, о котором читала, наверное, в детстве в тургеневской «Нови»: «Париж прочно вошел в мой инфаркт<ный> бред в виде взбесившегося Джерринаута, который гонится за мной. Ростом он с восьмиэтажный дом с чудовищным искаженным лицом и голос у него [страшный] хриплый. Несется он по роскошным бульварам, и нет от него спасенья. Что запряжено в его колесницу, я не могу разглядеть, но это тоже что-то ужасное»(С. 694-695). Время, проведенное в Боткинской больнице, она назвала своими «100 днями» (С. 712); наполеоновские ассоциации вообще сопровождали ее весь этот год — в сто пятидесятую годовщину национального поражения Франции она въехала в нее из страны-победительницы: «Оказывается, мы выехали из Англии на другой день после ставшей настоящим бедствием бури, о которой писали в газетах. Узнав об этом, я поняла, почему я увидела такой страшной северную Францию из окна вагона. Тогда подумала: "Такое небо должно быть над генеральным сраженьем". (День, конечно, оказался годовщиной Ватерлоо, что мне сказали в Париже.)» (С. 636). Она наведалась по старому своему адресу пятидесятипятилетней давности (когда-то на той же улице из любви к титульному персонажу поселилась Марина Цветаева): «Я не узнала Париж. Ни дом на rue Bonaparte, 10, ни тихую шелестящую старыми книгами набережную. Казалось, он заснул в 1910 и видит страшный сон, сам себя 1965 года» (C. 694), а 31 июля 1965 г. вспомнила: «
а Гумилев писал тогда (1910. Rue Bonaparte):
и пронесут знамена
От Каэро к Парижу
На ступенях балкона
Я их не увижу.
Очевидно, предполагался какой-то наполеоновс<кий> цикл. (Этого еще не хватало!)» (С. 650).
Больница временами казалась ей то тюрьмой, то сумасшедшим домом5. Соседи по палате казались угрозой — мы предлагаем, например, читать запись в золотообрезном блокноте «Notes», подаренном в Лондоне Исайей Берлином, как предупредительный сигнал больничному посетителю: «Ничего не говорите. Старуха слушает» (С. 742). Смерти и предсмертья, панихиды и похороны двойников и ушедших друзей, прощальные слова и духовные завещания окружали ее. Боярыня Морозова, преблаженная Феодора, просила караульного стрельца: «”Рабе Христов! Есть ли у тебя отец и мать в живых или преставися? И аще убо живы, помолимся о них и о тебе; аще же умроша, помянем их. Умилосердися, рабе Христов! — зело изнемогох от глада и алчю ясти: помилуй мя, даждь ми колачика”. Он же рече: “Ни, госпоже, боюся”. И глагола мученица: “И ты поне хлебца”. И рече: “Не имею”. И паки мученица: “Поне мало сухариков”. И глагола: “Не имею”. И глагола Феодора: “Не смееши ли, ино принеси поне яблочко или огурчик”. И глагола: “Не смею”. И глагола блаженная: “Добро, чадо; благословен бог наш, изволивый тако. И аще убо се, яко же рекл еси, невозможно — молю тя, сотворити последнюю любовь: убогое сие тело мое, рогозиною покрыв, близ любезныя ми сестры и сострадальницы неразлучно положите”».6 (С. 706). Поэтесса Виттория Колонна, бывшая, по Брокгаузу и Ефрону, «и в старости
предметом поклонения за свои высокие нравственные достоинства: на нее смотрели, как на святую», умерла, и Микельанджело горевал, что не поцеловал ее мертвое лицо, а только руку. А. А. сравнила с Микельанджело кого-то из своих современников, «Икса», так же относящегося к ней (С. 706). «В гробу лежал человек, кот<орого> я никогда не видела. Мне сказали, что это Блок. Над ним стоял солдат — старик седой, лысый с безумными глазами. Я спросила: «Кто это?» — «Андрей Белый». Панихида. Ершовы (соседи) рассказывали, что он от боли кричал так, что прохожие останавливались под окнами» (С. 683). Появившиеся в печати переводы Маршака из Блейка с предисловием В. М. Жирмунского могли напомнить, что замышленная перед казнью поэтическая книга Гумилева «Посередине странствия земного. Стихи 1921 —»7 должна была быть снабжена эпиграфом из «Юдоли грез» («The Land of Dreams»):
Father, O Father, what do we hear,
In this land of unbelief and fear?
Во всяком случае, она вспомнила о перекличке Блейка и Гумилева8, о которой ей говорил Вяч. Вс. Иванов9:
И ей показалось, что в «Книге Тель» английского визионера (так она поняла изложение В. М. Жирмунского) «явно та же тема», что в ее не публиковавшемся стихотворении 1910-х годов «За то, что я грех прославляла
» (С. 706). Какие-то сходились начала и концы.10 Наталья Горбаневская принесла в больницу разысканное Гариком Суперфином в альбоме С. Судейкина ахматовское четверостишие полувековой давности:
Спокоен ход простых суровых дней.
Покорно все приемлю превращенья:
В сокровищнице памяти моей
Твои слова, улыбки и движенья.
А. А. оценила его на «три с плюсом».
Новые стихи, как будто, в больнице почти не являлись; зато зазвучала пристальная проза о Лозинском, ветвящаяся и дающая ростки: «Чем больше я пишу, тем больше вспоминаю. Какие-то дальние поездки на извозчике, когда дождь уютно барабанит по поднятому верху пролетки и запах моих духов (Avia) сливается с запахом мокрой кожи, и вагон царскосельской ж<елезной&rt; д<ороги> (это целый мир)
»(С. 705). Дневниковые записи стали удлиняться — как теперь кажется наблюдателю по сю сторону Леты — этим заклиная дление жизни.
Но предстиховая готовность сказалась в подборе триады эпиграфов11 для будущего послания.
«La belle cordiere —
Alice
Je meurs de soif au bord d'une fontaine» (С. 693).
«Эпиграф
none dare
Hope for a part in thy despair. (Alice Meynell)
или
Je meurs de soif au bord d'une fontaine
(<
> Labe)» (С. 694).
Из английской поэтессы Алисы Кристианы Мейнелл, книга которой была в больнице (Selected Poems of Alice Meynell 1847-1922. Newly chosen for the Nonesuch Press. London. 1965), взята концовка стихотворения в тональности «noli me tangere» —
Why wilt thou chide,
Who hast attained to be denied?
O learn, above
All price is my refusal, Love.
My sacred Nay
Was never cheapened by the way.
Thy single sorrow crowns thee lord
Of an unpurchasable word.
O strong,
O pure!
As Yea makes happier loves secure,
I vow thee this
Unique rejection of a kiss.
I guard for thee
This jealous sad monopoly.
I seal this honour thine; none dare
Hope for a part in thy despair12.
Эти строчки были затем надписаны на посланном И. Берлину экземпляре «Бега времени». Из Луизы Лабе, «прекрасной канатчицы» («La belle cordiere»), имя которой в связи с А. А. еще в 1921 г. вспоминал Андрей Левинсон13, по-видимому, предполагалась последняя строка ее восьмого сонета — «Il me remet en mon premier Malheur», о «возвращении к прежнему несчастью»14, которая ранее была испробована как эпиграф к незавершенному сонету 1963 года «Приди, как хочешь: под руку с другой
» (С. 388)15. Оксюморные пени и угрозы англичанки и француженки16 звучали в лад неистовым речам ахматовских героинь и обращались к трехстворчатому «Ты» ее поздней (а может быть, и всегдашней) лирики, имея в виду, как кажется, прежде всего, образ, сотворенный ею из И. М. Берлина, который явился в больничной записи в дни соприродного ему новогоднего цикла17:
«31 декабря 1965. Заснула днем, и во сне пришел ко мне Х.: “Я скажу что-то, но только на вершине горы». И мы пошли. На вершине острой горы он обнял меня и поцеловал. Я смеялась и говорила: “И это все”. — “Нет, пусть видят пятый развод”, — и я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И
меня разбудили. Это первый мой сон, куда он вошел. (За 20 лет.)» (С. 692).
В этой россыпи эпиграфов, означающей едва ли не желание, подобно некогда охватившему Мандельштама, «уйти из нашей речи», третьим участником нового квартета приглашен издавна любимый Франсуа Вийон18 — «от жажды умираю возле колодца», которого А. А. цитирует по памяти (у него в «Балладе поэтического состязания в Блуа» — «Je meurs de seuf auprиs de la fontaine», у Карла Орлеанского, предложившего этот мотив для конкурса, — «Je meurs de soif en couste la fontaine»).
А. А. подает заявку на участие в поэтическом соревновании, затеянном задолго до наших времен, из которых она в капризном предсмертном жесте и исчезает. Времена же эти, финальный год жизни А. А., в донесении КГБ руководителю страны выглядели насыщенными19.
Pаскрыты антисоветские группы, которые пытались даже пропагандировать идеи реставрации капитализма в стране. Синявский и Даниэль переправляли свои «труды» за границу, где те активно использовались для компрометации советской действительности. В последние месяцы 1965 г. зафиксирован ряд антисоветских проявлений в форме открытых политически вредных выступлений. Дело доходило до того, когда некоторые лица из числа молодежи прибегали к распространению так называемых «гражданских обращений» и группами выходили с демагогическими лозунгами. (Демонстрацию 5 декабря 1965 г. у памятника Пушкину, с которой начинается история правозащитного движения в СССР, инициировал племянник доброго знакомого А. А. — М. Д. Вольпина, математик и поэт А. С. Есенин-Вольпин — P. T.)
Формально в этих действиях не было состава преступления, но если решительно не пресечь эти выходки, могла возникнуть ситуация, когда придется прибегнуть к уголовным преследованиям, что вряд ли оправдано. Большинство участников раскрытых антисоветских групп профилактировано, некоторые привлечены к уголовной ответственности.
Критиканство под флагом борьбы с культом личности, опорочивание основ социалистического строя, огульное высмеивание недостатков явилось по существу основной тематикой многих произведений. Складывалось такое впечатление, что для публикации произведений в некоторых издательствах обязательным условием являлось наличие в них выпадов против нашей действительности. Они вызывали ажиотаж обывателей, спешивших увидеть «скандальный» спектакль или фильм, в которых представители государственного аппарата, да и сам аппарат изображались как мрачная стена, стоящая на пути всего передового. В Театре на Таганке накануне 48-й годовщины Октября вышла премьера «Павшие и живые». Спектакль готовился около года, имел несколько просмотров, после которых его постановщики вносили бесконечные поправки. (Один из авторов композиции по стихам фронтовиков — Д. С. Самойлов — P. T.)
Возникал вопрос о смягчении некоторых сцен в политическом плане, в частности сцены, рассказывающей о поэте Багрицком — сыне Эдуарда Багрицкого. С одной стороны показывали Багрицкого на фронте, а с другой — его мать в лагерях. Подтекст сцены невольно ставил вопрос: что защищает Багрицкий на фронте?20 (Всеволод Багрицкий был свойственником Владимира Нарбута, его мать, з/к Багрицкая Л. Г., была сестрой жены Нарбута Серафимы, которую А. А. помнила «красивой и очень нарядной, в свежем весеннем платье, еще не тронутую бедствиями» в 1934 г. — «Листки из дневника»; через Нарбута, видимо, и попало к Вс. Багрицкому мандельштамовское «Мой щегол, я голову закину», которое было им переписано, а много лет спустя после его смерти опубликовано как его собственное21 — P. T.).
В Театре Ленинского комсомола шел спектакль «Снимается кино», двусмысленная вещь, полная намеков и иносказаний о том, с какими трудностями сталкивался творческий работник в наших условиях, и по существу смыкалась с идеями, охотно пропагандировавшимися на Западе, об отсутствии творческих свобод в Советском Союзе. При этом отсутствие якобы «свободы» увязывалось с требованием партийности в искусстве. (Автор пьесы Э. Радзинский был соседом А. А. по ташкентскому жилью 1942 г. — P. T.)
«Голый король» Е. Шварца в «Современнике» ставил своей целью перенести события прошлого на современность и в аллегорической форме высмеять советскую действительность. Опасность не только в том, что иронизировали по поводу советской действительности, но и в том, что делали это через аллегорию, как бы доказывая невозможность сказать правду или критиковать недостатки открыто. (А. А. была дружна с Евгением Шварцем, присутствовала на его юбилейном вечере в 1956 году, ценила его шутки — P. T.).
В Театре Ленинского комсомола, призванном воспитывать здоровое начало в молодом современнике, из спектакля в спектакль начали кочевать инфантильные мальчики и девочки, плюющие через губу на все происходящее вокруг них, зато не по возрасту пристально изучающие проблему взаимоотношения полов, соблазнительные внешне, но бедные духовно и интеллектуально и насквозь пропитанные мещанским духом. (Один из них и переписывает сейчас эти строки — P. T.).
Вызывало серьезные возражения разноречивое изображение образа В. И. Ленина. В фильме «На одной планете» он выглядел весьма необычно: усталый интеллигент, с трудом решающий линию заключения Брестского мира. Фильм заканчивался весьма странной фразой Ленина о том, что он мечтает о времени, когда будут говорить агрономы и инженеры и молчать политики. (Роль вождя-интеллигента играл И. М. Смоктуновский, которого А. А. представляла себе исполнителем в фильме по ее сценарию — P. T.).
Ну и, после опубликования «Одного дня Ивана Денисовича», когда был брошен официальный призыв к критическому изображению периода культа личности в литературе, вышло немало произведений на эту тему, в которых с разных сторон подвергались критике те или иные явления в жизни советского общества. Помимо признанных партией вредных последствий культа Сталина в вопросах попрания основ социалистической законности, некоторые литераторы даже коллективизацию, индустриализацию страны пытались отнести к ошибочным действиям партии, критиковали роль партии в руководстве всеми отраслями хозяйства в послевоенный период, равно как и в период Великой Отечественной войны, огульно чернили завоевания последних лет. Так мазками недобросовестных художников перечеркнута сорокалетняя история народа.
Мы, замечал председатель ГБ, делаем в области идеологии неоправда-нные уступки, затушевываем процессы, с которыми надо бороться, дабы не вызывать необходимость применения административных мер. Трудно найти оправдание тому, что мы терпим, по сути дела, политически вредную линию «Нового мира». Критика журнала «Юность», по существу, никем не учитывается, и никто не делает из этого необходимых выводов. Многие произведения советских писателей печатаются в реакционных буржуазных издательствах за рубежом. Однако писатели, среди которых есть и коммунисты, на это никак не реагируют. (В том числе и А. А. — P. T.).
В новый 1966 год, с которым поздравляли А. А. многие (среди них — сверкнувшая риторикой 1913 года «тень безрассудной Паллады»22, за четыре десятилетия до того уже отпетая Георгием Ивановым рядом с А. А. в парафразе вийоновской «Баллады о дамах былых времен»: «Где Олечка Судейкина, увы, Ахматова, Паллада, Саломея? Все, кто блистал в тринадцатом году - Лишь призраки на петербургском льду»), подводился итог первого года без Хрущева23. Сдержанную, интеллигентную хвалу перевороту и поощрение за несостоявшийся послеавгустовский погром выразил недавний ахматовский знакомый Сергей Наровчатов, говоря «о той черте нашего общества, которая возникла как естественное и закономерное следствие ее развития. Эта черта — зрелость. Как-то особенно почувствовалась она нами в 1965 году. Не было ни поспешных решений, ни рывков из стороны в сторону. Серьезные слова взвешивались, прежде чем произноситься, и воздействие их было прямо пропорционально их деловитости»24. Газетные новости пестрели Вьетнамом («Падают бомбы на рис» — гласил дактиль заголовка) и протестами американских интеллектуалов («- Если мы интеллигенты, образумиться пора! — заявляют вслух студенты, вторят им профессора»25), на севере Ирака курды воевали с правительственными войсками, в Гане свергли Кваме Нкруму («а по мне хоть Цеденбал», — писал один подпольный поэт по поводу ганского вождя), в Москву из Лондона перевезли прах Н. Огарева, Луна-9 совершила мягкую посадку на одноименное небесное тело, и итальянский писатель вспомнил по этому поводу о «Ночной песни пастуха, кочующего в Азии», называвшейся «Лунной сонатой» Леопарди26, а 8 февраля А. А. записала: «Луна продолжается» (С. 709), на Ленинскую премию были выдвинуты А. Вознесенский, Ю. Герман, Л. Мартынов.
Шестьдесят шестой начинался с легкого бриза гласности — с телевизионной передачи «Литературный вторник» 4 января 1966 г., в которой говорились с экрана фразы совсем не советские27 (из персонажей «Записных книжек» в ней участвовали Б. Б. Вахтин, Вяч. Вс. Иванов, Д. С. Лихачев), но 13 января 1966 г. «Известия» напечатала статью «дурака и мерзавца Еремина»28, когда-то слушавшего вместе с Я. З. Черняком «Поэму без героя» в Ташкенте29. Статья эта, «Перевертыши» (где, в частности, обещалось: «Пройдет время, и о них уже никто не вспомнит»), не оставила сомнений в исходе суда над Синявским и Даниэлем (помню, как плакала молодая знакомая А. А., читая эту статью). Начавшаяся затем газетная вакханалия по этому поводу наполнила А. А. страхом30, она как будто ждала, что так или иначе окажется втянутой в воронку показательного процесса, и видимо, с подобными опасениями отнеслась к звонку знакомого «известинца», сулившего, как говорят французы, «глаз из головы»: «Сегодня (3 февр<аля>) звонил Гольцев (Валентин) (Предлагал les yeux de la tete) (К чему бы?)» (С. 708). Ее многолетний товарищ по пушкинизму31 Сергей Бонди был-таки втянут в позорную пляску, подписав осуждающее письмо преподавателей МГУ.32 Мысль о заключенных коллегах проступила в больничных жалобах. «Сегодня три месяца, как я в больнице. Теперь могу решительно записать следующее: существует закон, по которому каждая больница от долговременного в ней пребывания медленно, но верно превращается в тюрьму. А через 6 дней объявят карантин для довершения сходства. Появятся «передачи» в наволочках, запертая (как в сумасшедшем доме) на ключ входная дверь, маски на лицах врачей, сестер и нянь, и лютая скука. Помните у П<ушки>на:
«Иль от скуки околею
Где-нибудь в карантине
»
Выздоравливающих перестанут выпускать гулять. Голуби, кот<орых> строго-настрого запрещено кормить, будут по-тюремному гулить за окнами»(С. 709) — это написано в первый день суда над Терцем и Аржаком.
В больнице А. А. еще прочитала в журнале «поразительное письмо Ленина о Сталине. Ссылка на Каменева и Зиновьева — их смертные приговоры» (С. 710)33, но уже набирала силу брежневская поэтика умолчаний, этакие хемингуэевские недосказанности — в статье о расстрелянном зампреде Совнаркома финал его биографии выразительно обрисован троеточием и абзацем:
«Его и называли задушевно, просто — наш Влас
Имя Власа Яковлевича Чубаря после XX съезда КПСС снова засияло в созвездии наиболее выдающихся деятелей ленинской гвардии»34. Дуновение своего ренессанса почуяли молодые сталинисты, и 4 февраля на вечере молодых поэтов в Театре эстрады Ф. Чуев прочел стихотворение
«Зачем срубили памятники Сталину?» —
Они б напоминали о былом
могуществе, добытом и оставленном
серьезным, уважаемым вождем
.
Она первична — правда, а не слава,
она за ним стояла у руля,
ее не свалишь краном с пьедестала
и не зароешь даже у Кремля
(стихи эти выслушал потом свежий нобелевский лауреат и сказал автору: “Так и пиши. Только не блядуй! Слушай меня, старика”35).
8 февраля по радио в больнице говорили «Деревню» Пушкина (С. 709):
Роптанью не внимать толпы непросвещенной,
Участьем отвечать застенчивой мольбе
И не завидывать судьбе
Злодея иль глупца — в величии неправом.
А также:
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
19 февраля 1966 г. ее выписали из больницы. Тем временем в ходе простых суровых дней государство расставило последние точки в деле двух писателей, о которых А. А. в эти дни говорила: «Пусть потеснятся, мое место с ними»:
«Как известно, они поставляли тайно, в нарушение закона, свои антисоветские сочинения враждебным нам зарубежным центрам пропаганды, а те использовали их в целях подрывной деятельности против советской власти, против советского народа». Далее мягко критиковались отдельные лица, которые «стали искать в суде над двумя антисоветчиками какой-то скрытый смысл: не ставится ли под вопрос развитие демократии в СССР? Не следует ли предположить, что в Советской стране нарушается свобода творчества?»36.
Возникало ощущение, что взяли на изготовку ко второму пришествию кавалеры былых времен; и тут же зашевелилась крышка загадочного гроба персонального ахматовского опекуна. В ДК Первого подшипникового завода состоялось собрание представителей трудящихся Ждановского района Москвы, отметивших семидесятилетие районного патрона: «Жизнь и деятельность этого пламенного борца за коммунизм — пример самооотверженного служения коммунистической партии, советскому народу. <
> С 1944 года и до конца жизни А. А. Жданов вел напряженную и разностороннюю работу в качестве секретаря Центрального Комитета нашей партии. На этом посту А. А. Жданов проявил себя крупным политическим деятелем, глубоко верящим в народ, в его богатырские силы»37.
3 марта ее привезли в санаторий в Домодедове. «Здесь просто хорошо и волшебно тихо. » (С. 713). Запись рассказа санаторского врача: «5 марта обход был также около 9.00 утра. Тогда же проходила дежурная пятиминутка. Внезапно медсестра мне передала, что А. А. стало плохо. Вместе со мною в палату прибежали другие врачи. Состояние ее резко ухудшилось. И, несмотря на предпринятые реабилитационные действия, летальный исход был неотвратим. Он и наступил в тот момент, когда начали снимать кардиограмму. Все прошло почти молниеносно и продолжалось не более 10-15 минут.»38.
«И слово “умерла“ так жалостно приникло к прозванью милому».
Комментарии
|