СЕМЁН ТЕОДОРОВИЧ ВАЙМАН 1924-2004
Статья пришла в редакция по почте. Из Липецка. Заглавие: «Трагедия “Легкого дыхания”». Подпись: Семен Вайман. Мне впервые встретилось это имя. Читать я начал, так сказать, по обязанности — и не без скепсиса: на первых порах в «Литературную учебу» буквально хлынули тексты филологов из провинциальных российских институтов, не обласканных вниманием толстых столичных журналов. В подавляющем большинстве сочинения были, как бы поточнее, толково-заурядными, что ли. Ничего особенного
Но эти несколько страниц меня поразили — увлеченностью письма, поистине легким дыханием автора, изяществом и точностью исследования и редко встречавшимся мне среди пишущих о литературе почти наивным удивлением — чуду художества
Статья была опубликована в ближайшем номере журнала. А вскоре после этого в редакции появился Семен Теодорович. Высокий, массивный, с прекрасно — скульптурно — вылепленной головой и плавно вьющейся седой шевелюрой. Так мы познакомились. Без малого четверть века тому
Он был одессит. Совсем юным попал на фронт. По счастью, уцелел. Потом с блеском окончил гордость Одессы — университет, некогда именовавшийся Новороссийским. И стал
безработным: в разгар «борьбы с космополитизмом» шансы на «трудоустройство по специальности» у филолога с такою фамилией были величиной мнимой. Впрочем, выход нашелся: приятель позвал работать в Душанбе, куда эхо «еврейского вопроса» не дотянулось. Там написал диссертацию по теории литературы. Защищался в Москве — в ИМЛИ: чтобы сделать это в самом антисемитском, 1952 году, мало было представить работу «профессионально состоятельную», требовалось нечто из ряда вон — и Вайману это удалось. Как? — загадка для меня, знавшего его совершенную неспособность думать — и даже говорить — конформистски
Однако та удача мало что изменила: пришлось вернуться в Среднюю Азию — и снова прилагать усилия, чтобы не увязнуть в периферийно-университетской рутине. Вырваться помог случай: попалось на глаза объявление, что в Липецке требуется доцент — преподавать историю русской и зарубежной литератур. Там осел, верней, застрял на много лет.
В Липецке Вайман создал — при институте — уникальное литобъединение, во всяком случае, мне о таком больше слышать не приходилось: молодых литературоведов, теоретиков литературы и критиков. Студенты ходили на эти «клубные» заседания в свободное от учебных программ-занятий время, такое непросто представить себе. Но — по отзывам — им было жгуче интересно переводить теорию в практику, влекла эта прикладная — живая — жизнь знания. В начале восьмидесятых я знал нескольких его бывших учеников. Они отлично выучились у него думать и работать, думать — работая. И хорошо писали. Но когда один из них, некогда бывший в числе «любимцев», перебравшись в Москву, выбрал делание карьеры, Семен Теодорович начисто и насовсем утратил к нему всякий интерес. Эстетика была для него занятием этическим, это само собою разумелось — и в доказательствах не нуждалось
Наше дружество было, пушкински говоря, основано «не на одинаковом образе мыслей, а на любви к одинаковым занятиям».
Я рад, что мне удалось в середине восьмидесятых помочь ему перебраться в Москву. Вайман к той поре как раз вышел на пенсию, но обменять отличную липецкую квартиру на любою московскую «жилплощадь» было тогда невозможно без бумаги о будущем «трудоустройстве» в столице. Пенсионный возраст роли не играл. И мы в редакции (помяну добрым словом ныне покойного редактора «Литературной учебы» Александра Алексеевича Михайлова — он эту затею поддержал без колебаний) сочинили совершенно, конечно, липовое, но «официальное» письмо — о том, что очень рассчитываем на С. Т. Ваймана в качестве сотрудника журнала, если он переедет из Липецка в Москву. Бумага сработала, как должно, хотя работать Семен Теодорович пришел, разумеется, не к нам, а в Институт истории искусств. Чуть позже еще и возглавил кафедру эстетики в только что созданной Еврейской академии им. Маймонида. Там — у него — и мне довелось недолго преподавать — замечательным второкурсникам-гебраистам (знать бы, что через несколько лет расскажу Вайману, как стоял у памятника Маймониду в Кордове!)
Он вызывал во мне нежность — совершенно детским каким-то восхищением: стихами, живописью, музыкой. Робостью прикосновения к тому, о чем думал и писал. А писал он, по-моему, блестяще: умно, артистично, точно, тончайше чувствуя внутренние связи и виртуозно анализируя — редчайший, по мне, случай, когда анализ не рушил, но, казалось, напротив, наращивал мышечную массу, что ли, в том, о чем шла речь. И не стеснялся нарушать филологические приличия: признаваться в любви к тому, чем занимался.
Такого читателя писатель воображает себе в идеале. Но встречает редко. Если повезет.
Ни-ког-да не проскользнуло у него столь естественное, чуть ли не обыденное у филологов и эстетиков равенство с художником (а то и превосходство: образованности, вкуса, инструментария — чего там еще?).
Каждая следующая книга была ярче предыдущей.
Одну из них, в рукописи, — с дивным заглавием «Мерцающие смыслы» — я рецензировал для издательства, вскоре практически переставшего существовать, то есть выпускать книги. Это было увлекательное занятие — следить, как фрагменты, в разное время и по разным поводам возникавшие, перекликаются, срастаясь в едином движении мысли, становятся книгой. Он вообще любил писать поперек линованного листа: «привычное» и «верное» синонимами ни в коем случае не считал. Так и здесь: взялся за дело, в середине девяностых выглядевшее, мягко говоря, неактуальным, если не рискованным. Предложил — вместе с ним — перечитать хрестоматийное сочинение Горького, знакомство с которым в советские времена ограничивалось обыкновенно статьею другого основоположника — «Партийная организация и партийная литература». Которая — после Ваймана это непреложно — к данному художественному произведению отношения, по существу, не имеет. Ибо дальше фабулы не заглядывает, скользнув по касательной. Пожалуй, не знаю другой работы, где столь убедительно-отчетливым было бы различение фабулы и содержания, замысла и результата, исследование их сложных, противоречивых взаимоотношений. Эффектная вариация на тему «бальзаковского парадокса» (излюбленная тема Ваймана — есть у него и книга с таким заглавием).
Все что он делал, сам и назвал — исчерпывающе: «Неэвклидова поэтика». Последняя книга. Итог.
Мы разговаривали по телефону в конце июля. Он был очень слаб, в интонации сквозила никогда прежде не слышанная беспомощность. Все же я попросил дать что-нибудь для «Чеховского» номера журнала. Он ответил, что едва ли осилит, хотя, видит Бог, хотел бы
Вадим Перельмутер
|