Василий Бетаки
Из книги воспоминаний «Снова Казанова»
[1971–1973]
К 1971 году я твердо решил, что я так или иначе попытаюсь уехать на Запад. Мне страшно не хотелось уезжать одному, казалось, что это очень неуютно, почти невыносимо — оказаться в новом и знакомом лишь по книгам мире в полном одиночестве. Галя наотрез отказалась уезжать, мои тогдашние подруги Валя и Фаина — тоже. И как раз в это время у меня возник новый роман — с театроведом Ветой Хамармер. Вета ко времени нашего знакомства ушла из ТЮЗа, где прежде работала, и водила экскурсии по Исаакию. Кроме того, она писала стихи. Вете тоже хотелось уехать и, в значительной степени, в связи с этим нашим общим желанием наш роман превратился в брак.
В начале 1972 года я развелся, женился на Вете, и мы стали в темпе готовиться к отъезду. Нам очень хотелось попасть в Европу, но было не совсем ясно, возможно ли это. Как запасной вариант мы с ней рассматривали отъезд в Америку, потому что моих связях с Парижем, с НТС (и т. д.), я Вете не рассказывал.
Мы уезжали втроём с Ветиной дочкой Диной, которой было 10 лет. Отец Дины, актёр, живший где-то на Севере, отпускал дочку без всяких разговоров. Галя тоже дала мне разрешение.
Подготовка к отъезду начиналась с получения разрешения на отъезд от родителей, от бывших жен и мужей
Заручившись разрешениями, я сообщил, по своим каналам в Париж и во Франкфурт о моем намерении эмигрировать, не посвящая, понятно, ни во что, связанное с отъездом, никого из питерских знакомых. Кстати, за год до описываемых событий у меня появился ещё один канал связи с Парижем: жена моего близкого приятеля артиста Толи Шагиняна, француженка Мишель, по окончании Питерского Университета стала работать во французском консульстве в Питере. И, естественно, стала ездить туда-сюда. И письма возить.
Как-то раз, когда я зашёл к Е. Г. Эткинду, он с места в карьер сказал, что прослышал о моих планах и тут же стал меня от них отговаривать. [1] Я почему-то не спросил у Ефима Григорьевича, откуда он узнал это, автоматически решив, что узнал он от Гали, которая была к Эткиндам ближе, чем я. А потом, уже выйдя от Эткиндов, все-таки слегка обеспокоился — а вдруг в Союзе Писателей стало что-нибудь известно раньше времени. Так и оказалось. [2]
Вскоре меня вызвали на секретариат. Собрались все одиннадцать секретарей, «футбольная команда Союза Писателей». Ведущая роль на этом заседании принадлежала Юрию Борисовичу Корнееву<
> Итак, Корнеев, «сначала партийный босс, а потом уж переводчик», спросил у меня, верно ли, что я собираюсь «предать родину». Я поинтересовался, а что он под этим разумеет, и услышал в ответ, что ему, Корнееву, доподлинно известно, что я уже подал в ОВИР заявление на эмиграцию. Это была полная ерунда, никакого заявления я к тому моменту не подавал, но смысла в том, чтобы начать публично отрекаться от моих намерений, я тоже не увидел. Так что я сказал Корнееву, что если он, как парторг, добьётся для меня права вывезти все мои рукописи, то я, пожалуй, и верно подам в ОВИР заявление. Спасибо, мол, что надоумили, Юрий Борисович!
Кстати, то, что я к тому моменту никак не мог еще подать заявление в ОВИР, всем было очевидно — ОВИР не принял бы заявления без «характеристики с места работы, подписанной дирекцией, парткомом и профкомом».
«Так что — сказал я, — либо Юрию Борисовичу, переводчику «Макбета» как-никак, три ведьмы внушили, что он такую характеристику мне уже дал, либо он еще только собирается её мне дать, а если уж собирается, то хорошо бы побыстрей, я ведь не очень терпелив». В общем, получилась вполне шекспировская сцена (из «шутовских», конечно).
Единственный, кто это шутовство мог оценить, был только Миша Глинка: он хихикнул. Корнеев на него воззрился удивлённо, «Ну так что ж
–
промолвил он, — Теперь я напишу характеристику». А Глеб Горышин, который был соседом мне по дому, и, кстати, тоже был секретарём, вдруг обернулся и промолвил: «Вася, ну ты же пропадёшь, ведь мы сейчас тебя из членов исключим и только!». «Ну, значит я, не то, что вы, — не член!»
Тут хохотнуло полсекретарьята, Рытхеу [3] же за голову схватился, он, видимо, свидетелем трагедии себя почувствовал. Ну а Корнеев сказал, что рукописи, впрочем, можно и вывозить, но если их прочтут, и всё печатью круглою снабдят, но это ведь нелёгкий труд, поймите, и за него положено платить, а кто ему заплатит, если он, Корнеев, перечтёт два чемодана? Никто. На том и кончилось собранье, и все одиннадцать секретарей — гуськом, стесняясь, вон из кабинета, как футболисты в раздевалку, только
я им не мяч
А двадцать лет спустя В. Топоров всё это в мемуарах описывал (конечно, понаслышке). Понаписал он всё совсем не так, придумал про какое-то наследство, которое я где-то получил
Ну, в общем, хватит, я вам не Лоханкин, хотя немного сходны имена
Да, прозой, верно, для меня труднее
НО —
Первым делом пустили под нож весь тираж переведённой мной книги эвенского поэта Василия Лебедева. Это случилось в результате особо несчастного стечения обстоятельств. Я очень ждал выхода этой книжки и в ОВИР специально не шел: ведь пока мое заявление там не лежало, я оставался вполне законным автором. И вот звонит мне Лебедев и говорит, что книга вышла, следовательно
Я понёс заявление в ОВИР. И так случилось, что грузовик, на котором с книжной базы книгу должны были развозить по магазинам, поломался. Развозка задержалась на два дня, и книга
Весь тираж накрылся прямо на базе
Оперативные оказались, суки! Говорят, что несколько экземпляров типографщики всё-таки спёрли, но я и поныне их не видал. Может кто видел? А? Или это враньё? Жалко было очень — ведь Вася Лебедев был настоящий, хотя, может, и не крупный поэт, но уж никак не «джамбул». [4] Кроме того, накрылись мои переводы в «Библиотеке Поэта» в книге Ваагна Терьяна. Их заменили, срочно заказав какому-то другому переводчику, так что тут никто не пострадал, наоборот, кто-то неожиданно заработал
По разным делам, связанным с отъездом, я поехал в Москву.
Зашел попрощаться с Ирой Озеровой и её мужем Олегом Пучковым. Он хоть и состоял на партийной работе, но был совершенно своим, надёжным человеком.
У Иры с Олегом я, в то мое «прощальное» посещение, познакомился с Женей Витковским. Он работал тогда на радио, вещал на эмигрантов. Передачи эти всегда начинались словами: «Здравствуйте, дорогие соотечественники!». Женя знал десятки адресов эмигрантских литераторов во всех странах мира, по должности открыто переписывался с некоторыми из них. Так что он оказал мне неоценимую услугу, снабдив меня адресами в самых разных странах.
Я зашел попрощаться к Антокольскому. Он ахнул, пробежался раза три вдоль своей длинной гостиной и пробурчал, что «Фима прав, и уезжать не надо бы», но что сделано, то уже сделано. Потом, помолчав, сел на кушетку и сказал, чтобы я передал от него привет Площади Конкорд, которую он больше не увидит
А когда на следующий день я позвонил ему уже перед самым поездом в Питер, он заорал в трубку, что разговаривать со мной не хочет, пока я не вернусь на родину, и
Я, конечно, понял, что у него сидит кто-то посторонний, и повесил трубку. Но дурной осадок остался.
Потом, уже в конце семидесятых, я позвонил Павлу Григорьевичу из Стокгольма. Я считал, что если он не один дома или вообще что не так, то он безусловно заорёт и обругает меня. Ведь актёр-то он был профессиональный. Не обругал. Поговорили. И долго было мне от этого хорошо
Наверное, Швеция была (кроме Финляндии) в семидесятых годах единственным на Западе местом, откуда разговоры с Питером и Москвой не надо было заказывать заранее, телефонистка (находившаяся в Хельсинки) просто набирала номер. А заказ разговора из-за рубежа безусловно засвечивал абонента, и кроме того давал время «кому надо» подключить магнитофон «куда надо».
П. Г. Антокольский.
|
А потом я получил от Павла Григорьевича письмо, которое кто-то опустил в ящик в Париже. Он писал о многом, сделал в письме целый обзор московских и питерских поэтов моего поколения, а закончил так:
«
Что-то в Горбовском действительно очень невнятное, а если уж невнятное, то значит и несерьёзное. Так мне всегда казалось, кажется и сейчас. Надо быть ясным. Вот, милостивый государь, Васенька, мой сказ Вам и наказ по всем пунктам. Жду Ваших стихов, и не сердитесь на старика. Привет общим нашим друзьям. [5]
Ваш П.Антокольский»
Но я забежал вперед лет на восемь.
А в сентябре 1972 года, вернувшись из Москвы в Питер, я узнал, что для всех «выезжающих в зарубежные страны на постоянное жительство» со вчерашнего дня введена плата «за высшее образование, полученное в советских государственных вузах». Плата была очень немалая, таких денег у меня отродясь не было. По природному оптимизму и любви к цирковым представлениям я решил, что из всего надо извлекать удовольствие, и что я имею шанс без риска попортить нервишки овировским чиновникам. Я отправился в ОВИР и заявил, что не должен ничего никому платить, поскольку никакого государственного вуза я не кончал. [6] Ведь Литературный Институт Союза Писателей — не государственный, он принадлежит общественной организации. На возражение, что «у нас негосударственных вузов нет», я привел им в пример Высшие Школы Профсоюзного Движения, принадлежащие не государству, а профсоюзам.
«А те, кто с этим не согласен, — сказал я,– повторяют известную ошибку Троцкого, требовавшего огосударствления профсоюзов» И видя растерянное молчание струхнувшей чиновницы, сурово добавил, что вот и Партшколы (ВПШ) принадлежат не государству, а партии, ну а кто не знает разницы, тот политически малограмотен, и ему не место
ну и т. д. Как ни странно, эта дешёвая демагогия испугала овировскую мелкую сошку — ну, не готовили советскую чиновницу к такому разговору, не было у нее стандартного ответа.
Так или иначе после беседы со мной чиновница взяла больничный. Несколько дней ее не было на работе, и очереди в Овире стали длиннее.
Говорили, что этот бюллетень ей на неделю выписал невропатолог. Но, возможно, что это только слухи. Однако же на стенке в Овире появился приказ начальства, запрещающий инспекторам меня принимать. В Овир стала ходить Вета. Она вела себя вежливо, хотя по складу характера за словом в карман тоже не полезет.
Однако же, текст постановления о плате за образование был быстренько видоизменен, обогащён новым абзацем, и теперь рядом с «государственными вузами» упоминались Литинститут С. П. СССР и профсоюзные учебные заведения. А вот о партшколах все же умолчали. Так что их выпускники имели лазейку. Не знаю, может, кто ею и воспользовался
Одновременно со мной уезжал Леонид Тарасюк, великий шутник и хранитель средневекового оружия в Эрмитаже [7]. У него в фондах было немало доспехов разных времён. И когда-то в мои «музейные годы» мы, несколько приятелей-музейщиков, собираясь у него в подвале, мерили доспехи и удивлялись, как малы ростом были люди и в средние века, и в эпоху Возрождения. Нас было семеро, и только трое самых маленьких могли найти себе панцирь по росту. В Тарасюке было почти два метра, так что ему нечего было и думать о переодевании. Во мне 169 сантиметров, и на меня едва налез панцирь герцога Сфорца. А ведь Тарасюк сообщил нам, что этот герцог был чуть ли не самым высоким рыцарем в итальянских землях пятнадцатого века.
И вот все мы — и я, и Тарасюк, и многие другие мои знакомые застряли. Сидели и ждали у моря погоды.
От скуки я начал писать венок сонетов «Посох»
Переводил старинные английские баллады
А через полгода, в середине марта 1973 года, нам вдруг начали звонить овировские чиновницы. Звонки были совершенно персональными. Чиновница доверительно говорила, что «вам, именно вам в порядке исключения позволено не платить за образование». Мы с Ветой были, вероятно, в самом начале списка, по которому звонили из Овира. Так случилось, что буквально через несколько минут после моего разговора с чиновницей (я еще не успел никому о нем рассказать) мне позвонил радостный Тарасюк, чтобы сказать, что он достал деньги, и сейчас идёт в сберкассу платить. Тут я его перебил, заорав, чтобы он не платил, ни в коем случае не платил. Тарасюк засомневался, предположив, что от меня хотят избавиться скорее, чем от него, «чтобы овирниц не вогнал в истерики, а овирников — в инфаркты».
Но через полчаса позвонили и ему, и он тут же пришел ко мне с двумя бутылками «Мукузани», сказав, что это «проценты за своевременное вмешательство по сохранению финансов».
18 апреля мы явились в аэропорт. До того мой чемодан с рукописями (а вовсе не два, как думал Корнеев) побывал в Управлении погранохраны, которому было известно, что КГБ не хочет пропустить рукописи к выезду [8].
Пограничники были в ведомстве МВД. Всем было известно, что два грозных ведомства между собой враждуют, и то, что запретили одни, могут с радостью, желая насолить конкурентам, разрешить другие.
Со мной произошло следующее. Начальник погранохраны аэропорта получил от своего начальства приказ разрешить мне вывоз рукописей. Разрешение было дано по телефону в моем присутствии. Только в тот момент, когда мы проходили таможню, начальника погранохраны не было на месте. Гебешник этим воспользовался, втащил чемодан из комнаты пограничников в свою, гебешную, и ещё устроил мне личный обыск.
У меня отобрали записную книжку с адресами, а вторую, в которой увидели какие-то каракули, вернули. На самом деле, во второй книжке были те же самые адреса, только записанные арабским алфавитом и разбитые на «четверостишия», вроде рубайи.
И вот диалог с капитаном в голубых погонах: «Это что, стихи?» — «Стихи, сами видите, вот, по четыре строчки.» — «На каком языке?» — «На персидском.» — «Изучаете?» «Изучал. Может, удастся и побывать теперь.»
Капитан как-то завистливо глянул и книжку отдал. А тут явился как раз начальник пограничников, и я ему крикнул, что вот генерал такой-то ему звонил про меня. Пограничный начальник даже не дал мне договорить, и стал на гебешного капитана орать таким матом, какой и мне не снился. Потому что «пограничник» был полковником.
Тут по радио объявили, что рейс на Вену «задерживается по техническим.
» Услышав это, мой капитан, тоже с матюгами, подхватил чемодан, у которого в этот момент оборвалась ручка, так что он кое-как подхватил эти 33 кило подмышку, злобно потащил за мной и кинул в автобус, который тут же рванул к самолёту.
Так что, во-первых гебешник поработал у меня носильщиком, что уже приятно, а во-вторых и мои рукописи, и всякие чужие, которые, естественно, без названий и титульных листов я вёз для «Граней» под видом своих, так со мной и полетели не в багаже, а прямо на сидении полупустого самолёта. Отлёт задержался только на пять минут.
Когда хриплый голос стюардессы торжественно сообщил по радио, что самолёт «пересёк границу Советского Союза», половина пассажиров, то есть полтора десятка эмигрантов, вытащили разные бутылки и, поздравляя друг друга, пили до самой Вены.
В венском аэропорту выяснилось, что в Израиль направляется только один молодой человек. Представитель Сохнута (израильского агентства, ведающего приемом эмигрантов) торжественно усадил его в огромный пустой автобус, который повез его в гордом одиночестве в замок Шенау, перевалочную израильскую базу. Остальные десять семей заткнули в автобусик вроде «Рафика», или чуть побольше, и отвезли в самый центр Вены, кого в пансион «Беттина», кого в «Цум тюркен», кого ещё куда. Все эти «пансионы», на самом деле полуотели-полукоммуналки, принадлежали одной и той же даме, безвозрастной, бесцветной, длинной и очкастой, которую и верно звали фрау Беттина.
В Вене в кафе. 19 апреля 1973 г.
|
При встрече представитель израильского агентства вручил каждому из прилетевших некоторое количество шиллингов, и я тут же, только положив вещи и оставив в комнате Вету и Дину, спустился в ближайшую лавочку и купил кучу настоящих венских сосисок!
С них и началась западная жизнь.
В Вене мы провели неделю: всю эту неделю я с удовольствием практиковался в немецком языке, а кроме того мы с Динкой облазили этот прекрасный город и побывали в Шёнбрунне — роскошном барочном дворце-музее. Там я рассказывал Динке об «Орлёнке», сыне Наполеона, умершем в этих стенах, о Меттернихе, о Венском конгрессе. А еще тут же был знаменитый венский зоопарк, тогда один из лучших в Европе
В разных интервью мне потом неоднократно задавали один и тот же стандартный вопрос: «Каковы Ваши первые впечатления от Запада?»
И моим ответом всегда было: «Собаки! Тут можно на улице погладить любую собаку, хоть страшную овчарку, они не злые. Наверное, каков хозяин, таков и пёс».
Поезд из Вены в Рим шел так, как будто он везёт Ленина: двери закрыты намертво, на стоянках нельзя выйти.
Вдруг в начинавшихся сумерках за окном возникла и проплыла иллюстрация Конашевича. Замок на крутой и довольно высокой зелёной горе, башенки, башенки. Было сразу видно, что он не средневековый. Потом я узнал, что это один из замков «сумасшедшего Людвига», чудака-короля Баварии, который к тому же дружил с Вагнером.
Но замок был не из Вагнеровских опер, этот замок на горе был из сказок братьев Гримм, да еще и увиденных Конашевичем.
Рано утром на рассвете мы проехали Венецию. Вдруг за окном возникла просторная вода лагуны и несколько островов вдали. На одном — собор с куполом, похожий на Исаакий без позолоты
Чушь, мелочь, трехминутный растерянный взгляд. И странное чувство, что вот оно, одно из главных оправданий моей эмиграции
С тех пор я довольно часто чувствовал себя не столько эмигрантом, сколько туристом. И в 1990 году в первый мой приезд в Питер после семнадцатилетнего отсутствия я на вечере в Доме писателей сказал, что «вот стихи — это мой отчёт о творческой командировке в Европу, правда несколько затянувшейся
» (Отлично понимаю, что фраза эта очень претенциозна
) <
>
Когда я работал в Павловске, мне надо было заниматься научной работой и сдавать «листаж». Так вот одна из моих работ называлась «Сравнительная планировка некоторых европейских столиц». Мне захотелось проверить свою память и заодно поразвлечься, и я, ничего не объясняя, предложил троим или четверым из эмигрантов, с которыми ближе познакомился, пойти к Колизею.
План Рима сам всплыл у меня в глазах, несмотря на то, что с того момента, когда он лежал на моём письменном столе в кабинете в Павловском дворце, прошло почти пятнадцать лет.
Потом я слышал от людей несколько подобных историй. Одна моя знакомая, закончившая французскую школу, легко нашла дорогу от Монмартра к Нотр Дам — их в школе учили географии Парижа, был даже такой вопрос на экзамене. Так что воистину всякое знание благо.
Я никому не объяснил, откуда я знаю дорогу к Колизею, и двое из моих недавних знакомцев явно ёжились, подозревая меня в том, что я тут бывал. Один даже робко шепнул: «Как это, ты был тут?» Я сделал вид, что не расслышал. Он совсем перепугался: от «выездного» лучше ведь подальше держаться
Короче говоря, я с полной бессовестностью забавлялся страхами своих попутчиков, и только у самого Колизея, в начале эдакой пижонской импровизированной «экскурсии», рассказал, в чём дело.
Через два дня с лёгкой руки Сени Климовицкого, работавшего «встречателем» в конторе ХИАСа [9], меня приняли туда переводчиком на временную работу. Работал я четыре дня в неделю. Основная часть моей работы состояла в том, что я должен был объяснять причитающим бабкам, в основном одесским, самые разные бытовые мелочи. Бабок было немало. А с итальянскими и американскими сотрудницами ХИАСа я вполне объяснялся на моём жутком английском.
Однажды мне пришлось посетить квартиру, где в шести комнатах толпой жило человек пятнадцать карманников обоего пола. Всем этим кланом одесского ворья управляла одна старуха-пахан, которая приходилась бабушкой большей половине клана. Она будила своих внуков-карманников, матеря и расталкивая их: «Трамваи вже пийшлы, працюваты пора, гопники!» И воры послушно вставали, потягивались и отправлялись на ближайшую трамвайную остановку «працюваты».
Климовицкий не только устроил меня на работу, но и повёл меня в «Ассоциацию Интернациональной Литературы», проще говоря, в американскую контору, покупавшую оптом русские книги, издававшиеся в разных западных странах, чтобы потом тем или иным путём переправлять их в СССР. Пути и в самом деле были разные: от матросов советских судов, заходивших в порты Италии и Греции, до сотрудников посольств и консульств, работавших в Москве и в Питере. Многие люди охотно провозили книги! Я хорошо это знал: ведь я сам находился на другом конце этой цепочки более десяти лет!
Сеня познакомил меня с сотрудниками конторы. Их было двое кроме директора: Михаил Аронович Гальперин, бывший скрипач, потерявший на войне руку, прекрасно говоривший и по-итальянски, и по-английски, и итальянский учитель на пенсии Николай Демьянович Шалдырван, [10] крымский татарин. До революции он года три учительствовал в Крыму, потом пошёл добровольцем в Белую армию. С 23-его года жил в Риме. Окончил Лувенский университет в Бельгии и снова вернулся в Рим учителем русского и французского.
Шалдырван поглядел на меня с минуту, потом просиял и просто сказал: «Ну вот, я вас ждал полвека».
В тот же день Николай Демьянович познакомил меня с директором Римской «конторы». Директора звали Джек Стюарт, но сам он называл себя студенческим прозвищем Гейтор [11]. Это был длинный рыжебородый парень, младше меня лет на пять-шесть. По-русски он говорил прекрасно. Гейтор окончил университет Беркли в Калифорнии, тот самый с которого начался американский «1968-ой». Год студенческий, сумасшедший, весёлый, бунтующий и, в конечном счёте, принёсший гигантские перемены во многих странах, особенно европейских и заложивший основы сегодняшней свободы и раскованности, сегодняшнюю «неформальность» западного общества.
Поболтали мы о том о сём, и Гейтор предложил написать обо мне своему профессору, заведующему кафедрой славистики в Беркли, известному эмигрантскому критику Глебу Струве, авось тот возьмёт меня «в аспирантуру с преподаванием». Я поблагодарил, но предложил подождать, поскольку у меня были виды на Париж, да что-то ещё наклевывалось в Мюнхене на «Свободе», к тому же я хотел понять, что на самом деле представляет собой НТС, с которым я был связан уже более десятка лет. Забегая вперёд, скажу, что оказалось, — НТС это почти остапобендеровский «союз меча и орала», но разобрался я в этом только года через два-три.
Удивительное было тогда время. Интерес Западной интеллигенции к русским эмигрантам был огромный и неподдельный, соответственно и возможностей работы у русского гуманитария было немало. Лет через десять ситуация сильно изменилась, и людям гуманитарных профессий, приехавшим в начале восьмидесятых, было гораздо труднее.
В общем, я не спешил, больше всего меня привлекала возможность работать на «Свободе», живя в Париже, а не в Мюнхене, возможность, о которой мне уже на второй день пребывания в Риме сообщили местные энтеэсовцы
А с Гейтором мы с тех пор время от времени встречались. Потом я переводил все его очерки, публиковавшиеся в «Континенте».
Итак, летом 1973 года в Риме собралось 800 человек эмигрантов из СССР. Сущая ерунда по сравнению с концом семидесятых годов, когда в Риме скапливалось и по восемь тысяч ожидающих виз в Штаты, Канаду, Австралию
После нескольких дней, проведённых в «Пансионе» синьоры Сильвии, мы, как почти все прибывшие с нами, поселились в Остии — дачном городке в двадцати минутах от Рима на море. Там было тогда довольно дёшево. Мы жили во втором доме от пляжа, восьмиэтажном, как и все соседние. В лифте надо было вместо нажима кнопки опускать какую-то фантастически мелкую монетку, кажется, десять лир (коробка спичек стоила тогда 50). А внизу в соседнем доме было типичное итальянское кафе-бар, где по утрам к превосходному кофе давали «корнетто кон панна» [12]. И было всё это тогда вполне доступно даже для эмигрантов. Италия была «дешевой страной».
Среди восьми сотен новых эмигрантов был в Остии с десяток человек, с которыми приятно было общаться, большинство же, как мне тогда казалось, представляло собой почти зоопарк, а скорее даже скотный двор. Сейчас я понимаю, что это были просто растерянные необразованные и испуганные люди, которых забросило в чужой и непонятный мир.
Эти люди, пользуясь тем фактом, что «все мы эмигранты», или как говорили одесситы, тем, что «все мы евреи», претендовали на общение, хватали за пуговицу, чтобы рассказать о своих горестях. Они нудно расспрашивали о всяких мелочах, и из каждого вопроса выглядывала их смертельная растерянность в незнакомом мире.
Самое интересное, что, оказавшись в Америке, многие из этих людей быстро преуспели и естественно вписались в американскую экономику, пооткрывав магазины, рестораны, гаражи
А тогда, в Риме, от этой назойливой толпы надо было отгораживаться всеми способами.
Несколько раздражали, хотя больше смешили, болтавшиеся на улице около Хиаса молодые и довольно хорошенькие израильтянки, которые приставали ко всем выходящим из подъезда и затевали с ними по-русски разговоры, сводившиеся к тому, что надо тут же из «этого гойского Рима ехать в Израиль», и что американцы «обязательно всех иммигрантов надуют». Однажды мой тогдашний сосед и приятель Боря Хазанов важно сказал одной из этих патриотических дур, что если они будут и дальше тут околачиваться, то американцы могут прекратить всякую помощь их стране. Эту тираду Боря произнес по-английски, и в результате девица, приняв его за американца, исчезла, больше мы её и не видели.
Другой девице он как-то сказал, что она бессовестно грабит своё государство, зря тратя командировочные — ведь нулевой результат её местечковой в советском стиле пропаганды сомнений не вызывает. На это девушка возразила, что только сегодня за полдня она «уговорила» три семьи. Тут в разговор вмешался я и вместо того, чтобы спорить, пригласил эту хорошенькую агитаторшу «провести время в постельке, а не у Хиаса на панельке». Кругом стояло с десяток любопытных, начался хохот — вульгарный одесский хохот. Понятно, что красотка вспыхнула и смылась
Был среди эмигрантов человек, который особо назойливо набивался на общение, говорил, что он — режиссер, и что снял он шестьсот (!) фильмов. «Вот осёл, — сказал мне Боря Хазанов, а ещё одессит! Да ведь зачеркни он один нолик, ему американцы бы поверили! А так даже дамам в ХИАСе, и тем, а не только курам, на смех!»
И действительно молоденькая быстроглазая синьора Баттони, солидная «mamma italiana» синьора Бамбини, а особенно смешливая миссис Уотерман, прыскали в кулак, когда этот «режиссёр» входил за мной в их кабинеты. Потом его кубическая жена, мешая украинские слова с русскими, рассказала, откуда взялась эта цифра «шестьсот»: он был «помрежем» на телевидении, то есть таскал стулья, заботился, чтоб на столах в студии во время передачи были графины с водой, и прочее. Так что за двадцать лет работы он вполне мог «поучаствовать» в шести сотнях телепередач, которые и называл «фильмами».
Почти каждый хвастал тут былым величием. Продавец становился тут завмагом, слесарь — мастером цеха и т. д.
Непонятно было из рассказов только одно — зачем же они эмигрировали.
Тогда я ещё не знал высказывания журналиста Солоневича, человека-легенды, который ещё в начале тридцатых годов бежал с Соловков и сумел добраться до Парижа! Солоневич писал: «В эмиграции каждая болонка рассказывает, что в России она была сенбернаром».
Квартиру мы с Хазановыми сняли одну на две семьи: иначе прожить было бы трудновато, хотя Хиас платил в те времена не так уж плохо. Борис Хазанов, московский инженер, был, как и я, зачислен в «продвинутую группу» на курсах английского языка. Мы с ним за какую-то смехотворную сумму купили машину марки «Иноченти» (местный вариант микро-Остина, а по-русски — «блядовозка») и ездили на ней в город. А еще мы съездили на этой же машинке в Венецию, во Флоренцию, в два-три менее известных города, ездили по римским окрестностям. Бензина наша малолитражка жрала совсем немного, да и тот был дешёвый: до первого нефтяного кризиса оставалось, как оказалось, ещё больше года.
Меня удивляло, как высокий Борис умел складываться, чтобы поместиться за рулём этой машинки. Но водил, как правило, он: официальных прав у меня не было, и хотя в Италии риск был не так уж велик, но «беспачпортным» эмигрантам, жившим тут на птичьих правах, полагалось делать вид, что «их тут не стояло». Покупать машины ХИАС вообще-то запретил, и попадаться итальянской полиции, несмотря на весь её либерализм, не стоило.
По воскресеньям мы с Борисом, пока наши жёны лениво кудахтали на пляже, отстоявшем от дома менее чем на сотню шагов, с холма на холм методично облазили Рим, и к отъезду из Италии уже очень неплохо знали Вечный город. Уютнее всего я чувствовал себя не среди античных руин и не в окружении блистательного римского барокко, а в тихих кварталах, где на зелёных полянах стояли среди пальм двухэтажные особняки начала ХХ века. Все эти постройки «модерна» были похожи на особняк Кшесинской в Питере, или на московские особнячки, раскиданные в переулках Старого Арбата
Я уехал в Париж только 26 сентября 1973 года, а Борис — в Сиэтл, штат Вашингтон, США, в начале того же месяца, а Сеня Климовицкий — аж в Новую Зеландию. Наши «римские каникулы», таким образом, длились с конца апреля по сентябрь, почти весь купальный сезон.
Впрочем, не такие уж это были каникулы: я работал в ХИАСе, мы занимались на курсах английского, да и переписка с разными странами тоже требовала времени <
>
Возобновилась моя переписка с Н. Б. Тарасовой. Письма от нее я получал в Риме «до востребования», чтобы никто не увидел обратного адреса. Наталье Борисовне хотелось, чтобы я обосновался во Франкфурте. Она писала мне еще в Питер, что меня, вероятнее всего, возьмут редактором в издательство «Посев». «Грани»? «Посев»? — ну, какой из меня редактор или даже корректор? Так думал я, не предполагая тогда, что проработаю почти двадцать лет в «Континенте», который тогда еще даже не намечался. Он появился только в конце 1974 года.
Я поблагодарил Наталью Борисовну и предложил отложить этот разговор до личной встречи. Я уже много лет был членом редколлегии журнала «Грани» и хотел продолжать им оставаться. Это ни к чему особенно не обязывало.
Одновременно с переговорами с Тарасовой я выяснял подробности про радиостанцию «Свобода». Понял, что центральная станция в Мюнхене, где было уже около пятисот человек русских (в основном, из военной, «второй» эмиграции), представляет собой банку с пауками. Причем, среди новых сотрудников есть и евреи, а среди бывших власовцев — некоторое число антисемитов.
Сотрудники интригуют и грызутся за «грейды» и «степы» [13], а кроме того, на службу надо приходить в галстуке, этого требовали американцы. Всё высшее начальство, естественно, было американское. Короче, в Мюнхене работали не столько журналисты, сколько государственные чиновники, и отсиживали — от звонка до звонка. Такая была свобода на «Свободе»! Так что «Thank you ever so much, indeed!»
Я предпочёл Париж: там была работа в филиале того же радио, но не штатная, а в качестве free lance, то есть вольным журналистом на договоре, которому платят «поштучно» за передачи, получает он, конечно, раза в три меньше, чем штатный, но зато времени навалом!
Из Рима я написал письмо в Бразилию поэту Валерию Перелешину, получил от него ответ, наша переписка стала интенсивной, и он прислал мне свою книжку, а я ему кое-что из стихов.
На один вечер из Парижа приехал в гости к художнику Гарику Элинсону Миша Шемякин. Он тогда жил во Франции уже больше года. Дал мне свой адрес и телефон. Ещё когда-то в Питере Шемякин сделал иллюстрации к моим переводам из Эдгара По, но опубликовать там это отдельной книжкой нам, естественно, не удалось. [14]
Приезжал брат Зинаиды Алексеевны Шаховской, американский русский православный архиепископ Иоанн Сан-Францискский, в миру Дмитрий Алексеевич Шаховской, по «поэтическому» псевдониму — Странник. Стихи, надо сказать, он писал чудовищные.
Поглазеть на «арчбишопа» собралось у нас человек пятнадцать: кроме нас и Хазановых — Ганя, муж Маши Эткинд Серёжа Лурье, киношник Женя Шлюгляйт, известный московский биолог и шутник Серёжа Мюге, мой приятель питерский художник Гарик Элинсон и ещё не помню уж кто. «Странник» предложил почитать стихи и, естественно, зачитал нас какой-то дурацкой графоманией. Потом он долго объяснял, что такое октавы: искренне думал, что никто из нас этого не знает. Потом стал читать какие-то октавы
«духовные».
Когда он наконец заткнулся, я сказал, что у меня тоже есть октавы и прочёл несколько смешных, отчасти не слишком пристойных. Он послушал и, как только я замолк, тут же, злобно покраснев, стал прощаться — уехал, жутко обиженный, с таким видом, будто октавами никому, кроме православных архиепископов, и писать-то не разрешается
Когда я уже в Париже рассказал об этом его сестре Зинаиде Алексеевне Шаховской, она заметила, что брат ее с пелёнок был очень обидчив. Но в поэтах Зинаида Алексеевна его всё же числила, что делать — младшенький! Впрочем, Евтушенко, по его собственному свидетельству, тоже держит Странника за поэта!
И ещё одно знакомство — Эдуард Штейн, преподаватель Йельского университета, библиограф и международный мастер по шахматам. По происхождению польский еврей, уведенный родителями из Варшавского гетто по знаменитому «туннелю», затем москвич, окончивший в СССР и среднюю школу, и университет, затем снова поляк, а теперь уже несколько лет, как американец. В бытность свою поляком он тренировал по шахматам кардинала Войтылу. Нынешний папа Римский играл тогда, по мнению Штейна, на твёрдый первый разряд.
Э. Штейн и В."Бетаки. Медон, конец 90-х годов.
|
Со Штейном мы сразу подружились. Он пробыл в Риме дня три и куда-то поехал по шахматным делам. Потом мы регулярно перезванивались и встречались до самого конца его жизни. Он часто гостил у меня в Париже, приезжая то по книжным, то по шахматным делам, а я дважды был у него в Нью-Хейвене.
Еще я получил в Риме письмо из Парижа от Никиты Алексеевича Струве, он предложил мне работу в Женевском университете ассистентом профессора Жоржа Нива, известного слависта. Но к тому времени я уже выбрал работу вольного журналиста на радио «Свобода», так что я только поблагодарил Никиту Алексеевича и сообщил ему о своих «легкомысленных» планах.
Потом на два дня приехала из Парижа З. А. Шаховская. Мы пришли с Ветой к ней в гостиницу. Перед этим я условился с Зинаидой Алексеевной по телефону, что мы с ней сделаем вид, будто незнакомы. Она не хотела, чтобы кто бы то ни было знал что-либо о моих давних контактах с западными людьми (и разведками). Я тоже всегда придерживался точки зрения, что лучше, чтобы о тебе знали поменьше.
Кстати, не могу не отметить случайную «объективность» советской печати: меня ведь ни разу не обозвали ни шпионом, ни диссидентом, а только «идеологическим диверсантом», им я и являлся года с 1959, когда начал получать книги с Запада и раздавать их в Питере. А вот публиковать свои стихи на Западе я никогда не хотел. Я считал, что «подпольщики» не должны отсвечивать, а открытые «диссиденты» не должны широко общаться с подпольщиками.
Почти все свои чисто политические старые связи я от Веты тщательно скрывал, потому что она долго боялась НТС, боялась ЦРУ, боялась за семейство своего брата в Питере, в общем, много чего боялась, и не без оснований
Мы не виделись с Зинаидой Алексеевной примерно пятнадцать лет. Она стала за это время весьма пожилой дамой. А ее муж Малевский-Малевич умер незадолго до нашей встречи в Риме.
Зинаида Алексеевна долго меня обо всем расспрашивала и пообещала позаботиться о французской визе, считая, что она ее сделает «быстрее, чем это радио будет возиться». И точно сделала быстро: связи у неё были немалые. А Вету она официально пригласила работать в «Русской Мысли».
Вот и кончилась глава о Риме, о моем любимом городе. А получилась она не о Риме, а обо всякой ерунде. Но о Риме нельзя написать всего лишь главу — хочется целую книгу.
В белом фонтане вода стеной.
Длинная пьяцца Навона.
Жарко? Так прислонись спиной,
Охладит любая колонна,
Даже если ей
только триста лет,
Опыт с жарой бороться
У нее есть,
а у тебя — нет,
И ещё — как вода из колодца —
Воздух из тяжких церковных дверей
Прохладою по ногам
Не знаю, спускался ли Пётр
с этих вытертых ступеней,
Но Микеланджело — там!
Поставь, если хочешь свечку. Возьми.
А лучше — стань частью от
Улиц, где смешаны боги с людьми,
И с этим светом — тот.
Ищешь ты Бога, или богов —
Этот слоёный пирог
Из семи холмов
с начинкой веков
И тебе кусок приберёг:
Вдоль парапета платаны толпятся
Над желтой водой реки.
Мимо таверн, церквей, палаццо —
Весёлые каблучки.
Женский смех на руинах миров
Воистину неистребим,
Вечен Amor — А наоборот
Читается Roma — Рим.
Но это известно, само собой,
Зачитано аж до дыр —
По-русски есть перевертыш другой:
Рим — Мир.
И вот
со всех семи холмов
Катится ночь.
И вот —
Неизвестно кто, зачем, у кого
Подсохшие лавры крадёт —
И смешиваются
Стен квадраты
С колоннами,
И спешиваются
Императоры,
А пешие статуи
Становятся конными.
Над ними фонарный белый шар,
И если взглянуть построже —
Неважно, форум или базар —
Почти что одно и то же!
Во все глазницы глядит на Рим,
Вокруг себя Колизей:
Вдруг снова сведут с Палатина над ним
Больших полосатых зверей?
И цезарь в ложу изволит войти
В лавровом венке?
Да нет —
Тут полосаты только коты
А лавром пахнет обед
(Из цикла ROMA — AMOR)
[1973-1974]
Шаховская встретила нас на Лионском вокзале и сразу повезла на машине в редакцию «Русской мысли». Дорога шла через такой узнаваемый Париж, тот самый, в который я столько раз всматривался на фотографиях: улица Риволи с аркадами, площадь Согласия, Елисейские поля, площадь Звезды
А на второй день после моего приезда в Париж в редакцию «Русской мысли» заявился из Бразилии Валерий Францевич Перелешин!
Он путешествовал по Европе и, зная, что я должен оказаться в Париже, подогнал своё расписание так, чтобы мы сумели повидаться. Причём, в Рим он мне не сообщил, что приедет, решил, что сюрпризом интереснее.
Встретившись после полугодовой переписки, мы оба сразу почувствовали, что мы очень хорошо знакомы.
Перелешин писал стихи по-русски и по-португальски, получил в Китае филологическое и юридическое образование, перевел немало стихов китайских классиков
Он поражал блестящей памятью и универсальной образованностью.
А тут еще оказалось, что он только что выпустил первую книжку написанных по-португальски стихов. И удивляя окружающих, в русском кабаке «Петербург», против православной церкви на улице Дарю, Перелешин стал громко читать свои стихи, сначала португальские, потом миниатюры по-китайски, потом их автопереводы на русский, а закончил несколькими новыми сонетами. Сонеты были написаны по-русски и посвящены Жене Витковскому, который нас с Перелешиным, по сути дела, и познакомил, снабдив меня перед отъездом его адресом.
Потом Валерий Францевич сказал, что ему сегодня шестьдесят лет. Вот так совпадение: мне в этот день, 29 сентября 1973 года, исполнилось сорок три. По этому поводу мы с ним выпили пару бутылок вина, и я прочёл ему стихотворение, написанное в мой первый вечер в Париже:
В окна мне глядят Юпитер и Париж.
Где-то там — ночная питерская тишь.
А в Воронеже — вороны на крестах,
У них чёрные короны на хвостах.
И растаяло созвездье Гончих Псов,
И пластается туман из-за лесов,
Где молчит, как берендеева страна,
Вольной Вологды белесая стена.
А за ней — морозцем тронутая ширь,
Там затерян Ферапонтов монастырь,
Там над озером, где низкая трава,
Тают в воздухе неспетые слова,
Цвет лазурный не отдавшие зиме —
Дионисиевы фрески в полутьме.
Там, в приделе, за безлюдный этот край
Заступись ты, Мирликийский Николай,
За осенний, за желтеюший рассвет
Помяни, что мне туда дороги нет,
Помяни, что в Граде-Китеже живу,
Только воду осязаю, не траву,
Помяни, что я молился за леса
И над озером тугие паруса,
Ты, взлетающий в подкупольную высь,
За меня, святой Никола, помолись
28 сент. 1973 Париж.
Вернувшись в гостиницу, я перепечатал Перелешину экземпляр, благо портативная машинка у меня всегда с собой была, а ксероксы даже в Париже тогда были ещё редки.
На следующий день мы встретились снова, и наши разговоры затянулись у него в гостинице уже до утра. Он подарил мне новую книжку переводов из китайских классиков «Стихи на веере».
В отличие от профессора В. В. Алексеева, переводы которого почему-то считаются в России классическими, Перелешин, как и блестящий питерский переводчик А. И. Гитович, переводил китайцев в рифму. По его словам китайские стихи, прочитанные вслух, звучат глубоко рифмованными, и «белый» стих Алексеева, который мне кажется неприятно скучным, на Перелешина производил то же впечатление.
На четвёртый день Перелешин улетел, а вскоре прислал мне из Рио-де-Жанейро свою книгу сонетов «Ариэль», посвящённую Жене Витковскому, с надписью «На память о «Парижскихъ ночахъ». Он упрямо писал по старой орфографии, даже редкостную «ижицу» в каком-то письме употребил
У меня есть все его книги, и только одна из них, последняя, без его дарственной надписи. У него — почти все мои, вышедшие до начала девяностых.
Умер Перелешин в 1992 году, но года за три-четыре до того переписка, становившаяся всё менее интенсивной из-за его всё сгущавшихся болезней, постепенно прекратилась совсем.
И еще одна очень важная для меня встреча произошла почти сразу после моего приезда в Париж. Я тогда проводил много времени в «Русской мысли», трепался с сотрудниками, которые рассказывали мне самые разные байки о парижской жизни. И вот однажды К. Д. Померанцев позвал меня к себе и спросил, Павлович я, или нет. Услышав, что да, он, ничего не объясняя, передал мне лежавшую на столе телефонную трубку.
Я растерялся, алёкнул и услышал голос. Он назвался Владимиром Васильевичем Вейдле, сказал, что был когда-то знаком с моми отцом и добавил, что приятель юности моего отца, художник Юрий Аненков, «просит Вас побыстрей прийти к нему, пока он, Аненков, ещё дышит. Езжайте ко мне, пойдём вместе».
Я поехал по указанному адресу. Дверь открыл Вейдле, огромный и слегка одутловатый, уже в шляпе, в пальто и с тяжёлой тростью. Мы поехали с ним на метро к Аненкову, к которому нас пустили только на четверть часа. Чувствовал он себя явно плохо, но для меня увидеть живого Аненкова, знакомого по старым альбомам, было каким-то вневременным чудом.
Показалось, что не только Аненков, но и все давным-давно исчезнувшие люди вдруг ожили и оказались вовсе не где-то в прошлом времени, а вот тут, на парижских бульварах, и с ними можно разговаривать! Может, не только эмигранты, а Блок и Маяковский тоже в Париже? — мелькнула на миг идиотская мыслишка. Но следы Серебряного века, постепенно бледнеющие и стирающиеся, я ещё долго замечал то тут, то там
На обратном пути Вейдле пригласил меня зайти к нему. Сразу сказал, что ему понравились мои стихи, которые он видел в «Русской мысли» и в «Гранях». Расспрашивал о самых разных вещах, сказал, что обязательно напишет предисловие к моей книге, которую, как он думает, охотно издаст или «Имка–Пресс» тут в Париже, или «Посев» во Франкфурте.
С тех пор я бывал у него не реже раза в месяц. Иногда он предлагал пойти прогуляться. Куда именно он меня поведёт, он и сам обычно не знал, но, как правило, мы оказывались в местах его молодости, в местах довоенной парижской жизни. Особенно живым и «тогдашним» мне показалось кафе «Deux magots», а Вейдле показывал: «Вот тут, за этим столиком у окна, как говорят, обычно сидел Аполлинер; а вон там, в центре за круглым столиком — Корбюзье с приятелями, его я нередко тут встречал; а в этом тёмном углу, только немного позже, было постоянное место Хемингуэя, который говорил, что лучше сидеть в тени, чтобы не видели, что у него под свитером рубашки нет — обедать каждый день в кафе он мог себе позволить, а вот рубашка, это тогда было сложнее
»
Он водил меня в сад Palais Royal, в парк Butte Chaumont, ещё куда-то. И всюду вспоминал о писателях и художниках, с которыми дружил, или просто был знаком. В нем жил Париж тридцатых-пятидесятых годов, и казалось, что всё это было только вчера.
Проф. В.В.Вейдле
|
Вейдле когда-то был молодым профессором Петербургского университета, читал там историю искусств, а в 1924 году, вскоре после высылки многих из его коллег, эмигрировал. Кроме искусствоведения, он занимался теорией стиха, написал по ней несколько работ и в послевоенные годы был отмечен французским орденом «кавалера заслуг в литературе».
Главные книги Вейдле все-таки искусствоведческие, но рассчитаны они не на специалистов, а на широкого образованного читателя. Одна из лучших — «Рим». Это не путеводитель, не история искусств, это лирическое эссе, требующее от читателя немалых знаний и в истории архитектуры, и в истории религий. Несмотря на популярность изложения — никакого «ликбеза». Сами извольте и понять, и почувствовать. Это книга-собеседник, а не книга-учитель. Такая была манера общаться, хоть на бумаге, хоть устно, у этого человека, одинаково легко писавшего книги по-русски, по-французски, по-итальянски, а статьи ещё и по-английски
Вот только стихи
Пусть они вторичны, пусть даже просто слабы, но стихи он писал только по-русски. И говорил, что не представляет себе ни у одного поэта ни одной полноценной строчки на ином языке, кроме родного. Да и то верно: французские строки Пушкина или немецкие Цветаевой, даже английские стихи Бродского (хоть тут, пожалуй, есть исключения) — никак не на уровне русского творчества этих поэтов
Никита Струве, главный редактор «Имки», предложил мне принести ему рукопись книги стихов, и спросил, сколько у меня лежит неизданных книжек. Когда я ответил, что шесть, он сказал, что печатанье шести книжек растянется года на три, и тут же посоветовал составить из них всех «Избранное», где каждый раздел будет соответствовать одной из книжек.
Так получилась книга «Замыкание Времени», около двух сотен страниц «в подбор». Вейдле написал предисловие, и когда через месяц из типографии Л. М. Лифаря пришел тираж, то половина его была по предварительной договорённости тут же куплена «конторой Аниты Рутченко», а остальные разошлись по русским книжным магазинам Парижа, Мюнхена, Франкфурта и ещё не знаю уж каких городов.
Мне сообщили, что она продаётся в Нью-Йорке и в Бостоне, а Эдик Штейн специально позвонил сказать, что видел её в русском книжном магазинчике в Сан-Франциско. Потом мне позвонил Л. М. Лифарь, рассылавший книгу, и сказал, что раз она «так быстро разбежалась», то он предложит издательству сделать ещё тысячу экземпляров. Струве согласился, и дополнительный тираж через месяц был готов. Фон обложки, вместо серого, Лифарь сделал на этот раз темносиним.
Две тысячи, да ещё для книги стихов, считалось для эмигрантского издательства очень большим тиражом, как мне объяснил тот же Лифарь, который, привезя мне домой сорок экземпляров, «чтобы я мог дарить, не оглядываясь», пригласил меня поехать с ним: он хотел познакомить меня со своим братом — великим танцовщиком и в то время главным танцмейстером Парижской Оперы.
Мы оставили машину прямо у входа в какое-то очень претенциозное кафе на площади Альма и вошли. «Великий Лифарь», когда-то «молодой спутник Дягилева», сидел за столиком и потягивал «Перно» — разведённую водой анисовку, любимое питье южных французов.
Разговаривая, я исподтишка разглядывал звезду балета.
Был он тогда уже довольно пожилым человеком, и первым делом пожаловался, что стоило ему только перестать танцевать, как он немыслимо растолстел, и что вообще, наверно, он неправ, что ушел со сцены, может, надо было всё же продолжать танцевать. Его речи звучали полувопросительно-полуутвердительно, и сразу становилось ясно, как нелегко старому танцору, хоть и работает он главным танцмейстером Парижской Оперы
Я вспомнил Лифаря, когда в той же Grand Opera в последний раз пела Галина Вишневская. Она пела Татьяну, и это было ее прощание с парижской публикой. Уж на что Вишневская — человек выдержанный и вовсе несентиментальный. И то
На радио моя работа началась с того, что меня отправили рецензировать передачи. Рецензированием занималась отдельная контора, которой заведовал пожилой американец Макс Ефимович Раллис, куривший кривую трубку и, кажется, никогда не выпускавший её из зубов. Ироничный и очень доброжелательный, полковник ЦРУ и главный резидент ЦРУ в Париже, Раллис был сыном одного из руководителей русских меньшевиков Е. Израэля.
По его предложению для Института Общественного Мнения при ЦРУ я как-то составил довольно длинный вопросник, в котором ставились вопросы обо всех радиостанциях, вещавших на СССР. Вопросов о работе «Свободы» было намного больше, чем вопросов о других станциях, и сами вопросы, касающиеся «Свободы», были детальнее прочих. ЦРУ хотело понять, собрав мнения слушателей, что даёт именно радиостанция «Свобода» со своим «специфическим радиостилем». А слушатели, которых пытались опрашивать, это были иногда советские моряки в разных портах Европы, иногда всякие другие граждане, приезжавшие в Париж «в командировки, или ещё как».
После недели чистого рецензирования я начал делать и свои передачи. В редакции радио я познакомился с четырьмя очень разными людьми.
Александр Васильевич Бахрах, заведующий парижской «культурной программой», когда-то был секретарём Бунина.
Близкий приятель М. И. Цветаевой, особенно в берлинский и пражский периоды ее жизни, он теперь заведовал культурными передачами из Парижа. По основным интересам он был пушкинист, и недавно ушел из университета на пенсию. Ну а еще, как в обеденный перерыв сразу выяснилось, большой любитель и знаток китайской кухни. [15]
Николай Николаевич Рутченко был до войны аспирантом на истфаке ленинградского университета. Солженицын пишет о нем в «Гулаге», утверждая, что Рутченко вывел болотами из блокадного города большую толпу студентов-дезертиров, не желавших иметь никакого отношения к войне.
Сам Рутченко, однако, никогда не рассказывал мне ничего подобного, а только сообщил, что сдался в плен. Потом, когда в 44-ом году генерал Власов набирал солдат и офицеров, Рутченко стал лейтенантом в Первой (единственной!) дивизии, единственный бой которой был, как известно, бой за освобождение Праги от немецкого гаризона
Советские войска обогнули город: то ли Сталин, то ли Жуков отдал секретный приказ не помогать (!) пражскому восстанию, ведь никакого приказа начать восстание чешские коммунисты-подпольщики из Москвы не получали, так что восстание, хотя и организованное «комитетом», в котором было большинство коммунистов, сочтено было в Кремле стихийным, а, следовательно, некоммунистическим. (Тем более что весь этот «пражский эпизод» произошёл уже после падения Берлина!)
И тут-то врезалась первая (и единственная) Власовская дивизия, только что сформированная из русских пленных при помощи немцев, и выбила своих же немецких «союзников» из Праги. А советские войска в это время стояли за Влтавой и ждали, пока немцы зальют город чешской кровью.
После этого боя Николай Николаевич остался с половиной своей роты. А когда из немецких тюрем вышли один за другим руководители ещё довоенного НТС, Рутченко присоединился к ним, и его, как и многих бывших советских людей, американцы тщательно скрывали от англичан, аккуратно выдававших всех бывших пленных советским комендатурам. [16]
Жена Рутченко Анита, или Анна Анатольевна, была дочерью «первых эмигрантов». Она жила во Франции с трехлетнего возраста, с 1922 года. Заведовала «книжной конторой», такой же, как римская. Кстати, в Париже эта контора называлась CIL — Centre International Litteraire.
Третий же сотрудник парижского филиала «Свободы», тбилисец Златкин (имени не помню), был племянником слегка знакомого мне главного редактора русских книг в Грузинском Госиздате. Златкин в том же 1973 году «проехал через Израиль», попал из Израиля в Париж, проработал при мне с месяц и в один прекрасный день исчез. Как мне рассказывали, его уволили в течение нескольких часов после того, как один из недавно эмигрировавших братьев Маркишей, сыновей расстрелянного в 37 году советского поэта Переца Маркиша, под присягой показал на сенатской комиссии США, что Златкин принимал участие в допросе его, Маркиша, в Москве на Лубянке.
Через месяц после увольнения, как мы случайно узнали, Златкин снова оказался в Москве. Мне это ничуть не показалось удивительным, потому что Златкин, «редактируя» тексты моих передач из цикла «Поэт говорит о поэзии», совершенно по-советски выкидывал самые острые места. А передачу о стихах Евтушенко, к примеру, вообще не принял от меня даже как тему! Короче, как потом говорил о нём М. Е. Раллис, «мелкий агент влияния на крупном по возможностям месте».
Четвёртой сотрудницей радио «Свобода» была москвичка Фатима Салказанова. Она была замкнутой, немногословной, и я, честно говоря, удивлялся, что во многих отзывах из СССР о работе «Свободы», её называли лучшим радиожурналистом этой станции. И только позже, прослушав в конторе Раллиса несколько её передач, я удивляться перестал. Из людей, начинавших приблизительно одновременно, Фатима проработала на «Свободе» чуть ли не дольше всех и ушла на пенсию с должности заведующей русским отделом. И еще о ней, к делу не относящееся: когда-то в Москве школьным учителем литературы в ее классе был Натан Эйдельман.
Начальник всей парижской конторы, чиновник высокого грейда мистер Коди, имел красный от пива нос, серый костюм, не сходившийся на брюхе, и преклонный возраст. Месяца через три после моего появления на станции, он ушёл на «пьянсию», как выразился я по этому поводу. Все были этому очень рады, ведь толку от него не было никакого, поскольку мистер Коди не понимал ни слова по-русски.
Через некоторое время после того, как я начал делать свои еженедельные передачи о поэзии, мой однокурсник по Литинституту Эма Коржавин, поселившийся в Бостоне, предложил «Свободе» идею «контрпередач». Заключалась эта идея в том, чтобы каждый раз после моей передачи о том или ином поэте, в эфир выходил Коржавин. Он по его замыслу должен был рассказывать о том же самом поэте, но «по своему». Затея выдержала всего четыре передачи: дело в том, что Наум не о поэте говорил, а просто спорил. Вот как заканчивались три из его четырёх «контрпередач»: «Вообще Василий Бетаки сторонник такой поэзии, для которой весь мир и его реальные приметы ничто по сравнению с внутренним миром поэта, который вообще непонятно откуда берётся и на фоне чего проявляется».
Этот «рефрен», вполне в стиле соцреалистической критики, звучал по «Свободе» комично. При том, что Коржавин — человек до крайности антисоветский, такого рода высказывания всё-таки очень походили на окрик из Москвы, о чём я и сказал своему бывшему однокурснику, специально позвонив ему в Бостон после первого же его выступления.
Прекратились эти его «контрпередачи» только, когда директор радиостанции в Мюнхене, бывший московский корреспондент «Нью-Йорк Таймс» Фрэнсис Рональдс прослушал одну из них и поразился следующей фразе: «Ну, а об этом я буду говорить с вами и спорить с Бетаки после других его передач». Рональдс, как мне говорили, очень смеялся и, процитировав Эму на каком-то совещании, сказал: «мистер Коржавин из Бостона, как мне кажется, угрожая новым спором, заранее знает, о чём и, главное, как будет говорить из Парижа через неделю мистер Бетаки.»
Примерно тогда же «Свободу», вещавшую на русском и прочих языках «народов СССР», слили в одну контору со «Свободной Европой», передававшей на языках «народных демократий».
Начальником парижского отделения стал старый польский интеллигент, милейший сибарит, похожий на Кола Брюньона, большой, округлый, добрый и остроумный «пан Ризер».
Когда-то он был лондонским корреспондентом «Свободы», потом одним из редакторов в Мюнхене, и вот этот «подданый её Величества», у микрофона известный как «Виктор Шиманский», перебрался в Париж. Природный поляк, а по менталитету, пожалуй, всё же англичанин, Ризер прекрасно говорил по-русски и по-чешски. Так что свои зачастую очень весёлые передачи он делал на трех языках.
В первый же день работы Ризера на радио, когда он по одному знакомился со штатными и внештатными сотрудниками, к концу рабочего дня к нему в кабинет впорхнула его жена. Она была, по-моему, намного моложе его, примерно моя ровесница, и одета несколько экстравагантно — в пёстром коротком платье колоколом с предельно возможным декольте и с живой камелией в черной замысловатой причёске. Я в тот момент как раз беседовал с Ризером. Он представил нас друг другу и тут же объяснил, что она черкешенка, родившаяся в Лондоне.
Ризеры пригласили меня спуститься с ними вниз, в кафе. Мы разговаривали с паном о польских поэтах. Она молчала, но разом оживилась, когда отчего-то зашла речь о лошадях и скачках. Поняв, что я в этом немного разбираюсь, она тут же предложила мне иногда сопровождать её на ипподром, потому что «Виктор там засыпает, несмотря на рёв тысячеголосой толпы», и ей делается скучно.
Я охотно согласился. После скачек мы с ней посидели в кафе. А когда я проводил её до дому, она настояла, чтобы я поднялся к ним «выпить стаканчик с Виктором», что я с удовольствием и сделал, в результате просидев у них ещё пару часов.
Оказалось, что свежую камелию ей приносят каждый день из цветочного магазина в соседнем доме.
Мы бывали с ней на скачках примерно раза три четыре в год в течение нескольких лет — до самого выхода Ризера на пенсию и их отъезда «домой», то есть в Лондон. Но ни я, ни она никогда не играли, хотя, почти в половине случаев, верно угадывали победителей. Азарт и любование лошадьми были для неё такими же несовместимыми вещами, как для меня.
После моей передачи о песнях Жака Бреля Виктор Владимирович попросил Толю Шагиняна спеть их по-русски в моих переводах. В результате получилась передача, в которой Жак Брель «в подлиннике» перемежался с Шагиняном певшим ту же песню в переводе. А комментарии принадлежали Ризеру. Потом части этого концерта передавались по «Свободе» несколько раз.
Между тем в советской печати разгулялась очередная идеологическая «кампания» против эмигрантов вообще и против книжных контор в частности. Видно, кого-то в Москве всерьёз забеспокоили масштабы проникновения «тамиздата» через «границы на замке», — стало похоже, что замок начал ржаветь. А может быть, соответствующие советские организации просто хотели показать, что работы у них невпроворот, и получить на этом побольше штатных «единиц» и ставок.
Так или иначе, началось с того, что «Литературка» дала чуть ли не целый разворот под огромным заголовком «Лютеция 8». Статья сообщала советским читателям об идеологических диверсиях. Главный удар, что видно из заголовка статьи [17], почему-то пришелся по римской книжной конторе и по Джеку Стюарту лично, которого, не разобравшись где имя, а где кличка, «Литературка» совершенно серьёзно именовала «Гейтор Стюарт». Затем в «Известиях» появилась уж вовсе дурацкая статья «Контора г-на Шиманского» про сотрудников «Свободы», потом опять где-то статья о «книжных» конторах, и ещё, и ещё
«Книжные конторы» эти курировал из Вашингтона высокопоставленный чиновник ЦРУ Джордж Минден. Он счел, что «скандал» в советской печати — это явление, с которым «надо считаться», и сократил финансирование контор чуть ли не на 20%. Надо сказать, что сокращение финансирования не помешало самому Миндену, когда он приезжал в Париж, останавливался тем не менее, как и раньше, в отеле «Георг Пятый».
Ну что ж, многие американские советологи тоже, боясь, что им могут отказать в советской визе, играли с СССР в поддавки.
«Книжных контор» было четыре. Римская, в которой Джека Стюарта, когда он ушел в вольные журналисты, сменила высокая дама в джинсах по имени Кароль; нью-йоркская, о которой я почти ничего не знаю; крохотная лондонская, в раздачах книг вообще не замеченная; и самая активная, имевшая десятка полтора более или менее постоянных раздатчиков, живших в Германии, Бельгии и Франции, — парижская с уже упомянутой Анитой Рутченко.
Существовали, естественно, «дипломатические» каналы передачи литературы, но пропускная способность у них была невелика, так что в обязанности раздатчиков входила главным образом раздача книг морякам и водителям-«дальнобойщикам»
Группа преподавателей Летнего Русского Свободного Университета (Аахен) В. Максимов, В. Бетаки, А. Вернер, Э. Штейн А. Поверенная. 1980 г.
|
Зарплату раздатчикам, естественно, не платили, но покрывали расходы на бензин, гостиницу, питание и на «расходы при передаче литературы», то есть на пиво.
На раздачи мы ездили парами, и я чаще всего ездил с моим другом Ариком (Артуром) Вернером, присвоившим себе кликуху «Жуль Верн», что означало «жулик Вернер». Этот ловкий парень, полуеврей-полунемец, эмигрировал из Свердловска, пожил в Израиле, где был шофёром генерального штаба, и перебрался в Германию. Работал Арик на «Немецкой волне». Позднее, как фотожурналист, он специализировался на фигурном катании.
Кроме Артура, ездил я иногда с Ник. Ником (Н.Н.Рутченко), порой со старым энтенэсовцем Вигеном Нарсесяном, парижанином с двадцатых годов. Иногда — с Юрой Чикарлеевым, во время войны бежавшим совсем мальчишкой из-под Ленинграда. Потом он служил в «Иностранном легионе» во французской Африке и, в конце концов, поселился в Бад-Хомбурге, недалеко от Франкфурта. Юра был функционером НТС.
Со временем каждый из нас обзавёлся приятелями среди моряков, и порой поздно, почти ночью, тебе могли позвонить из Антверпена или Гавра, чтобы сообщить, что вот «на три дня мы тут, чинимся. Так не прикатишь ли?» И тут же в трубку — список нужных книг.
Эти поездки по портовым городам все же давали какой-то эффект, пусть даже только четверть книг в конечном счёте доходила до читателей, — игра стоила свеч.
Бывали и смешные случаи.
Как-то в Антверпене я встретил у входа на пирс того старпома, который лет семь подряд возил мне в Питер книги, а порой и письма. Он изумлённо остановился в трех шагах от меня и растерянно произнёс что-то вроде: «Ты — здесь? Как ?) Я вовсе не хотел пугать старого знакомого, и спросил: «Мне книжки в Питер возил?» «Ну, возил
» «Вот, а теперь от меня повезёшь!» Он расхохотался, и мы пошли с ним в ближайший кабак, где я его снабдил тремя надёжными адресами для доставки книг, ну а кроме того он и разные письма от меня брал при встречах, ну уж не говоря о том, что несколько важнейших рукописей мне привёз для «Континента» и для «Граней» за те четыре года, что он ещё плавал на европейскиих линиях.
А однажды мы от моряков случайно узнали, как корабельные «помпы» т.е на жаргоне моряков, помощники капитана по политчасти, оказывают медвежью услугу советскому государству.
Мы знали, конечно и раньше, что наши фотографии были у всех корабельных помполитов в сейфах, но однажды «помпа» какого-то сухогруза из серии «Балтийский» нас аж в стенгазету бортовую поместил, «и надпись написал»: «Эти провокаторы (пять фамилий) навязывают антисоветскую литературу». Вот уж точно «услужливый дурак опаснее врага». Естественно, что многие лично не знавшие нас моряки тут же стали нашими клиентами.
Были у нас и «профессиональные клиенты» среди моряков, это в основном были опытные фарцовщики, они каждый рейс звонили Артуру, мне или ещё кому-нибудь домой и говорили, сколько и каких книг им надо.
Историй, связанных с раздачей книг морякам и водителям дальних грузовиков, много. И о «подвигах дипломатов» тоже много можно порассказать.
Я бывал раз десять в год то в Антверпене, то в Роттердаме, а иногда в Гавре или в Руане. Туда ехал с полным багажником книг, обратно — с пустым.
А вот Арик Вернер или Юра Чикарлеев, да и ещё кое-кто, пожалуй, всё своё время делили пополам между «книжной» и журналистской работой.
Продолжалось это лет пятнадцать, года до 86, когда Анита Рутченко ушла на пенсию, и на её месте стала работать моя восьмиюродная племянница Мариша Жесткова. [18] Но это уже было начало «перестройки». Раздачи стали ни к чему: гости из СССР, и даже туристы вскоре стали сами лично заходить в контору. Адрес стал передаваться из уст в уста — такая вот местная достопримечательность. Какое-то время советская таможня ёщё иногда отнимала книги, но не всякие, а только изданные «Посевом». В конце 1989 года и это прекратилось. А вскоре и контора прекратила свое существование.
[1974 — 1976]
Зимой 1974 года в Париж приехала из Франкфурта Наталья Борисовна Тарасова. Рутченко сказал мне об этом по телефону, и я тотчас к ним поехал. Первое, что я услышал от Тарасовой, — это, что у нас с ней есть общий знакомый, мой однокурсник по Литинституту Эма Мандель, он же поэт Наум Коржавин, живущий теперь в Бостоне. Эма уже успел ей про меня в письмах что-то смешное насплетничать. Ну, а я в ответ поведал ей о его «контрпередачах». Она смеялась и повторяла, что «ничуть Эма с довоенного времени не изменился, лишь бы спорить! А если не с кем — так хоть с самим собой
»
Оказалось, что Коржавин — её друг юности ещё по Киеву, где они перед войной ходили в один литературный кружок. Кстати, другой её приятель по кружку, Ваня Матвеев, давно уже стал американцем, ещё в пятидесятых годах получил поэтическую известность, и к моменту нашего разговора был профессором в Питтсбурге, это — Иван Елагин.
Тарасова привезла с собой номер «Граней», в котором была напечатана полностью моя «трилогия» «Пляски истории»: «Менуэт», «Мазурка» и «Танго».
Примерно через месяц после знакомства с Тарасовой я поехал в Мюнхен для участия в групповых передачах. Их иногда технически неудобно было делать в прямой эфир из разных городов одновременно, и участники собирались в Мюнхене. Оттуда я заехал и во Франкфурт. Тарасовы встретили меня на вокзале вместе с новым приятелем и соседом, большим и неуклюжим мужиком, который представился «Йоффе из Яффы».
Н. Б., как вскоре выяснилось, очень старалась отучить Юру Йоффе от пьянства, но этот московский диссидент даже в Израиле, в сумасшедшую жару, не просыхал, а уж во Франкфурте и вовсе спивался.
Так что, несмотря на все усилия Тарасовой и её мужа Сергея, альпиниста и скаутемейстера, вообще капли в рот не бравшего, Йоффе всё-таки года через два спился окончательно и от энного инфаркта скончался.
На второй день моего пребывания у Тарасовых к ним зашел, Владимир Дмитриевич Поремский, которого друзья и знакомые звали ВДП. Немецкий инженер, недавно вышедший на пенсию, он был одним из пяти главных руководителей НТС. Более того, когда-то он был и одним из организаторов этой партии, которая до войны носила длинное название «Народно-трудовой Союз Нового Поколения». Образовалась эта новая партия в знак протеста против глупости и никчёмности «нафталинных эмигрантских организаций», которые уже году к тридцатому стали сущим «союзом меча и орала». Новая партия тут же раскололась на две — часть НТС образовала группу «русских фашистов», впрочем, они как-то незаметно сгинули ещё до войны.
А Поремский, как и несколько других «возглавителей» НТС, при Гитлере года три сидел в тюрьме, их выпустили только за год до конца войны.
ВДП пригласил меня к себе на обед, он жил минутах в десяти на машине от Тарасовых. У него в доме я познакомился с энтеэсовцем из Женевы, знатоком научной фантастики, Сергеем Крикоряном. Он оказался родственником ростовского поэта и латиниста Лёни Григоряна. Я не был лично знаком с Григоряном, но как раз незадолго до приезда во Франкфурт сделал передачу о его первой книжке, которая недавно вышла в СССР. Сергей слышал в Женеве мою передачу, записал ее на магнитофон и собирался как-то переслать в Ростов.
Поремский, хотя и был одним из руководителей НТС, не особенно обольщался насчёт нынешнего состояния этой организации. Преисполнившись ко мне доверия, он сказал, что опасается, что НТС уже недалёк от того, чтобы в свою очередь стать «остапобендеровским Союзом», и с этим ничего не поделаешь: организации, как и люди, стареют
В следующий раз я приехал во Франкфурт уже осенью на ежегодную конференцию журнала «Посев», которая, по сути, была очередным съездом НТС.
На эту конференцию к Тарасовым приехала из Калифорнии Наташа, вдова Аркадия Белинкова. У нас с Наташей было очень много общих знакомых: и Юлик Поляков, и московские «учителя шестидесятники». Мы, конечно же, долго о них говорили, а Тарасова слушала, слушала, да и попросила Белинкову написать для «Граней» об этих людях. Та обещала, но, по-моему, она и до сих пор пишет
Тарасова показала нам письмо только что объявившегося в Вене «московского поэта Эдуарда Лимонова». Он возмущался моей статьёй в «Гранях» о новых абсурдистах. Я в этой статье писал, что тех из них, кто «серьёзничает», читать скучно, а вот те, у кого есть чувство юмора, пишут гораздо забавнее. К этим последним я отнёс не печатавшихся в СССР Кузьминского и Лимонова.
И вот Лимонов в бесконечно-длинном письме утверждал, на полном серьёзе и раздражённо, что никакого у него «чувства юмора нет, и не было», и что он даже и не поэт, а «русский национальный герой» [19].
Это, допустим, можно было принять за «стёб». Но кроме того он писал, будучи уверен, что за границей ничего про Москву не ведают, что он «с 71 года возглавлял группу авангардных поэтов, куда входили (кроме него — В. Б.) поэты Генрих Сапгир, Игорь Холин, Вагрич Бахчанян, Всеволод Некрасов
». Не помню уж, кто еще входил в этот не слишком короткий список, но все люди, которых он помянул, были давно известны и никак не юны. Так что «главенство» Лимонова вызывало некоторое, мягко говоря, удивление. В общем, типичное «сен-бернарство». Ну, а еще Лимонов совершенно правдиво сообщал редакции, что он в Харькове и в Москве шил на заказ брюки, в силу чего и «являлся символом непокорённого существования». И вот финал письма: «моя фамилия Савенко, но как Лимонова знает меня Россия».
Всё это было бы веселым и забавным шутовством, — «стёбом», хотя тогда этого слова ещё и не существовало, если бы не то, что в какой-то момент возникало ощущение, что этот человек вовсе не шутит. Казалось, он болезненно озабочен только тем, чтобы, не дай бог, не прошло и дня без упоминания его, Лимонова, хоть где-нибудь.
Видел я его всего один раз: в Париже на дне рождения Киры Сапгир. Она подвела меня к нему и стала нас знакомить. Он протянул руку и представился: «Лимонов». «Как, простите?», — спросил я. «Лимонов! — удивлённо повторил он, — неужели не слышали?» «Нет
», — ответил я с удивлённой интонацией. Кругом захихикали, а он продолжал сидеть с каменным и важным лицом
Юмор у Лимонова бесспорно был, но и комплекс Герострата тоже.
К сожалению, юмор, если судить по печатным выступлениям, уже давно и бесследно исчез, а вот комплекс Герострата доминирует и поныне
Белинкова попросила Тарасову показать, что за стихи «Грани» собираются публиковать в ближайших номерах. Наталья Борисовна раскрыла папку со стихами, присланными в редакцию новыми эмигрантами. Стихи были из Америки, Германии, Израиля.
Тарасовой, как и мне, понравились стихи Лии Владимировой, москвички, приехавшей в Израиль совсем недавно.
Многие из новых эмигрантов в Израиле картинно отрубали всё своё прошлое, будто его и не было. Нередко это случалось как раз с людьми, которые, живя в России, были вполне лояльны к советской власти. Вот у них-то и возникала судорожная лояльность новому образу жизни. По сути такие люди — конформисты даже не по убеждению, а по психологическому складу.
Лия Владимирова ни от чего не отрекается, более того, главной темой поэзии у неё стали оба её корня:
И блещет двуединым светом
Крыло у каждого плеча,
И две судьбы, как два Завета
В меня вошли, кровоточа.
Потом она назвала одну из своих книг «Снег и песок».
Тарасова, будучи человеком религиозным, немыслимо радовалась этим стихам. Она видела в них вполне реальную последовательность, преемственность, воплощённую в поэзии в этой вот русско-еврейской тематике, и «противостоящую нечестному и надуманному конфликту иудаизма и христианства». «Не думайте, что пришел я отменить Закон и Пророков, не отменить пришел я, но исполнить», — процитировала она слова Христа.
Лия Владимирова оказалась не одинока в своем эмоциональном подходе. Позднее в Израиле вышла талантливая, но, кажется, до сих пор единственная, книжка молодого тогда поэта Дмитрия Малкина «Иордан на Невском». Название само за себя говорит.
«Если Мессия, сойдя на землю, ступит в Летний сад, не удивляйтесь», — пишет Малкин.
Раз уж я заговорил о русских поэтах в Израиле, то воспользуюсь возможностью и скажу об Илье Рубине. Мне очень хочется, чтоб его вспомнили и прочитали. Этот москвич прожил в Тель-Авиве всего два года и погиб, не дожив до издания своей первой и последней книги стихов и прозы, ее издала уже его вдова.
Я так бежал, что поднимались трупы,
Припоминая ремесло живых,
Не дай мне Боже умереть во прахе,
Мой одинокий бег благослови.
Я так бежал, что спотыкались плахи,
Припоминая ремесло любви.
Вечный странник бежит из Содома и оглядывается на Содом, и становится соляным столбом там, где «тень свободы в лысом парике» выдаёт себя за истинную свободу, и вот:
и полоумные хирурги
России делают аборт,
Уже людей боятся люди,
Деревья просят топора,
Уже деревня голой грудью
Бросается под трактора
Так обидно, что эта точная экспрессивная поэзия забыта, что её знают только те, кто читал давно разошедшуюся на западе книгу Ильи Рубина [20], или стихи его в «Континенте» и в «Гранях»!
Я сделал о нём передачу, потом напечатал статью в «Континенте», потом написал о нем в моей книге «Русская поэзия за 30 лет (1956 —1986)». Назвал я статью о нём «Дуэль с Каином». Вот и вся тощая библиография поэта, который, надеюсь, ещё всплывёт, если правда, что «рукописи не горят»
Все же это утешение сформулировал, хоть и симпатичный, но ведь дьявол
Я тут называю пишущих по-русски и живущих в Израиле поэтов «русскими поэтами». Вроде бы, мысль о том, что только язык определяет, к какой литературе принадлежит поэт, совершенно тривиальна
Однако же не могу удержаться от анекдота:
На конференции «Континент культуры», собранной в мае 1983 года в Милане редакцией «Континента», ко мне подошёл молодой и лохматый Михаил Гробман и произнёс: «Это вы Василий Бетаки? Так вот, Вы меня оскорбили печатно!»
« ???»
«Вы обозвали меня русским поэтом, а про меня даже журнал «22» писал, что я еврейский поэт, только пишущий на русском языке. Пока на русском» Ну, о чём можно было разговаривать с этим шутом-патриотом?
При этом моем обмене репликами с Гробманом присутствовал американский профессор и издатель Карл Проффер, и его жена, прекрасная великанша Эллендея. Они залились веселым смехом, глядя, как Гробман гордо удаляется, вздернув плечи.
Миланская конференция была очень наполненная, приехало много народу отовсюду. Я на ней познакомился с остроумным, парадоксальным и провокационным автором нашего «Континента» Борисом Парамоновым, впервые после Питера встретился с Бобышевым.
Впоследствии «Р.М» напечатала некоторые доклады. Самым ярким, как в устном исполнении, так и при чтении глазами, мне показался доклад Льва Лосева «Цензура как эстетический фактор». Лосев говорил, в частности: «Культура действительно расцветает при советском социализме вопреки советскому социализму
Всё создаёт энергию культуры, в том числе и цензура». И дальше он цитирует Бродского: «Цензура невольно обусловливает ускорение метафорического языка»
Я вспомнил, как Антокольский однажды мне сказал, что эзопов язык быстро «превратился в один из путей развития метафоры, хотя и продолжает — попутно — защищать литературу от дураков»
Что же до журнала «22», то, вполне готов поверить, что там Гробмана «обозвали» еврейским поэтом. «22» отпочковался от журнала «Сион» и продолжал глупую вульгарно антирусскую, и к сожалению вовсе не антисоветскую агрессивно-израильскую традицию последнего. Впрочем, я, со свойственной мне злоязыкостью, называл его «перебор по очкам», а Максимов звал их «22 несчастья».
Во всяком случае этот довольно самодеятельный, хотя и претенциозный журнал не шёл ни в какое сравнение с журналом «Время и мы», который делался бывшим многолетним сотрудником «Литературки» Вадимом Перельманом. Поначалу там тоже, правда, появлялись всякие смешные разности вроде того, что слово Бог, в какой-то из статей кого-то из «новых патриотов» писалось «Б-г», «Б-га» «Б-гу» и так далее. (Автор не хотел согрешить, написав это слово полностью, поскольку по полуграмотности посчитал его (всуе!) божьим именем собственным. А таковое (то есть Яхве или Йегова) полностью писать действительно правоверному еврею не рекомендуется. Но к «видовому понятию» — Бог, хоть он и с прописной теперь пишется, это вовсе отношения не имеет).
Блистали там поначалу и перлы вроде статьи некого Орлова, науськивавшего «общественное мнение» на так называемых «прямиков», т. е. на всех, кто выехал из СССР по израильской визе, но посмел себя почувствовать свободным человеком и поехал не в Израиль, а в Америку или в иные страны. [21] Позднее тоже на эту тему уже не в журнале, а в каких-то краткоживущих газетках, старался изо всех сил только выехавший из СССР Эдуард Кузнецов. Видимо, чтобы правоверные патриоты не попрекали его за его «полугойское происхождение»
Со временем журнал «Время и мы» утратил, к счастью, всю эту патриотическую прыть и стал вполне культурным и даже интересным. Там стали появляться такие шедевры, как роман Говарда Фаста о Маккавейской войне «Мои прославленные братья» и знаменитейший, но по-русски, естественно, никогда до того не публиковавшийся «Прекрасный новый мир» Олдоса Хаксли. (Оба романа в переводах Георгия Бена), печатались статьи Е. Эткинда, Б. Парамонова, Натальи Рубинштейн и многое другое столь же высокого уровня
Но возвращусь к более ранним временам.
Вскоре после выхода моей книжки «Замыкание времени» в Париже состоялся мой вечер. Было это в зале Парижской русской консерватории. Когда-то ее основал Рахманинов, купив для этого два соседних и соединённых между собой особняка на берегу Сены. Зал на 400 мест оказался полон. Это был явный успех в русском Париже в семидесятые годы, ведь большая часть старой эмигрантской интеллигенции уже перемёрла, но, оказывается, русская жизнь все же шла, и не так мало народу в ней участвовало.
После вечера Вейдле стал знакомить меня с пожилой, но очень молодящейся и с «памятью о красоте», дамой, носившей большой синий бант на затылке. Пока В. В. церемонно говорил что-то вроде «Позвольте представить Вам
», я догадался, кто это, и, перебив старика, произнёс:
«Я маленькая поэтесса с огромным бантом»
Они оба рассмеялись, и дама сказала, «А Вы, однако, мои забытые стихи знаете? Ну, будем друзьями, Вы не ошиблись: я — Одоевцева».
После этого вечера я стал бывать у неё, и заходил к ней, хоть редко, но регулярно — почти до самого её отъезда в Питер уже в годы «перестройки».
Ирина Одоевцева была неутомимой рассказчицей, и в её увлекательнейших воспоминаниях «На берегах Невы» и «На берегах Сены» не содержится, наверное, и одной десятой всего того, что она могла просто так за чаем порассказать. [22]
После того, как в «Р. М.» появилась моя большая статья о поэзии её первого мужа, Георгия Иванова, названная «Отчаянье я превратил в игру», Одоевцева сообщила всем, кому надо и не надо, что на вечерах памяти этого поэта «доклад о его стихах должен делать только Бетаки». Так с её лёгкой руки я совершенно случайно попал в «специалисты» по Георгию Иванову, да заодно и по Гумилёву: когда Н. Струве выпускал его в «имковской» серии «избранная поэзия», он предложил мне быть составителем этого сборника. Сборник я составил (нужно было отобрать ровно сто стихотворений), но статью писать не стал, а вместо неё поместил статью самого Гумилёва «Читатель».
Так или иначе, на приём, оказанный мне «первой эмиграцией», жаловаться не приходилось.
Были, конечно, «чинные и старинные», которых коробило от «этих странных манер», — особенно от моего хлёсткого и не очень-то сдержанного языка. Они поотворачивались от человека, который «вроде бы должен был быть из наших, ведь отца его кое-кто знал», а оказался эдакий enfant terrible.
Надо сказать, что и советская печать, если уж вдруг ненадолго с чего-то на мне сосредоточивалась, то называла меня исключительно «скандалист и интриган». Хотя уж звания «интриган» я никак не заслужил: чтобы интриговать, надо иметь особый талант, а я, если бы и захотел интриговать, так сел бы в лужу — хитрости, нужной для этого дела, у меня всегда было процентов десять от необходимого количества. А с характеристкой «скандалист» я скорее согласен, хотя вообще-то во мне не скандальность говорит, а привычка поиздеваться над всем, что не нравится и на зуб попадается
Некоторые совсем старые эмигранты пожимали плечами и говорили, что «иного от футуристского сынка и ждать не приходится: футуристы они, знаете ли, были
ну а яблочко от яблони
»
И чтоб закончить про Одоевцеву, расскажу про ее особое чувство юмора и необидчивость. Когда она вышла замуж за очень уже старого бывшего журналиста Якова Горбова, я катанул на неё эпиграммку, которую тут же ей принёс и прочёл, предварив словами, что это мое подношение ей к свадьбе:
Она спала когда-то с Гумилёвым,
Но всё не вечно — он давно в аду.
Потом случилась случка с Ивановым,
Но дама бредит наважденьем новым
В историю войти через
(калитку).
Ирина Густавовна расхохоталась и сказала, что за эти строчки Гумилёв меня вызвал бы на дуэль, а вот Георгий Иванов, наверняка бы смеялся
И сквозь смех добавила, что, кстати, Георгий Иванов терпеть не мог, когда его обзывали простонародным Ивановым. [23]
[1974-1976]
В 1976 году переехал в Париж мой друг Толя Шагинян — бывший тюзовец, прославившийся в Питере, как создатель «театра одного актёра». Мы с Толей познакомились и подружились ещё тогда, когда он сделал моноспектакль «Чужая страна», построенный на стихах американского негритянского поэта Ленгстона Хьюза. Значительная часть использованных Шагиняном стихов была в моих переводах. На афишке спектакля, которую он мне подарил когда я уезжал, он надписал «соавтору этого спектакля».
Толя был уже несколько лет как женат на француженке по имени Мишель, но жили они в Питере, так как Мишель служила в питерском французском консульстве в должности пресс-атташе. И вот они переехали в Париж. Это было для меня большой радостью, но к сожалению на их переезде в Париж терялся канал для передачи книг. Пока Шагиняны жили в Питере, я раз в два месяца через диппочту министерства иностранных дел Франции посылал на имя Мишель посылки предельно разрешённого веса: 22 килограмма.
В посылках, естественно, были книги, которые тут же раздавались друзьям и знакомым, разумеется, с соблюдением всех возможных предосторожностей.
Шагиняны, приехав в Париж, решили сразу покупать дом на деньги, доставшиеся Мишель после смерти матери, за год до того погибшей в автокатастрофе. А на время поисков они поселились у нас в большущей квартире, которую мы тогда снимали.
В это же время им кто-то подарил щениху сенбернара. Это была очаровательная зверюга, о которой Толя говорил, когда бывал недоволен её поведением: «Ума-то — во, а зубов-то ВОООО!». Верность Толиной характеристики Марфа попыталась однажды доказать тем, что сгрызла один том «Театральной энциклопедии», в котором, кстати, и была буква «Ш». «Зря старалась, — заметила Мишелька, — твоего хозяина там всё равно нету». Я же заступился за собаку и ответил Мишельке, что потому-то и сгрызла.
В Париже Толя сразу стал работать звукорежиссёром на радио «Свобода», и его актёрская биография, к сожалению, кончилась: он так и не освоил французский язык, да и никакого другого не знал, а как без этого стать актёром на Западе? Правда, один раз он всё же снялся в кино: сыграл Сталина в американском сериале «Ялта», но больше ролей по-русски так и не подвернулось
Как-то позвонила нам Рива Шемякина, жена Миши, и предложила взять их огромного рыжего котищу, пригрозив, что если не возьмем, они «снесут гада на сосиски».
Когда Рива привезла кота, все испугались, что шагинянская Марфа перекусит его пополам, но собака решила его усыновить, и кот действительно стал ходить за ней по пятам, как щенок. Потом я заметил у него на шее вытертость, вроде бы от ошейника, и при встрече спросил Шемякина, отчего это. В ответ Шемякин, совершенно не стесняясь, рассказал, что он держал кота на цепочке в ванной, как цепную собаку. Оказывается, кот налил на несколько рисунков, и они так воняли, что их никак нельзя было тащить на очередную выставку.
Была у этого кота по имени Рыж одна дурная привычка: он неожиданно кидался сзади на всякого не знакомого ему человека, если тот садился в одно определённое кресло, которое кот считал своим. Прыгнув на спину, он с визгом ударял человека — всегда один раз — по шее, но когтей не выпускал, совесть котью имел всё же
Рыж прожил у нас недолго. Он имел обыкновение уходить гулять в Медонский лес, до которого от дома было шагов двести. Возвращался Рыж домой в меру ободранным и дожидался внизу, пока ему кто-нибудь из соседей откроет входную дверь, после чего взбегал на шестой этаж и орал под дверью квартиры. Как-то он ушел и не вернулся. Динке показалось, что она как-то видела его на опушке леса, среди десятка других кошек, на том месте, где всегда происходит «котья тусовка».
Вообще с животными Шемякин обращался весьма странно. Когда ему почему-либо надоедал его белый бультерьер, он загонял пса в конуру, стоявшую тут же в огромной кухне, и поворачивал её вместе с псом дыркой к стене. Пёс сначала выл, что хозяина совершенно не беспокоило, а потом засыпал.
Иногда Шемякин спускал на несчастную собаку попугая. Это был громадный ара, обычно сидевший на цепочке, — клюв его мог внушить уважение не только псу средних размеров!
Года через три Шемякин (говорили, что по «налоговым причинам») переехал в Америку, и наше общение как-то само собой оборвалось.
В 1974 году, когда мы ещё только-только обосновались в Париже, нас пригласил к себе Никита Струве. Жил он в пригороде Вильбон, в старинном домике, где живёт и поныне. Мы договорились, что он встретит нас на станции.
В электричке, в почти пустом вагоне, через несколько скамеек от нас сидела пара: он с седой бородой «лопатой», она — в огромных круглых очках Мы узнали Синявских. Из русской печати нам было известно, что они приехали в Париж в августе, то есть примерно на месяц раньше нас.
Когда мы вышли из вагона, Струве нас с ними познакомил, усадил всех в машину и повёз. Проехали километра полтора. Сели ужинать. Всё было чинно, даже дети Никиты вели себя уж слишком воспитанно, в общем, было скучновато. Вежливые Синявские скрывали, что им скучно, а я ленился скрывать, и думаю, что обидчивый Никита это заметил.
Обратно ехали на такси, мы с Синявскими распрощались у нас в Медоне, а они поехали дальше, пригласив нас заходить к ним. Мы их тоже пригласили. Между нашими пригородами, точнее между нашими домами, как увидел я позднее на спидометре своей машины — пять километров и сто метров.
Весной приехал в Париж Виктор Платонович Некрасов. Поселился он поначалу у Синявских, на третьем этаже их старинного скрипучего дома в Фонтене-о-Роз, купленного на скопившиеся в разных странах гонорары. Вскоре с Некрасовым случился приступ аппендицита, кажется, давно запущенного, затем перитонит, и уж все, даже врачи, думали, что он не выживет. Проболел Некрасов что-то около месяца.
Но после того, как врачам удалось сбить температуру, и прямая опасность миновала, боевой офицер готов был хоть снова «в окопы Сталинграда» [24].
А Марья рассказала, что когда Синявский услышал, что дела Платоныча вовсе плохи, он сел и написал некролог. Это по живому–то! И вот после этого Некрасову сразу стало лучше. «Это и понятно, Синявский ведь колдун!», — то ли пошутила Марья, то ли не совсем
Колдун, может, и не колдун, но человек, который знает, на какую сторону пробор у лешего, уж точно с кем-то неназываемым водится
В 1975 году Андрею Синявскому за «Голос из Хора» была присуждена премия «Лучшая иностранная книга года». Вручали премию в каком-то вызолоченном зале отеля «Лютеция», а после церемонии коллега Синявского по университету, профессор Мишель Окутюрье, повёл Синявских, а заодно и нас с Ветой, в какой-то выдающийся ресторан, где кормили улитками.
Я там впервые попробовал эту экзотику и, надо сказать так с тех пор и не полюбил. А вот устриц оценил с «первой попытки».
Примерно в это же время «Свобода» очень захотела устроить серию выступлений Андрея Синявского. У Марьи в ответ на это предложение появилась другая идея — сделать серию получасовых передач, гораздо более широких, чем выступления одного Андрея Донатовича, и назвать этот цикл «Мы — за границей». Радиостанция согласилась.
Каждая передача состояла из нескольких кусков или эпизодов, и авторов-участников было всегда несколько. Синявский появлялся очень часто, но все же не всегда.
В этих страшно живых и разнообразных передачах были и интервью, и стихи, и рассказы о путевых впечатлениях. В последнем жанре особенно преуспел Виктор Некрасов, потом он сделал из своих радиоэпизодов две книги: «Записки зеваки» и «По ту сторону стены». Как-то раз я рассказывал о поездке по университетам Англии и Шотландии. А составляла и вела весь этот винегрет Марья Синявская.
Один раз я выступил с маленьким очерком о том, что на границе Франции и Швейцарии стоит пограничная будка, и в полдень, когда французский пограничник, как водится, уходит обедать (часто вместе со своим швейцарским коллегой), он навешивает на свою будку медного цвета амбарный замок. И машины в отсутствие пограничников спокойно пересекают границы, а замок сияет, как самовар. Назывался мой очерк, понятное дело, «Граница на замке».
А когда случилось в Париже редкое происшествие — пошел снег — Марья рассказывала по радио, как выглядят в эти дни парижане. А надо сказать, что когда в Париже вдруг делается холодно, создается впечатление, что прохожие сошли с гравюр, изображающих французов под Москвой в 1812 году.
Мне Марья предложила написать к этой передаче стихи. Вот тогда и появился «Снег в Париже»:
Ночным десантом, саранчой,
Над каждой лужей,
Над Эйфелевой каланчой, над углем кружев,
На зеркала, на фонари в ночи речистой,
Белея падали в Париж
Парашютисты,
И возле каждого кафе
Заложниц брали,
В чертовок превращая фей,
Чтобы не врали
Снег предлагал антистриптиз,
Привычки руша,
Ломился чистотою риз
В чужие души.
Он верил только сам себе —
О, как бесстыже
Хозяйничал в чужой судьбе
Тот снег в Париже!
Рябил чернильный сон воды,
Бродил садами,
Морозил груди и зады в кинорекламе,
Как пьяный гангстер ослеплял автомобили,
Химерам пасти залеплял,
чтобы не выли
Хоть час — да мой! Хоть до зари
грязь будет белой,
И старым липам в Тюильри причёски делал Людовик, бронзовый старик, не веря в утро,
Надменно пудрил свой парик неверной пудрой,
А завтра — завтра хоть потоп
Всё к чёрту слижет,
Зато сегодня он
Зато
Он — снег в Париже!
Снег, сотрясатель бытия афиш и спален,
Он был мой брат,
Он был как я,
парадоксален,
Как знак 13 на часах,
Как в Ницце — лыжи,
Как хиппи в Муромских лесах,
Как
снег в Париже!
В самом начале 1976 года вышла наконец написанная ещё в лагере книга Андрея Синявского, точнее Абрама Терца, «Прогулки с Пушкиным». В своё время эту книгу Синявский переслал Марье по кускам в письмах из лагеря.
Мы с Эдиком Штейном, который на Новый год как раз гостил у меня в Париже, когда книга вышла, заранее визжали от удовольствия: вооо как зашипит патриотическое стадо староэмигрантских гусей! А советские? Ну, кто громче? А Эдик ещё, вспомнив о моей эфиопской четвертушке, заметил, что, вероятно, «вбегать в литературу на тонких эротических ножках» [25] — это национальное эфиопское поведение! В общем, мы веселились вместе с Синявскими, ну, и ждали скандала. А когда скандалы разразились, то больше всего нас удивило то, что стилистика и лексика эмигрантских скандалов были просто не отличимы от стилистики и лексики аналогичных советских!
Тут-то я и понял, что люди «ещё той эпохи», неважно, белые или красные, вылупились из одного и того же обывательского яйца николаевской России. Именно на них был направлен эпатаж, хоть футуристов, хоть шестидесятников, и реагировали разные мещане на него, что в десятых, что в шестидесятых годах совершенно одинаково. И в России и за рубежом. Будь то хоть древний годами Роман Гуль, хоть мой ровесник Никита Струве
Кстати, что касается Никиты, то наши отношения весьма охладились после следующего эпизода. Однажды он приехал к нам несколько встрёпанный, вынул из портфеля гигантскую пачку листов. Это была корректура солженицынского «ГУЛАГа», которую он, по его словам, «из соображений конспирации» (автор-то ещё «там») не хотел давать новенькой девушке-корректору. Мы с Ветой стали вычитывать.
Когда через пару дней Никита приехал, чтобы забрать готовую часть рукописи, я обратил его внимание на тот факт, что слово «юрисдикция» в этой книге употребляется в несуществующем смысле. Солженицын говорит «юрисдикция», имея в виду судебное заседание: «Юрисдикция началась с опозданием на полчаса» — за точность цитаты не ручаюсь, но что-то очень похожее там было. Когда я заметил, что слово-то употреблено не по назначению, Никита поправил очки, задрал козлиную бородку и произнёс: «Не критиковать надо, а преклоняться!». И уехал. Возмущённый.
А мы долго хохотали, особенно двенадцатилетняя Дина, дружившая с его младшей дочкой Малашей, которая втайне от отца часто посмеивалась вместе с Динкой над его пафосом.
Так что я уже не расчитывал на то, что Струве издаст в «Имке» мою следующую книжку. И когда где-то к 1980 году у меня накопилось достаточно новых стихов, я к нему с этим даже не обратился. С «Посевом» мне тоже уже не хотелось связываться. И вот почему.
В 1979 году я и ещё несколько «раскольников» с шумом вышли из НТС в знак протеста против новой «политической линии». На заседании «руководящего круга» НТС Е. Р. Романов, бывший тогда председателем исполнительного бюро, или, говоря по-советски, «генсеком» НТС, [26] сформулировал ее так: «опираться не на третью эмиграцию, а на здоровые силы в советских верхах».
А некто М., человек в НТС новый, бывший еще недавно мелким советским дипработником, вроде бы смывшимся месяцев семь тому назад из Алжира, и попавший во Франкфурт месяц тому назад, но уже ставший членом совета (???), [27] предложил превратить журнал «Грани» из литературного в чисто политический. Очевидным образом, М. рвался в главные редакторы! Читателей у «Граней» бы поубавилось сразу, да и зачем было дублировать «Посев»? Многие заворчали, услышав такое предложение, и Романов тут же — на попятный: останется, мол, журнал литературным, останется.
Тут Тарасова, которой стало противно, отказалась быть главным редактором. Её, правда, уговорили остаться, но ещё года через три она всё же ушла, проработав в журнале более двадцати лет.
Короче говоря, Романов искал союзников там, где по нашему мнению искать их никак не следовало. Мы (эмигранты третьей волны) с этими его «здоровыми силами», естественно, дела иметь не хотели, и я, взяв слово, ёрническим тоном сообщил всем членам «руководящего круга», что теперь-то всяких внедрённых из СССР во Франкфурте заметно прибавится, так вот пусть эти «здоровые внедрённые силы» нас и заменят. «А выступление М. против журнала «Грани» содержит, — сказал я, — несколько фраз, буквально выдернутых из доклада Жданова «О журналах «Звезда» и «Ленинград».
А надо сказать, что я подготовился к выступлению — я ведь, как всегда жил у Тарасовой, которая прекрасно знала, о чем пойдет речь на заседании. Так что доклад Жданова я снял у Тарасовых с книжной полки и нужные цитаты там заранее нашел.
После того, как я процитировал выбранные мною фразы из Жданова, кто-то сбегал в помещение библиотеки и принес, не доверяя моим словам, указанный доклад. Я быстро нашёл в нем то, что нужно, показал Романову и Артёмову, а потом еще и прочел вслух. Это привело к немой сцене. Что было дальше, не знаю: Арик Вернер, Юра Чикарлеев и я ушли с этого совещания, и вообще из НТС. Выйдя на воздух, Юра Чикарлеев сказал, что лучше уж пойти в пивную, чем торчать на заседании и смотреть, как «Романыч» снимет пиджак, наденет его навыворот и окажется в советском кителе с голубыми погонами, которые М. ему, наверное, уже привёз из Москвы
С издательством «Ардис» я в 1980 году ещё не был знаком, так что не к кому мне было обратиться с моей новой книжкой «Европа-остров». В результате, набор я сделал сам, а типографию мне предложил оплатить Алик Гинзбург (как он выразился, «из шальных гонораров за выступления в США»), на что я с благодарностью согласился. Эта вторая моя книга на западе вышла с обложкой начинавшего тогда художника Ясика Горбаневского и под маркой моего собственного крохотного издательства «Ритм», выпустившего до того несколько книжек разных не публиковавшихся в СССР [28] поэтов.
Но я опять сильно нарушил приличную солидную хронологию, так что придется вернуться назад в 1974 год.
В 74 году в Париж приехал Владимир Максимов. Он поселился на улице Лористон 11-бис, около Триумфальной Арки, в свободной квартире инженера Ниссена. А. А. Ниссен был из первой эмиграции и познакомился с Максимовым ещё в Москве, когда приезжал туда, как турист.
Через какое-то время Максимов лично получил финансирование для журнала, задуманного им и Синявским ещё в Москве. Идея была — соединить силы литераторов из всей Восточной Европы. По предложению А. Д. Сахарова журнал был назван «Континент». Он начал выходить с середины 1974 года.
Редакция была в Париже, в том же доме, где жил Максимов, типография во Франкфурте (она принадлежала «Посеву»), а финансирование приходило от берлинского «короля немецкой печати» Акселя Шпрингера. [29]
Я несколько раз ездил с Максимовым в Берлин к Шпрингеру в качестве переводчика, так что познакомился с этим незаурядным человеком, известным немецким издателем и журналистом.
Изредка Шпрингер давал материалы в «Континент», и они всегда шли в моём переводе. [30]
Шпрингер был не лишён истинно немецкого юмора: высоченное здание своего основного издательства «Ульштайн-Пропилеен» он построил прямо над пресловутой Берлинской стеной, так что гигантские световые буквы названия издательства и важнейших принадлежащих ему газет, висели высоко над Восточным Берлином, дразня государственных гусей ГДР.
Однажды Марья Синявская, поначалу работавшая в редакции «Континента», предложила мне перевести для четвёртого номера журнала «несколько сонетов» чешского поэта Ярослава Сейферта и пообещала принести подстрочник.
Я тут же попросил её достать мне и чешский текст, считая, что как-нибудь, хоть отчасти, но в чешском тексте разобраться можно, а никакой подстрочник не может дать поэтической сути. В данном случае, русский подстрочник был очень тщательно сделан чешским физиком Франтишком Яноухом, жившим тогда в Стокгольме. Это оказалась заглаженная, старательно отредактированная проза.
Когда Марья принесла чешский текст, я открыл стихи и увидел, что речь идет не о «нескольких сонетах», а о венке сонетов под названием «Праге». По подстрочнику этого понять было нельзя, поскольку его «залитературенный» русский язык пренебрегал «всякими повторениями».
Я к этому времени запасся хорошим чешско-русским словарём, так что радостно ухватился за задачу — перевести венок венком!
Кажется, переводных венков в русской поэзии еще не было. Причем, случилось так, что этот венок был впервые опубликован в моём переводе — а по-чешски по цензурным причинам его не печатали еще несколько лет!
Через несколько дней после выхода четвёртого номера «Континента» Сейферт позвонил из Праги в редакцию, узнал мой телефон и, перезвонив мне, на прекрасном и сочном русском языке благодарил в таких выражениях, которые, несмотря на всю мою хвастливость, я все же приводить не буду
.
Я и до сих пор считаю, что этот венок — одна из моих главных удач, наряду с Эдгаром По и Сильвией Плат, которую я перевел уже конце девяностых годов. Так что я помещаю Сейферта [31] в каждую свою книгу, в которой есть хоть какие-то переводы. Уже в «перестроечное» время венок был перепечатан журналом «Иностранная литература» со статьёй того же Франтишка Яноуха а Евгений Витковский включил его в пузатую антологию переводов «Строфы Века — 2».
Видимо, Сейферт сказал что-то хорошее про меня и Володе Максимову, потому что Володя при встрече отвесил мне несколько неуклюжих комплиментов на эту тему. А вскоре он пригласил нас с Ветой работать в редакции.
Обложка № 23 «Континента».
|
Сначала Вету, которая ушла для этого из «Русской Мысли», а потом и меня. Вете Максимов поручил отдел критики, а я заинтересовал его поначалу, как человек, участвующий в переправке книг в СССР. Максимов справедливо решил, что у меня налажены кое-какие каналы, по которым вполне могут идти из СССР материалы для «Континента».
В общем, мне поручалась организация переправки рукописей на Запад. Мой отдел мы назвали отделом писем, ведь в каждом журнале есть такой отдел! Только решили, что в силу специфических условий «детективной» работы, будет лучше, если имя того, кто этим отделом занимается, на обороте обложки в списке сотрудников журнала присутствовать не будет. Но конспирация была, как сказал Некрасов, «ух, ещё та».
Моё имя в полном виде или в форме инициалов всё равно присутствовало то дважды, то трижды почти в каждом номере «Континента», только не в списке сотрудников, а в оглавлении. Кроме стихов и переводов, я очень много писал для «Критики и библиографии», да и три четверти раздела «коротко о книгах», где у нас долго публиковались рецензии без подписей, тоже писал я, так с номера шестого и примерно по шестьдесят какой-то. А «зав. отделом критики» валялась дома на диване, уткнувшись в телевизор, и только в последний момент что-то иногда лениво, хотя и неплохо, пописывала.
Журнал выходил в Париже в течение двадцати с лишним лет регулярно — по четыре номера в год. [32] Редакция неизменно состояла из пяти человек: Владимир Максимов, Виктор Некрасов, Наталья Горбаневская, Виолетта Иверни (то есть Вета под её псевдонимом) и я. [33]
Помогали во всяких секретарско-технических делах Таня Максимова и Оля Свинцова, молодая француженка русского происхождения.
В. Максимов, А. Галич В. Делоне у входа в редакцию «Континента» (лето 1977 г.)
|
В редакцию постоянно заходил народ потрепаться — часто забредали бывший московский актёр Лев Круглый и, приехавший в Париж в конце 1975 года, Вадим Делоне, самый младший из семи участников демонстрации на Красной площади против советского «наведения порядка в Чехословакии» в 68 году. Вадик писал довольно интересные стихи, но когда я ему говорил, что пора уже собрать первую книжку, он всегда как-то неуверенно отмахивался.
Однажды он лёг днём поспать и больше не проснулся. А было ему 36 лет.
Книжка Делоне вышла в Париже посмертно, в 1984 году. Мне кажется, что он погиб оттого, что никак не мог жить не в Москве, не мог найти себе нишу. И то, что один из его предков был француз — сын убитого в 1789 году последнего коменданта Бастилии, во времена Французской революции эмигрировавший в Россию, нисколько не помогало. Легенды и предания, в том числе и семейные, мало кому помогают выжить. Так что Вадик пил пиво в неумеренных дозах и ходил трепаться в редакцию «Континента».
Теперь — о Максимове. Он был человеком неожиданным и даже тяжёлым. Подозрительность, которую он, видимо, унаследовал от блатного мира, не давала ему покоя, и он про каждого нового человека задавал себе, а иногда и кому-нибудь из близких людей, всегда один и тот же вопрос: «предаст или не предаст».
При этом он был добр и помогал многим людям, оставшимся в России, в частности, регулярно переправлял деньги своему старому другу Юрию Левитанскому, хорошему поэту и житейски неприспособленному для борьбы за место под солнцем человеку. Помогал он и своим родным. Максимов происходил из семьи рабочих-железнодорожников, и его родственники продолжали жить в провинции и работать на железной дороге, так что можно легко представить себе, каково им пришлось в начале девяностых годов.
Максимов уделял непомерное внимание одежде, а поскольку вкусы у него остались вполне советские, стандартные, то дорогой (обычно светлосерый) костюм с модным галстуком был для него главным показателем социальной значимости человека.
Пожалуй, манеру одеваться, как попало, он терпел только у меня, довольно быстро примирившись с моим упрямым нежеланием обращать на это внимание. Да ещё на Наташу Горбаневскую, с её хипповатостью, тоже махнул рукой: а вот от тех женщин, которые были в его глазах женщинами, требовал (молча и в пределах своего вкуса) элегантности в одежде
Была у него одна беда: нечастые, раз в три-четыре месяца, но очень тяжёлые запои. Случайно выпив, он уже не мог остановиться. По сути дела, это был пивной алкоголизм в самом классическом виде: от пяти до восьми дней он пил только пиво и воду, ничего не ел. В такие дни он иногда мне звонил, просил приехать. Я приезжал, и Володе этого было довольно: я читал или работал, он пил, спал, снова пил, только просил посидеть с ним подольше — будто боялся оставаться сам с собой. Если же дома была его жена, Таня, он и вовсе успокаивался, но пива требовал примерно раз в полчаса
Он старался быть справедливым во всём, но удавалось ему это, в основном, в мелочах. При этом он любил повторять, что если Бог был бы справедлив, он бы всех нас в порошок стёр
Когда в 1976 году из редколлегии «Континента» ушли Синявские, Максимов очень злился: «левые и есть левые, что тут поделаешь!». Сначала он только бросал в их адрес упреки, что они «сознательно, или нет, неважно, но полезны советским властям, что раскол в эмиграции выгоден только левым
» Ну а потом по логике развития ссоры начал верить, что Синявские — агенты влияния. Написал хамскую, несправедливую, с передёргиваниями, раздражённую, книгу, «посвященную», в основном, европейским левым — «Сагу о носорогах».
Но когда в «перестройку» из архивов КГБ выплыл документ, посвященный разработке гебешного задания по дискредитации Синявского в глазах эмиграции, Максимов на следующее же утро позвонил Синявским и пришёл к ним в дом с извинениями, закончив тем самым пятнадцатилетнюю вражду.
Иногда бывал он человеком «церковным» Но религиозность его была какая-то даже интеллигентская, с философствованьем, и потому мои весёлые кощунства его не шокировали.
У него была отличная память, и начитан он был невероятно, при этом очень бессистемно, с огромными неожиданными пробелами.
У него было одно очень мне близкое и нечасто встречающееся свойство: всякий раз он начинал писать с чистого листа, перешагнув через всё, что написано в прошлом
Уменье и писать и жить, не таща на себе груз прошедших лет.
Изредка он писал и стихи, но очень стеснялся и показывал их, вроде бы, мне одному, зная, что ни льстить, ни ругаться попусту я не стану.
На отдел поэзии в «Континенте», скрипя зубами, претендовала Наталья Горбаневская. Володя решил, что составлять подборки мы с ней будем через номер. Скоро, конечно, всё смешалось, четкая очередность нарушилась, и все двадцать лет мы с Наташей сталкивались, поскольку подход у нас совершенно не совпадал. Горбаневская старалась публиковать побольше «модернистов» или «абсурдистов», при том, что сама не относилась ни к тем, ни к другим.
Впрочем, и поэтам со склонностью к абсурду Наташа иногда, без всяких оснований, тоже ставила палки в колёса. Старый поэт, слегка обериутствовавший Игорь Чиннов, писал мне как-то из Майами:
«
Ке фер-то, фер-то ке?»- спрашивал генерал в рассказе Тэффи. Так вот, кстати, о «Континенте»: охотно бы послал стихи, да боюсь. Наташа Горбаневская не числит меня среди своих фаворитов. Не хотелось бы ткнуться в захлопнутую дверь. Что скажете?
»
Что я мог сказать старику? В утешение ему напечатал в следующем номере свою рецензию на его очередную книгу стихов.
Я и поныне считаю, что Горбаневская в своем отборе руководствовалась неуверенностью в себе. Она печатала только тех поэтов, которые работали в совершенно несвойственной ей манере, те стихи, с которыми ее стихи никак не вступали в соревнование, хотя бы просто в силу разности поэтического подхода.
Глядя на деятельность Горбаневской, я вспоминал Твардовского, который на вопрос, почему в «Новом мире» печатаются плохие стихи, ответил, что так и должно быть у редактора-поэта: если он, Твардовский, к примеру, торгует селёдкой, сосед пусть лучше хоть кружевами торгует, но не селёдкой!
Самым любимым делом Горбаневской были корректуры. Тут она разгуливалась, как могла. Правда, потом из типографии, от посевского корректора, Даши Мусиной-Пушкиной следовали отчаянные звонки, зачем снова ошибок напихали? Но ничего не помогало: Наталья словно бы питалась корректированием. Кто-то во Франкфурте нарисовал карикатуру: Горбаневская на четвереньках, с корректурой в зубах, вроде собаки с костью, урча, убегает за угол дома
Ещё одна забавная деталь. Наталья очень просила нас всех в редакции, не материться в её присутствии: «Я всё буквально тут же вижу», сказала она как-то почти серьёзно. На это Максимов заметил, что чью-то, даже незнакомую маму представить себе в непристойном виде, это ещё куда ни шло, а вот если произносят [
] моржовый, то что тогда Наташа видит???
В Редакции В. Максимов, В. Бетаки, Н. Горбаневская, В. Иверни. (1979)
|
Если Горбаневской не нравились какие-то стихи, представленные мной и принятые Володей, или если их автор был ей чем-то особенно неприятен, то перед самой сдачей в набор очередного номера, они исчезали. Однажды я случайно нашёл какие-то пропавшие стихи в бездонном стенном шкафу, называвшемся у нас «архивом».
Материалы в папках и без папок валялись там на нескольких полках без всякого порядка, навалом. Так что намеренно отыскать что бы то ни было, не представлялось никакой возможности.
Были у Горбаневской какая-то шипящая злобность и несправедливость, замешанные, явно, на завистливости. При всем при этом поэт она всё-таки настоящий! Это уже немало. И это главное. [34] Вот он, чистый случай, когда, читая хорошие стихи, лучше бы никогда не быть знакомым с их автором.
В начале 1974 года в Питере шла свинская возня вокруг Ефима Григорьевича Эткинда. Его книги изымали из библиотек, его в один день уволили из института, лишили звания профессора и даже — чего и в СССР ещё не бывало, — докторской степени. Ему вменяли в вину разное, но все же самое дикое: «методологические ошибки 1949 года». В общем, власти перед всем миром расписались в том, что они и ныне стоят на тех же самых мракобесных позициях, что и четверть века назад, и являются без какого-либо преувеличения наследниками сталинской опричнины!
Обо всём этом — о том, как его вынудили уехать — Е. Эткинд позднее написал в книге «Записки незаговорщика».
Когда я в очередной раз уже осенью позвонил ему в Питер, Е. Г. сказал мне, что, вероятно, мы скоро увидимся. А через пару недель после этого моего звонка Никита Струве сообщил мне, каким поездом Эткинд с семьёй прибывает из Вены в Париж. На вокзал приехал Струве, я и двое профессоров-славистов из «Нантера» (университет «Париж —10», где Эткинда, естественно, уже ждала работа»).
С вокзала мы все поехали на временную квартиру, принадлежавшую одному из друзей Никиты, который уехал в это время на полгода читать лекции в Америку. Хотя квартира была невелика, и Ефим Григорьевич с Екатериной Фёдоровной, двумя взрослыми дочерьми и маленькой внучкой там едва разместились, но зато она находилась на первом этаже и огромное окно-дверь гостиной выходило на «Марсово Поле» метрах в двухстах от Эйфелевой башни.
Часа через полтора, когда Струве и другие профессора уехали, мы вышли, вдвоём с Е. Г., побродить по дорожкам. Он сказал, что самое непривычное ему не то, что вот он, прочно «невыездной», разгуливает около Эйфелевой башни, а то, что зима уже на носу, (это по его питерским представлениям: ведь был всего лишь конец октября!), а трава всё ещё ярко зелёная. Про башню все пишут, а вот про траву эту никто и не рассказывает.
Потом разговор перешёл на нашего общего друга и моего учителя — Павла Григорьевича Антокольского. Ефим Григорьевич вспомнил, как на спуске к Неве в сотне шагов от «Большого дома» Антокольский как-то «прорычал» ему стихотворение, которое, как я думал, мало кто знает: «Мы все лауреаты премий»:
Пускай нас переметит правнук
Презрением своим,
Всех одинаково, как равных —
Мы сраму не таим
Это были стихи об ответственности поколения. Они и поныне не напечатаны
[35] А теперь, когда нет «Самиздата», этому, стихотворению, возможно, и вообще грозит забвение
Первое, что Е. Г. собирался сделать в парижской жизни, — это подготовить к печати свою, как он считал, главную и многострадальную работу «Материя стиха». Он ещё в Питере узнал, что парижский «Институт Славистики» взялся ее издать. Потом работа затянулась: ему всё время хотелось что-то добавить или переделать, и эта замечательная книга вышла только в начале 1978 года
[1976 — 1980]
В 1976 году из редколлегии «Континента» вышли Синявские. Это никого не удивило — их несовместимость с Максимовым была видна за версту.
Я тоже постепенно перестал бывать у Синявских. Был я тогда, хоть уже и не молод, но откровенно глуп. Синявских я воспринимал, как слишком «левых», а политическую позицию считал в те годы важнее человеческой.
Я считал себя твёрдым центром, и мне казалось, что водиться с Гюнтером Грассом или с Генрихом Бёллем, при их сочувствии к террористам, да и к СССР — это немыслимая слепота. Каким образом я ухитрялся тогда не видеть, сколько тот же самый Белль на самом деле сделал для людей, борющихся с советской властью, не знаю. То есть знаю, конечно — ненависть застила глаза.
В момент «обозления на политической почве» я опубликовал в «Стрельце» какой-то обзор очередного номера «Вестника РСХД», в котором походя лягнул и столь любимые мной «Прогулки с Пушкиным». В общем, выставил себя с голой жопой
Стыдно мне за это стало очень скоро, и я долго думал, как бы вообще научиться не смешивать политику с эмоциональными порывами. Но если этого сам Юлий Цезарь не мог придумать, куда уж мне
А ведь с другой, с «правой стороны», — всё было куда хуже. Всякие дураки, чаще всего из «второй», то есть военной эмиграции, водившиеся с кем попало, лишь бы «справа», всей толпой делали реверансы перед Солженицыным. Ну а сам Солженицын, который, едва приехав, начал учить жить западных людей?
Итак — с одной стороны интеллигентность, раздражавшая некой непоследовательностью и тем, что я называл «левацкими всплесками» (скорей идущими от Марьи, чем от Андрея). Марья вообще-то любит повторять, что она, мол, очень любопытна, и в сферу ее интересов входит «гельминтология», а посему она общается со всякими, вплоть до ультрасоветских, исследует их
Ну, а с другой стороны «справа» была антикультурная охранительная тупость и жлобство. И полное отсутствие чувства юмора. Словно у всех у них оно было ампутировано!
В моем тогдашнем представлении о жизни оставалось только жить по анархистской частушке:
Эх яблочко
цвета ясного,
Бей слева белого,
а справа красного!
1976 год. Осень. Звонок Эткинда. Умерла Татьяна Григорьевна Гнедич. В проклятый день, в годовщину октябрьского
восстания, путча, переворота? — да не всё ли равно, как это называть!
Потом, когда я опубликовал в «Русской мысли» большой очерк «Памяти Т. Г. Гнедич», Ефим Григорьевич написал мне: «Вы сделали важное и необходимое дело, верней начали его
прочтут и оценят подвиг и жизнь человека, которого мы любим и который достоин преданной памяти».
Как сообщила мне из Питера уже в ноябре 2002 года Галя Усова, в Царском Селе на доме на Дворцовой улице, где Татьяна Григорьевна прожила последние годы, в день её смерти, но двадцать шесть лет спустя, 7 ноября 2002 года, установили наконец мемориальную доску.
«Уходят, уходят уходят друзья
» — и превращаются в мемориальные доски.
Вот, наверное, что такое на самом деле «экзистенциальный ужас»
Гитара Галича (вторая, из служебного кабинета на радио) висит в доме у Толи Шагиняна
Мы познакомились с Александром Аркадьевичем на конференции журнала «Посев» в июне 1974 года во Франкфурте. Он был тогда только-только из России — утром прилетел во Франкфурт из Вены, а на следующий день уже уезжал в Норвегию по приглашению известного художника Виктора Спарре, с которым подружился ещё во время поездок того в Москву.
Мало того, Галича еще в Вене ждало предложение получить норвежское гражданство (по указу короля), только Галич гражданства не взял — он хотел остаться политическим эмигрантом, тогда ему это казалось важным, как и многим из любой эмиграции
.
Вечером Галич пел. Было два отделения: в первом разные песни, а во втором он исполнил целиком «Кадиш» и поэму «О бегунах на длинные дистанции» (Она же — «Поэма о Сталине»).
После вечера мы с ним долго разговаривали, сначала в редакции «Посева», где нас было четверо вместе с двумя сотрудниками журнала, а потом в пивной мы болтали уже вдвоём.
Около года Галич прожил в Норвегии, где он читал в Университете лекции по истории русского театра, а потом переехал в Мюнхен и стал работать консультантом при главной редакции «Свободы». Он регулярно выступал в программе «У микрофона Галич». За время, пока Галич жил в Мюнхене, мы с ним виделись несколько раз, иногда в Париже, а иногда в Мюнхене — я периодически должен был бывать в главной редакции «Свободы».
А потом Галич с повышением в должности перевёлся в Париж и стал заведовать всей культурной программой радиостанции. Интересно, что этот его переезд, о котором он сам просил, и его просьба тут же была удовлетворена директором «Свободы» Ф. Рональдсом, в советской печати был истолкован, как «ссылка» в Париж из Мюнхена! Дескать, не справился Галич с делами, вот его и сослали заведовать всеми культурными программами радио «Свобода» [36].
Мы с Некрасовым на второй день после приезда Галича в Париж провожали его из редакции «Континента» пешком на другой берег Сены в помещение радио. «И ЩУКУ БРОСИЛИ В РЕКУ», — сказал Галич, войдя в свой новый кабинет на улице Рапп. [37] «А как тебе название улицы?», — спросил Некрасов. «Да, не очень подходяще!» засмеялся Галич.
А минут через десять после нашего прихода Ризер вызвал из студии Толю Шагиняна и повёл нас четверых в бретонский ресторан на той же улице Рапп — отпраздновать прибытие Галича.
До самой своей гибели Галич был редактором всех моих передач. И чаще всего первым читателем моих новых стихов. Даже не читателем, а слушателем.
Я очень горжусь тем, что мы в соавторстве с ним сделали несколько больших радиопрограмм. Особенно я люблю нашу тридцатиминутную композицию «Париж в русской поэзии». Мы оба читали стихи поэтов разных времён, рассказывали о них и о Париже, Галич пел. Вёл эту передачу, как и все другие такого рода передачи, Шагинян.
Все эти парижские годы Галича мы встречались, как минимум, раз в неделю в редакции радио [38], время от времени у него дома, иногда в редакции «Континента», или двумя этажами ниже, в квартире у Максимова.
В Париже Галич написал «Осенние прогулки», — свой вариант «Оперы нищих».
Совершенно в соответствии с традицией жанра, идущей ещё из семнадцатого века, Галич выпустил на сцену ленинградского шалмана персонажи из всех классов советского общества. И всё это нынешнее «дно» — от спившегося работяги до «действительного члена» КПСС заговорило, запело, закричало смехом и горем, позором и яростью
У Р. Бёрнса в его «Весёлых нищих» — солдат, маркитантка, вор, кузнец, цыган. У Галича — работяга, «два учёных алкаша», буфетчица Света (бывшая учительница), партийный чиновник. У каждого своё горе, своя тема, и своя мелодия.
Когда эта поэма появилась, сразу стало ясно, что очень многие песни Галича к ней естественно примыкают. И «Генеральская дочь» из «Караганды», и напуганные маляры со всезнающим истопником, и солдат из «Вальса посвящённого уставу караульной службы», и бывший зек из «Облаков», и палач из «Заклинания», и Зощенко, и Ахматова и Блок, и Мандельштам, и незадачливый муж Парамоновой
Да просто все его герои. И сам автор, пишущий «Письмо в XVII век» или беседующий с чёртом
И Галич действительно хотел поставить в Париже этот грандиозный мюзикл! Хотел в нём играть сам, а Шагиняна пригласить сорежиссёром, да и на несколько ролей сразу, и Некрасова тоже — он ведь бывший актёр!. Мне планировалась роль чёрта. Об этом будущем спектакле он не раз говорил, всё собирался сесть за «сценарий»
Не успел.
А я всё думаю: может, отыщется в России режиссёр, который сможет поставить этот спектакль?
Мы все довольно часто бывали у Александра Аркадьевича дома — Шагинян, Некрасов, Эткинд, я
Входила неслышными шагами Ангелина Николаевна (Галич называл ее Нюша), седая и элегантная, садилась всегда в одной и той же позе в широкое кресло у окна в углу.
Иногда он пел для нас, троих или четверых. Пел новые песни, а по нашим просьбам, и старые. Я читал новые стихи и переводы, Эткинд читал свои переводы.
Разговаривали
Последний мой разговор с Галичем был о Николае Алексеевиче Некрасове. Просматривая в редакции радио перед записью на плёнку мой очередной текст, Галич предложил мне вместе с ним написать и прочесть получасовую передачу к столетию со дня смерти Некрасова — он его очень любил. Разговор был 15 декабря 1977 года около 11 часов утра. Уговорились, что я приду к Галичу домой в три часа, чтоб вплотную заняться передачей. До моего прихода он собирался заехать в специальный магазин, купить какую-то особенную американскую антенну к недавно приобретённой радио-магнитофонной системе.
Перед тем, как идти к Галичу, я примерно в половине третьего завернул с Ветой на улицу Лористон к Максимову. Поднимаясь по лестнице, я громко сказал, что зайду только на минутку — Галич ждёт меня в три (он жил в пяти минутах от улицы Лористон).
Наверху скрипнула дверь, на площадку вышел Володя Максимов и сказал, что Галич умер полчаса назад и что он, Максимов, только что оттуда.
Мы все пошли туда. В квартире ещё были пожарники с врачом-реаниматором.
Когда Галич вернулся домой с новой антенной, Ангелины Николаевны не было дома. Он прошёл прямо в свой кабинет и уже там скинул пальто на стул. Ангелина Николаевна, вернувшись и не увидев его пальто в передней, решила, что его ещё нет, и пошла в кухню.
А он в это время уже лежал в кабинете на полу
Галич совсем ничего не понимал в технике, и ему страшно хотелось поскорее испробовать новую антенну. И вот он попытался воткнуть её вилку в какое-то первое попавшееся гнездо. Расстояние между шпеньками вилки было большим и подходило только к одному гнезду, которого Галич, наверное, не заметил. Он взял плоскогубцы и стал сгибать шпеньки, надеясь так уменьшить расстояние между ними. Согнул и воткнул-таки в гнездо, которое оказалось под током
По чёрным полосам на обеих ладонях, которые показал нам врач-реаниматор, было ясно: он взялся двумя руками за рога антенны, чтобы её отрегулировать. Сердце, перенёсшее не один инфаркт, не выдержало этих 220 вольт.
Рядом с ним на ковре лежали плоскогубцы и антенна
Когда Ангелина Николаевна вошла в комнату и увидела это, она распахнула окно, стала кричать, звать пожарников, казарма которых была напротив, на другой стороне узкой улицы, потом тут же позвонила Максимову. Прибежали пожарники с врачом-реаниматором (в каждой французской пожарной команде он непременно есть и на все вызовы едет впереди команды). Но было поздно
Естественно, тут же пошли слухи о том, что Галич погиб «от рук КГБ».
Только это был чистейший несчастный случай, результат полной неспособности Галича что-нибудь сделать руками.
Отпевали Галича 22 декабря 1977 года в парижском Соборе Александра Невского.
Была уйма народу: вся редакция и многие авторы «Континента», редакция «Русской мысли», «Вестника РСХД», журналов «Грани» и «Посев», русские писатели-эмигранты, художники, друзья. Многие приехали из Германии, Англии, Швейцарии. Из Норвегии прилетел Виктор Спарре. А в «Континент» пришли телеграммы из СССР — от академика А. Д. Сахарова и от А. Марченко из ссылки.
Похоронили Галича на русском кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа, в дальнем пригороде Парижа. [39] Здесь похоронены Иван Бунин, Алексей Ремизов, Зинаида Гиппиус, Дмитрий Мережковский, Константин Коровин, Сергей Лифарь, а теперь уже и Виктор Некрасов, Рудольф Нуриев, Андрей Тарковский, Владимир Максимов
Не прошло и десяти лет, как там же похоронили и Ангелину Николаевну. Ещё при жизни Галича её несколько раз помещали в специальную антиалкогольную больницу в городке Вильжуив. Её ближайшие друзья, бывшие московские актёры Лев Круглый (из Театра на Малой Бронной) и его жена Наталья Энке (из театра Станиславского и Немировича-Данченко), все эти годы, после смерти Галича часто её навещали и в больнице, и дома.
30 октября 1986 года, в подпитии, Ангелина Николаевна заснула в постели с горящей сигаретой в руке. Возник пожар, она задохнулась не проснувшись. Вместе с ней погибла и ее собачка — пекинез Шуша.
ФУГА
Памяти А. Галича
А скрипка вопит в переходах метро,
Играет венгерку мальчишка лохматый,
И в шапку — чуть брякнув — то зло, то добро,
То смерть, то любовь, то взгляд виноватый.
И плачет смычок в лабиринтах подземки,
О чём-то никчёмном ещё беспокоясь,
Когда по кольцу, пяля жёлтые зенки,
Забыв остановки, — взбесившийся поезд
И каждые, каждые сорок минут
Вся серия станций опять повторится,
Всё в том же порядке, те самые лица
И те же стоп-краны бессмысленно рвут;
Кольцо — без концов. Состраданье — старо.
Ни улиц, ни смеха, ни ветра, ни горя —
Есть просто взбесившийся поезд метро
И вовсе за ним никаких аллегорий.
И скрипка вопит в переходах метро,
Вопит, как болотные выпи в России.
Не жилы воловьи, а нервы людские
Кричат, как расплавленное серебро!
Тот белый смычок в перехлёстах реклам
Их наглого крика и мельче, и тише —
Тебя не раздавят, но и
не услышат,
Хоть руку смычком распили пополам!
А поезд несётся всё тем же маршрутом,
И некому — стрелку
Ну, хоть бы в тупик!
И кто-то не хочет, а кто-то привык,
И плечи одеты, и души обуты.
Там, сверху дома, магазины, бюро
Где — сверху? Нет верха: там тоже подполье.
Ты свыкся, ты смялся с навязанной ролью.
А скрипка вопит в переходах метро!
О, нет, не устанут цыганские струны,
Корявые луны и ветер ничей!
В афишном удушье бессмысленно юны
Лесные перуны басовых ключей,
И пляшет на кафелях ломаный свет
Под смешанный запах дождя и камелий,
Резины горелой, порубленных елей,
Дерьма и Диора, блядей и газет
А там минотавра железная выя
Нам в души гудит, как в пустое ведро,
А люди всё мимо спешат, как живые,
А скрипка вопит в переходах метро
О тех, кто засунут в летящий без цели
Скрежещущий поезд, кружащийся век,
Которым не метры, а сотни парсек
До каждой мелькающей лампы в тоннеле
А скрипка вопит в переходах метро.
Не струны так рвут — парашютные стропы,
Так болью в подполье, в пещеру циклопа,
Вываливается живое нутро.
Не струны так рвут, а рубаху враспах,
Не жилка смычковая — нож гильотины!
Так лопаются при пожаре картины,
Так сам над собой измывается страх
Но — прёт минотавр. Состраданье — старо.
Рубильники ржавы. Вагоны — по кругу.
В подполье Европы — железную фугу!
А скрипка царапает своды метро
Париж, 20 декабря 1977.
В начале восьмидесятых годов З. А. Шаховская ушла на пенсию, и главным редактором «Русской мысли» стала Ирина Иловайская-Альберти. Газета при ней стала, может быть, несколько лучше из-за того, что Иловайская не считалась со старыми эмигрантами, которых, к тому же, немного осталось, и не печатала бесконечных воспоминаний «о блинах у государя императора». Но вот работать с Иловайской было много труднее, чем с Шаховской. Дело в том, что у Иловайской возник институт любимчиков, которые, вполне в соответствии с законами жанра, все становились ей рано или поздно ненавистны.
Мне, впрочем, довольно много лет удавалось сохранять с ней вполне корректные отношения без особой взаимной симпатии
В самом начале восьмидесятых в Париже появился Володя Аллой, которого за сугубую религиозность обласкал Никита Струве. Струве взял жену Аллоя Раду на работу в книжный магазин «Les Editeurs reunis» при издательстве «Имка», а самого Аллоя — назначил редактором в издательство.
По наколке нового редактора для издательства была куплена наборная машина с памятью: «ИБМ-компокарта», в то, ещё практически бескомпьютерное время — последнее слово наборной техники. На этой машине можно было не только менять шрифты, заменяя один «шарик» другим (эта возможность была и у меня дома, на моей обычной пишущей машинке того же «ИБМ»), но и автоматически равнять правое поле. В результате, набор прозы становился возможным и выглядел не хуже «типографского». Но главное — память: набрав текст, можно было исправить ошибки, а потом, нажав одну кнопку, получить на бумаге страницу чистого текста, не тронув больше ни одной клавиши. Сейчас, в компьютерное время, смешно описывать это чудо техники, но тогда никто бы не подумал, что у этих машин нет будущего, потому что грядут компьютеры.
Аллой фактически работал не только редактором, но и наборщиком. Работоспособность у этого танкообразного парня была фантастической, и поначалу всем очень нравилось с ним работать. Но проходило время, и он начинал зарываться, своевольничать и хамить, да так, что все только и мечтали от него избавиться
Никита Струве при активнейшей помощи Аллоя и под давлением Солженицына, избавился от действительно мешавшего любой работе директора «Имки», непроходимо глупого и упрямого Морозова. История вышла ужасная — Морозов повесился, невзирая на свою истовую церковность! Струве сначала назначил было директором Аллоя, но тот вскоре так зарвался, что Струве сам же его выгнал.
Тогда Иловайская взяла Аллоя заниматься изданием книг при «Русской мысли». Поначалу тоже не могла нахвалиться, какой Володя быстрый, исполнительный, деловой. Но когда Володя, ни с кем не советуясь, закатил колоссальные тиражи каких-то ненужных книг, а нужные издал в количестве меньшем, чем надо было, кажется, даже для одного только эмигрантского рынка, Ирина Алексеевна его тоже по своему обычаю выгнала.
В период аллоевского «фаворитства» или, как в екатерининские времена говорилось, «пока он в случае был», мы с Аллоем сделали одно хорошее дело.
Жил в Париже в довоенное и послевоенное время поэт Юрий Одарченко. В эмигрантских кругах он считался «ужасным», и многие от его имени «бежали без оглядки». Общался он мало с кем, выпустил после войны книжку «Денёк», в которой предстал перед читателем почти что обериутом, да ещё и трагически страшным. Только вот, по свидетельству людей его хорошо знавших, об обериутах он никогда ничего не слышал. А был всё же обериутом с явным оттенком потоусторонней жути.
У Бодлера «цветы зла», у Одарченко «корень зла».
Этот изгой в среде довоенного, да и послевоенного «Русского Монпарнаса», был человеком, о котором «говорить было страшновато и неприлично», по словам злого и сусального критика, вождя так называемой «парижской ноты» Георгия Адамовича.
В «Русской мысли» в семидесятые годы работал близкий друг Одарченко Кирилл Померанцев. Он рассказывал, что чертей Одарченко с рукава сдувал на полном серьёзе
То, от чего хочется отмахнуться, делая вид, что «этого не бывает», ведь, ох как неприятно увидеть потёмки в собственной душе, в стихах Одарченко названо и нарисовано. Его короткие стихотворения — о подполье души. И всюду зловещий смех.
Стоит на улице бедняк,
И это очень стыдно.
Я подаю ему пятак,
И это тоже стыдно.
Я плюнул в шапку бедняку
А денежки растратил,
Ужасно стыдно бедняку,
А мне — с какой же стати?
Или:
В Аптеке продаётся вата,
Пенициллин и аспирин.
В аптеку входит бесноватый
И покупает апельсин.
Короче говоря, «Я расставлю слова/ в наилучшем и строгом порядке/ это будут слова/ от которых бегут без оглядки./ [40]
И вот этого самого поэта мы решили издать. Надо было собрать его стихи, рассеянные по старой эмигрантской периодике. Книжка «Денёк» ведь была единственной его книгой. И она тоненькая. Я принялся за поиски стихов, и, наверное, искал бы и поныне, если бы мне не помог профессор Рене Герра, известный коллекционер книг, периодики и живописи — всего наследия эмигрантских писателей и художников.
Коллекция Герра так отлично систематизирована, что за полдня мы собрали «полного Одарченко» по разным журналам.
Когда же книга вышла, то перелистнув титул, я сразу увидел, что на обороте этого листа не оказалось строк, в которых «составитель приносит благодарность профессору Рене Герра».
Потом выяснилось, что Аллой в день выхода книги ещё, оказывается, и позвонил Рене, чтобы обратить его внимание на то, что вот «Бетаки даже не поблагодарил его печатно».
Зачем понадобилось Аллою украсть эти строки, то есть их просто не напечатать, и тем самым постараться восстановить Рене против меня, не понимаю. «Разве что Одарченко, хихикнув с того света, / у Аллоя сам спёр страницу эту?» Впрочем сам Рене Герра, думает, что это ему, а не мне, Аллой хотел сделать мелкую пакость «потеряв» это упоминание.
Во время перестройки Аллой переехал в Питер, а несколько лет назад по неизвестным мне причинам он повесился
В конце девяностых годов Аллой издал в трех сотнях, кажется, экземпляров, в издательстве журнала «Нева» справочник по Парижу, автором которого значится на обложке его жена Рада Аллой.
В этом справочнике описаны все дома Парижа. Автор проходится по улицам и рассказывает историю домов на каждой улице огромного города по порядку номеров.
Наивный читатель подумает, что эта работа должна была отнять многие годы. И отняла — только не у Рады Аллой.
В течение последних лет сорока, или чуть больше, во Франции, примерно каждые пять лет, переиздаётся (с новыми дополнениями) знаменитый справочник историка Жака Илларе в двух томах, под названием «Исторический словарь улиц Парижа». Над ним работает большая группа людей и не один год. А Жак Илларе затеял это фундаментальное издание ещё в пятидесятых, кажется, годах, и сам руководил этой титанической работой.
И вот «Нева», правда, не в двух томах, а в одном выпустила это сочинение, сократив его раза в три. Перевод текстов Илларе точен, даже слишком. До корявости точен, только имени Илларе нет
У меня «личный зуб» на эту книгу. Несколько лет назад я написал книжку о Париже, примерно четверть из которой напечатана в той же «Неве» [41]. Моя книжка — смесь истории города и истории его архитектуры, с литературными реминисценциями, со стихами; в неё вошло и многое из того, что я рассказывал на экскурсиях по Парижу, которые время от времени водил в послеперестроечные годы.
И безусловно в моей книжке есть ссылки на Илларе, да и на очень многих других французских историков и искусствоведов. «Нева», вроде бы, собиралась напечатать мою книжку целиком, но не стала, именно из-за того, что о Париже они уже напечатали эту «Раду».
В 1979 году я съездил в США. По приглашению нескольких университетов читал лекции студентам-славистам о том, как американская литература переводится на русский язык, и совсем другие лекции — о новейшей русской поэзии.
Началось моё «турне» с Нью-Хейвена, где в Йельском университете работали одновременно мой близкий друг Эдик Штейн и знаменитый эстонский поэт Алексис Раннит, запрещённый, естественно, в советской Эстонии. Раннит был куратором всех славистских исследований в Йеле, а заодно руководил одной из крупнейших в Штатах славянских библиотек.
Стихи Раннита по-русски издавались только в довоенной, свободной Эстонии, в переводе жившего там Игоря Северянина.
Раннит попросил меня перевести свои новые стихи. Мы с ним сидели и подробно их разбирали, так что работа была не по подстрочнику, а так как я люблю: вместе с автором. За то время, что я был в Нью-Хейвене, мы с ним сделали большую подборку для «Континента».
Этот поэт «лирического экзистенциализма» и певец эстетизма как такового, иногда выходит и в философское русло: [42]
Да, в начале было Слово, — или, прежде слов
Ритм, предвечная основа смыслов и миров?
Раннит увлекался каллиграфией: письма его — работа художника.
А у Эдика Штейна в доме весь огромный подвал был превращён в библиотеку. Он коллекционировал всю эмигрантскую поэзию от начала и до сегодняшнего дня, соперничая в этом с Рене Герра, но, в отличие от Герра, ни прозу, ни живопись не собирал. Эдик составил и издал библиографию эмигрантской поэзии с 1917 до 1977 года. [43] Она послужила продолжением, точнее дополнением, знаменитой библиографии русской поэзии (1900–1955), составленной ещё в пятидесятых годах советским критиком Анатолием Тарасенковым, который, естественно, почти ни об одной эмигрантской книжке не упоминает. Только о дореволюционных изданиях эмигрантов, да и то не обо всех. Книга Тарасенкова вышла в 1966 году. Книга Штейна — в 1978.
По приглашению заведующего кафедрой русской литературы в Брауновском Университете Виктора Терраса, я приехал в Провиденс. В конце лекции я понял по вопросам, которые мне задавали, что аспиранты Терраса знают все на свете про Бунина, поскольку Террас им занимается, но вот о Куприне они и не слыхали!
Каково же было моё удивление, когда, приехав несколькими днями позднее в другой университет, километров за двести с лишним от Брауна, я обнаружил, что тут всё знают о Куприне, а вот о Бунине — почти ничего! Нет, не зря утверждал Козьма Прутков, что специалист подобен флюсу! Особенно специалист американский
Умер Виктор Платонович Некрасов. В 1979 году в замечательной книге «По обе стороны Стены» он писал, обращаясь ко всем друзьям: «Хочется повторить: доживём ещё! И не такое было
И будем слушать экскурсовода у обломков Берлинской Стены.»
Не дожил. Всего-то год с небольшим не дожил Платоныч до дня, когда стену эту — «по камушку, по кирпичику»
Ефим Григорьевич, с которым я вместе приехал на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, ужаснулся, что Платоныча опустили в могилу, где не сбита была надпись с чьей-то неизвестной фамилией. Потом оказалось, что это временно.
Когда Платоныча перехоронили, то Лев Круглый предложил укрепить на чёрной полированной плите надгробия тот самый здоровенный (и давно уже ржавый) осколок снаряда, который влетел под Сталинградом в землянку капитана Некрасова. С послевоенных времён этот осколок служил Платонычу для придавливания бумаг на письменном столе. А вечером мы с Шагиняном, выпивая в память нашего Платоныча в довольно большой компании, рассказывали тем, кто его хуже знал, как приезжали мы втроём на угол рю дю Бак и бульвара Сен-Жермен и первым делом заходили в угловое кафе «Эскуриал» [44]. Там выпивали что-нибудь крепкое и с полчаса трепались.
Потом обычно переходили в следующее кафе, где выпивали «для альтернативы» по чашке кофе, в следующем — снова спиртное, и так «вдоль по Сен-Жермен, по Тверской-Ямской», как выражался Платоныч, мы шли, переходя из кафе в кафе, пока Некрасов не начинал пошатываться. Иногда мы доходили только до угла Сен-Мишеля, а иногда — и до самой Сены у конца бульвара. Это называлось «выпить километр» или «выпить полтора», — и так далее
Не всякий мушкетёрски-весел, как
Некрасов, что из кабака в кабак
По Сен-Жермеен — беспечно, как сорока,
Ему бы день да ночь, да сутки прочь
Кончалось всё равно тем, что я бежал или, если мы далеко ушли, ехал на метро, до своей машины, подгонял её к тому кафе, в котором сидели Толя с Платонычем, и подхватывал их. Мы усаживали, а чаще укладывали Платоныча на заднее сиденье, Толя садился рядом со мной и — в Ванв, ближний пригород, где когда-то жила Цветаева.
Мы выгружали заснувшего Некрасова, затаскивали его в лифт, поднимались и звонили в дверь. Галя, его жена, открывала, ритуально удивлялась, то есть всплескивала руками, и получала своего мужика, которого мы с Шагиняном укладывали на кровать, как есть в костюме, а зимой бывало, что и в пальто. Затем — десять минут, и мы у меня в Медоне (где тоже когда-то жила Цветаева!).
С самого основания «Континента» членом его редколлегии был Иосиф Бродский. Все первые публикации его стихов за эти двадцать лет тоже осуществились в «Континенте». В каждое своё посещение Парижа он заходил в редакцию или домой к Максимову.
И вот в 1987 году — Нобелевская премия. Это была огромная радость. Наверно, премия Бродскому воспринималась отчасти еще и как премия русской культуре.
Борис Делорм, владелец русского книжного магазина, известного русским парижанам под именем «магазин Каплана», разводил руками, говоря о том, что все книжки Бродского мгновенно раскупили, и вспоминал своего отца, который рассказывал детям о том, как в одночасье раскупили все книжки Бунина, когда тот получил Нобелевскую премию.
В 1989 году в Париже состоялась последняя конференция «Континента». Приехал на неё Эма Коржавин, который успел за три дня поспорить подолгу как минимум с десятком знакомых. Появился вдруг американский журналист, да и патриот уже не советский и не израильский, а американский — мой троюродный кузен Саша Гительсон.
Появилась и слегка мне знакомая по Литинституту Нинель Воронель из Израиля. О ней мне придется написать — хоть и не хочется, но выбора нет.
Дело в том, что недавно Н. Воронель опубликовала мемуары, представляющие собой смесь безудержного хвастовства, злословия и клеветы.
На наивное самовлюбленное хвастовство можно не обратить внимания, не она одна, в конце концов. Ну, пишет человек: «Слава моя быстро распространилась в переводческом мире и ко мне потекли заказы и приглашения на семинары, где моё творчество обсуждали
»
Прочитал, посмеялся и забыл.
Конечно, читатель может подумать, что он по чистой досадной случайности и непростительной неграмотности не знает одного из крупнейших переводчиков шестидесятых годов, и кинется в Интернет в надежде найти переводы. Тут его поджидает некоторое разочарование — переводы есть, но их весьма немного.
Два стихотворения Эдгара По — «Ворон» и «Улалюм». Я, кстати, не знаю, печатались ли они в России в те годы — во всяком случае, в конкурсе на лучший перевод трех «главных» стихотворений Эдгара По ее переводы то ли не участвовали, то ли уж совсем не были замечены.
«Баллада Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда, «Танцы твердых тел» Апдайка, подборка детских стихов Милна, ну и еще несколько разрозненных стихотворений разных африканских поэтов. И всё.
Еще одна увлекающая Н. Воронель тема — это ее женская неотразимость. Из книги следует, что практически все встреченные ею люди мужского пола ее вожделели, а она им, естественно, отказывала. При этом она не забывает с большой нежностью описывать все свои платьица и костюмчики
Забавно, что все эти вожделеющие мужики выглядят в описании Воронель удивительно ничтожными.
Впрочем, кажется, Н. Воронель и не задумывается, в каком свете подобные описания выставляют ее.
Вообще говоря, способ взгляда на мир Н. Воронель давно описан — достаточно вспомнить Кая, которому попал в глаз осколок волшебного зеркальца Снежной Королевы.
Разные вещи заставляют человека браться за перо. Н. Воронель заставила взяться за перо всепоглощающая ЗАВИСТЬ.
В некотором смысле это зависть к целому кругу людей, к кругу, куда она с такой страстью прорывалась. Московская антисоветская интеллигенция. Диссиденты. Писатели. А попав в него, вероятно, с первого дня подглядывала, копила зависть, готовилась к тому, чтобы с пылом первой ученицы, ябеды-отличницы, наконец про все слабости, про всё-всё всем-всем рассказать.
Зависти у Воронель хватает на всех, но есть человек, без которого ее книга вообще не была бы написана, человек, зависть к которому, вероятно, вообще является для нее некой основой жизни. Этот человек — Марья Синявская.
Честно говоря, в жизни не стал бы я про Воронель вообще писать, если б не клевета на Синявских. А тут уж получается, что промолчать нельзя.
Половина книги посвящена Синявским — и опять смесь разного. Набившая оскомину тупая клевета о службе Синявских в КГБ сочетается с обычным злословным враньем, никакого отношения к политике не имеющим.
И ведь до чего зависть доводит — даже попыток правдоподобия нет. У Марьи уйма недостатков, но есть некоторые недостатки, которые к ней отношения совсем не имеют. Например, скупость.
Ну, честное слово, глупо приводить множество примеров, показывающих исключительную щедрость Марьи, ее неумение считать деньги, ее любовь угощать.
Когда через год после смерти Синявского, я помогал Марье разбирать архив, я пару раз наталкивался на неоткрытые конверты с чеками.
Я очень хорошо знаю людей, иногда вполне далеких, детей неблизких знакомых, которые подолгу живут в Марьином доме, приехав в Париж поработать. И Марья всех кормит. Я уж не говорю о том, как легко она открывает свой дом для людей, приезжающих в Париж погулять. И это нередко совсем незнакомые ей люди.
А Воронель тратит немало страниц на то, чтобы рассказать, что Марья жадная скупердяйка, которая гостей не кормит.
Когда-то в Москве Марья была замечательным художником-ювелиром. Воронель тратит целые страницы, чтобы рассказать про то, что Марья ничего не умела и «заставляла» людей покупать свои работы, да и работы не ее, а ее помощника.
А ведь живы люди, которые знали Марью тогда и которые могут рассказать, как она работала, рассказать про то, что не так-то просто было купить у Марьи украшение, приходилось ждать, заказчиков было много.
Кстати, и Антокольский когда-то заказал Марье серебряный браслет с бирюзой и сердоликом для одной из своих последних любимых женщин. Этот браслет я тогда держал в руках, и напоминал он старинные украшения из курганов, специально был так сделан.
Очень мне противно все это писать, чувстую я себя ассенизатором. Ну, какого черта вообще отвечать на гнусные бессмысленные инсинуации.
Что до клеветы о работе в КГБ, так на такое и вовсе отвечать не хочется. Возникает только сожаление о том, что вряд ли можно Воронель привлечь к суду за диффамацию. Все, что она пишет о работе в КГБ, предусмотрительно названо в ее книге «версиями».
Обращение с фактами у Н. Воронель всегда одинаковое. Она с удовольствием рассказывает про то, как Максимов не терпел Синявских и считал их агентами, но ничего не пишет про то, что за пару лет до смерти Максимов пришел к Синявским с извинениями и просьбой о мире и сотрудничестве. А пришел он после того, как люди из «Мемориала» откопали в архиве КГБ бумагу об одном важном гэбэшном проекте. Проект был посвящен дискредитации Синявских в глазах эмиграции. А бумага была отчетом об успешном выполнении
[1988-1991]
Это уже не мемуары
Дальше начинается настоящее:
Рухнула Берлинская стена. Вездесущий Ростропович уже к вечеру там, играет под разбираемой стеной! Телекамеры всей Европы показывали крупным планом его сверкающую лаком виолончель
Закрылось парижское бюро радио «Свобода». Несколько человек, в том числе и я, были отправлены на преждевременную пенсию, а на Мюнхенской, «главной станции», пошли большие сокращения. Через несколько лет примерно одна десятая часть бывших мюнхенских сотрудников радиостанции переехала в новую штаб-квартиру — в Прагу.
Прорвало плотину, хлынул радостный поток гостей из «СССР, переходящего в Россию».
В том же 1988 году в университете «Париж 10» состоялась Ахматовская Конференция.
Приехал из США Л. Лосев, а из СССР (пока ещё не России!) Саня Лурье, Яша Гордин, Костя Азадовский,
Семнадцать лет я их не видел. После заседания все, кроме мрачного Кости, поехали ко мне.
Полгода спустя я — в Москве.
Поклонной горы нет. Серебряного переулка нет. И Антокольского нет давно уже. А вот «вставная челюсть Москвы», как он называл «Новый Арбат», есть. Куда ж она денется
Наталья Вишневская, индолог, когда-то моя однокурсница по питерскому востфаку, а теперь старший научный сотрудник Института Мировой Литературы, подала мне идею предложить в «Литпамятники» мой, сделаный за 25 лет до того, но так и не опубликованный в СССР, перевод вальтер-скоттовского «Мармиона». Я удивился, не надеялся, но решил попробовать. Написали с ней заявку. К моему удивлению «Мармион» был принят к изданию.
«Оказывается, его в Ленинграде помнят, — сказал Наташе удивлённо, приехав из Питера с заседания редколлегии «Памятников», Андрей Дмитриевич Михайлов (имея в виду не «Мармиона», а меня), — и Нина Жирмунская, и Нина Дьяконова, даже не читая заявки, сказали, что помнят отрывки и что обязательно надо издавать!»
---------------------
Позвонил Окуджаве.
За эти 18 лет мы видались в Париже почти в каждый его приезд. А теперь в грязной электричке я ехал в Переделкино с какой-то тяжестью, потому что совсем недавно, в мае 1990 года, пришло от Булата очень необычное письмо: настроение у него мрачнее некуда
Он писал:
«
Дошло до какой-то зловещей черты, за которой — ночь. Продолжаю по врождённому легкомыслию верить и надеяться, вернее, только надеяться на благополучный исход.
Сижу безывлазно в Переделкине и понемногу работаю, стараясь не участвовать в литпроцессе
»
Это «врождённое легкомыслие», о котором он тут упоминает, нас всегда сближало. И я написал ему письмо-стих, адресованное «Автору «Путешествия дилетантов»»:
Вы — офицер гусарский,
А с Вами — бумажный солдат,
И даже если последний
Троллейбус проходит мимо —
Поручик Амилахвари,
Ведь Ваш псевдоним — Булат!
Будьте достойны, поручик,
Этого псевдонима!
Никак нам нельзя в отставку
При встрече оказалось, что не так страшен чёрт, как его малюют. Но никак не думал я, что вижу Булата в последний раз
Новый 1991 год мы встречали в Париже втроём с викиной дочкой Леной и её подругой, приехавшей к ней из Питера. С того Нового года Лена осталась у меня.
Когда я через месяц опять ехал в Россию, она сказала, что хочет завести собаку. Предпочтительно ньюфа. Тогда щенки в России стоили раз в двадцать дешевле, чем на западе!
У моих московских друзей Гали Полонской и Яши Коцика, маститых собачников, разводивших годами карликовых пуделей, я спросил, как достать щенка ньюфаундленда.
И вот мы с Натальей Вишневской поехали куда-то в Кузьминки, где у каких-то людей были месячные ньюфята, и я выбрал самую бойкую щениху, которая по головам своих братьев и сестёр разгуливала, как по паркету. Коцики ей маленький (пуделиный) ошейничек подарили. А в поезде до самого Парижа щениха ехала на столике: я один был в купе. Тогда поезда в Россию доживали последние месяцы, никто не ездил уже. Все летали.
На Северном вокзале я протягиваю Лене клеёнчатую сумку, «вот, говорю, подарочек». Лена молнию сдвинула, а оттуда — чёрный нос. Назвали маленькую ньюфиху Нюшей.
Теперь ей уже 12 лет, и она именуется Нюшка-старушка: по- человечески ей за девяносто, надо считать
Так и живём с тех пор. Так и повторяю, что «на старости лет повезло мне немыслимо». Ни с кем вместе так удивительно не жилось и не работалось, как с Леной.
1991 год. Позвонил я Синявским, позвал в гости. Марья сперва одна приехала «на разведку», а на следующий раз они уже вдвоём. Мы теперь снова стали общаться не реже, чем раз в неделю. Благо пять километров — и вовсе ближнее соседство
Мы с Леной предприняли поездку на машине в Англию и Шотландию, опять «по следам Мармиона.» Путевые заметки вошли в издание «Литпамятников», как приложение.
Вечера стихов в России: народу мало, но как прежде хорошо слушают. На мой вечер в «Доме писателей» пришел Д. С. Лихачёв.
Заходим днём в буфет. Половина — знакомые. Вот Юван Шесталов выскочил из-за столика, зовёт выпить, чему-то обрадовался! Чему?
В. С. Шефнер за столиком. Ест. Взгляд, неподвижный. Я не подхожу, смотрю метров так с десяти. Постарел Вадим Сергеевич. Посмотрел прямо и, не узнав, отвёл глаза.
Когда я в другой раз приехал в Питер, то попал с лёгкой руки Ильи Штермлера на сборище «Пень-клуба». Собрались в «Доме творчества» в Комарове. Всюду начало развала. Дом тоже осыпается.
Похоже, что город «симпровизированный императором Петром» (выражение Дж Казановы), грозит вместе с пригородами уплыть в небытиё
За столом со мной один раз оказались слишком благополучные в прошлом, а теперь очень по-советски ностальгирующие, ничего не забывшие, не понявшие и, главное, ничему не научившиеся, полуказённые «два розовых Саши» — редактор Рубашкин и критик Нинов
«О, Боже мой, какая скука!»
Не выдержав плохого отопления, на второй день смылись в город первыми «Митьки», а потом и мы с Андреем Арьевым
В тот же мой приезд Белла Куркова показала по телевидению в своём цикле «Пятое колесо» мой рассказ о том самом издевательском «последнем номере «Правды», который мы с Ариком Вернером и Савиком Шустером соорудили в Италии ещё в начале 1980 года к московским олимпийским играм.
Сделали мы это в редакции и при поддержке сатирического римского журнала «Иль Мале» и напечатали там же немалым тиражом. Самое трудное, оказалось — найти в Италии бумагу такого дрянного качества, чтобы на советскую, «правдинскую» была похожа!
В этой «Правде» 1980 года описывался, как вчера совершившийся факт, «выход России из состава СССР» (почти за десятилетие до всем известных событий). И ещё многое мы угадали. Но все эти угаданные сюжеты были такими веселыми только в нашей газете, а то, что на деле случилось — оказалось жуткой и печальной пародией на наши «пророческие» вымыслы
А развесёлую эту газету (с настоящей правдинской шапкой и шрифтами!) итальянцы раздавали в Москве на олимпийских играх 1980 года
А Шустер ещё и в Афганистане умудрился её пораздавать
Ну, не знаю, пользовалось ли успехом моё выступление об этом по телевидению, но вот пироги, которые Белла Куркова спекла в тот вечер, были, безусловно, выдающиеся
«Континент» кончился. Максимов отдал его в Москву Игорю Виноградову, новомирцу. Поскольку «Новый мир» постепенно становится церковным вестником, боюсь что и «новый» «Континент» — тоже туда же
А вскоре — у Максимова рак почек.
Хороним его на Сен-Женевьев де Буа
Там уже Галич. Некрасов тоже.
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни в никуда, а другие
Другие тоже
Умер Эдик Штейн. У себя в Нью-Хейвене.
Из всех, кто принесён был той волной,
Последним прихожу на край земной,
И шумно обнажает пена дней
Седое одиночество камней
(Bretagne, Pointe du Raz.)
В Саду у Синявского (последняя его фотография)
|
Вот фотография в моём альбоме:
Конец августа. В саду у Синявских. Он сам в какой-то пёстрой стёганке, очень, как всегда, домашний. Марья чечевичную похлебку свою любимую разливает. Вот и Вика сидит, весёлая. Ей жарко. Тоже как всегда. Рядом — Лена, Дима, Боря — «все, все, все
», кроме меня, поскольку я снимал. Не думал никто, что это последняя фотография Синявского
Через несколько дней после этого вечера выяснилось, что он болен
Всё это длилось долго и тяжело. Какая-то особая диета. Какой-то порошок из акул
Потом ему стало настолько лучше, что каждый день он садился за работу.
Три месяца, за которые он успел закончить свой последний роман, «Кошкин Дом». Закончил и снова слёг.
Больше не встал.
Хоронили Андрея Синявского, а с ним и Абрама Терца
Как сказал тогда Ефим Григорьевич, «Абрама вместе с Андреем попы отпоют и ведь не заметят: вот что такое одесский жулик!!!»
В церкви на Сергиевском подворье толпа. Кто-то схватил меня за плечо. Оказалось — Маша Эткинд. Она из Канады к отцу прилетела. С корабля, да не на бал
А в углу в глубокой тени стоял Андрей Вознесенский, только что прилетевший из Москвы.
На кладбище он развернул пакет. Оказалась в маленьком цветочном горшке «земля с могилы Пастернака». Я невольно поморщился: уместно ли? Но тут Андрей начал читать стихотворение:
Последнею хохмой чёртовой печаля иконостас,
Мария повязку чёрную повязала ему на глаз.
Пиратские череп и кости прикрыли зрачок его
Упокой душу, Господи, усопшего раба твоего.
А он отплывал пиратствовать в воды, где ждёт Харон.
Сатана или Санта-Мария встретят его паром?
Стилист? Хулиган? Двурушник? Гроб пуст. В нём нет никого.
Упокой Господи, душу уставшего шута твоего
Проходим
Горсти земли уже не стучат о крышку, а с шорохом, как бы удаляющимся, падают мягким земляным дождём
Земли переделкинской горсточку брошу на гроб его
Упокой душу, Господи, духовного бомжа Твоего
Потом Марья опубликовала эти стихи в 36 номере «Синтаксиса».
В 1998 вышло в Питере моё «Избранное».
В один из моих приездов в Питер, на мой вечер в «Звезде» пришла Фаина Шушковская. Через четверть века снова увиделись! Я пригласил Фаину приехать в Париж. Один год она не смогла, какие-то дела срочные были, второй год уже собиралась, но снова что-то помешало
Так и не приехала.
И вот дочка её звонит: «Вчера умерла. Инфаркт. Она вас любила».
А потом и Ефима Григорьевича Эткинда не стало. Последние свои годы он прожил напряжённо и счастливо. И «Барселонскую прозу» написал. ( «Уходят, уходят
»)
Позвонил Вознесенский. Приглашает на выставку своих «видеом». Мы с Леной приехали.
В подвальном выставочном зале знаменитого модельера Кардена около двух десятков работ Андрея. Разные. Вот узкий серый холст в раме. К холсту криво присобачен жёваный окурок «мальборо». Аллен Гинсберг! Портрет. Ничего нет, вроде, а ведь узнаётся!
А вот белая плита, за которой раздается треск, вроде пулемётного, и красные вспышки букв напросвет «Гумилёв, Гумилёв
.» — по-моему, чудовищно пошло и безвкусно.
Под потолком: «Чайка — плавки Бога».
Узкий и вертикальный, тёмный холст в теплых тонах, а на нём только две половинки кофейного зёрнышка: одна наверху горизонтально, как коричневые губы, другая — внизу вертикально
— Помнишь, у меня подружка была тут в Париже, негритянка? Так это её «портрет».
«Помнишь!», Было это лет десять тому назад. Когда он улетел в Москву, так я эту подружку перехватил тут же в аэропорту!
Очень забавно, когда Андрей подходит к какой-нибудь работе и радостно так, по-детски, говорит: «А ведь, правда, как это здорово сделано, а?!» Вот с такой же непосредственностью когда-то Н. П. Акимов смотрел свои собственные спектакли
Следующей весной Вознесенский опять приехал и сразу позвонил, приглашает на какое-то сборище, связанное с премией «Триумф» (вроде бы, Березовский раскошелился, что ли?) в особняк Дассо на Елисейских полях. Говорит, приезжайте чуть пораньше, поболтаем до начала. Сели с Леной и Марьей в машину. Приехали «чуть пораньше», а ворота кованые с Елисейских полей в «Отель Дассо» заперты. Внутри по двору шатаются «мальчики с мобильниками».
Торчим перед запертыми воротами этого дворца. Мы с Леной и Марьей, Кира Сапгир в чёрном, с цыганской шалью, новейший «эмигрант» Собчак в каком-то дурацком малиновом пиджаке. Где-то в толпе Целковы мелькают, по крайней мере, тонькина голова над толпой
Наконец входим. В зальчике помещается человек двести приглашенных.
Премию «Триумф» дают. Однако, с триумфом — неизвестно чьим — плохо. Не триумфально это всё.
Через зал проходит хозяйскими шажками кто-то коротенький, побрякивая огромными золотыми браслетами. Оказывается — это «некто по кличке «Тайванчик».
Чего он тут?
А Вознесенский показывает висящий над импровизированной эстрадкой какой-то обломок оконной рамы из Ипатьевского дома.
К чему?
Эрик Неизвестный, вроде бы, премию получает, — а стыдно мне: Вознесенский читает «Реквием Неизвестному» — очень старые стихи, ещё из «Треугольной груши», в которых на ходу меняет имя подружки Неизвестного, то есть «актуализирует», как газетчик, да ещё и втыкает в это прекрасное стихотворение, написанное чуть ли не в шестидесятом году, слова о сегодняшней премии «Триумф»!
Зачем?
Мы смываемся. Стараемся миновать набитый людьми буфет. Возле входа стоит Зоя. Андрей догоняет: дарит свои мемуары. На бегу прощаемся с ним и Зоей: скорее к своей машине
Так причём тут Тайванчик? Раньше «свадебный генерал» на празднествах имелся, а в наше время, кажется, его сменил «свадебный уголовник»
Впрочем, сегодня нередко бывает, что русские генералы, даже и не свадебные, от уголовников мало отличимы
Съездил в Вашингтон, на конференцию поэтов Азии. Три очень весёлых дня
И зоопарк там великолепный!
Вышел в «Литпамятниках» «Мармион», наконец-то!
Cорок два года тому назад Татьяна Григорьевна поручила мне перевод «рассказа трактирщика», вставной легенды из этого рыцарского, приключенческого, иногда ироничного, романа в стихах. Особенно хороши в нем «лирические вступления» к каждой главе, в которых Вальтер Скотт (и это в 1806 году!) с истинно пушкинской непринуждённостью рассказывает то о своих предках-шотландцах, то о том, как он охотится с соседом, как бродит по окрестностям
В этих «онегинских отступлениях» истинная лирика, может быть, лучшее, что в поэзии Скотт написал. Из-за них, кстати, роман и не влючили в двадцатитомное собрание Скотта — не понравилось кому-то, что поэт «прославляет разных консервативных английских деятелей, врагов России» [45]
По сути дела под флагом Вальтера Скотта я находился примерно полжизни, как сама Гнедич под флагом Байрона. А может и дольше, если учесть, что отнятый учительницей в 1938 году «Айвенго», которого я читал на уроке под партой, был началом, а вышедший в 2000 году мой перевод «Мармиона» — завершением моей «Скоттиады»
Пока «Мармион» «готовился», а в «Литпамятниках» это всегда долго, позвонил мне как-то директор московского издательства «Ладомир», приехавший в Париж на несколько дней. Поговорили о всяком, и он спросил, не хочу ли я перевести средневековую анонимную поэму «Сэр Гавейн и Зелёный рыцарь», которую он очень любит. Я сказал, что не читал. Он настоятельно посоветовал прочесть, а может быть
Так и вышло. Достали мы с Леной текст, сначала поэтический перевод на современный английский. Напомнило это десятки «переводов» «Слова о полку». Потом купили «двуязычное» издание: подлинный староанглийский текст, а на соседних страницах, современный английский подстрочник. Лена повертела, повертела, и мало помалу стала понимать этот английский 1400 года!
А перевод, и верно, зазвучал забавно!
«Литпамятники» приняли к изданию. Комментариями и прочим аппаратом занялся молодой учёный Сергей Оверченко в Институте Мировой литературы. Так что «улита едет»
В 2003, видимо, и доедет. [46]
А после «Зелёного рыцаря» мы предложили «Литпамятникам» полное собрание стихов Сильвии Плат. Они согласились. Так что вот уже пару лет оно лежит у них готовое. Авось. Через пару лет издадут. Долго у них всегда
Ну зато время остаётся и поработать, и попутешествовать
Познакомились мы у Марьи с издателем Игорем Захаровым. Ему понравились элиотовские коты в моём переводе. Захаров издал «Котов» двуязычно, с подлинными текстами. Два тиража разошлись.
После моего перевода «Котов» он выпустил в двуязычных изданиях стихи Огдена Нэша в переводе Иры Комаровой, мою Сильвию Плат и Хиллара Беллока в переводе Жоры Бена.
Так сама собой незаметно создалась двуязычная серия захаровского издательства, в которой, пока, все переводчики — всё из того же семинара Татьяны Григорьевны Гнедич.
Вот уже четыре книжки. Изящные чёрные книжечки с белым шрифтом названий. Английская и американская поэзия на двух языках, в подлиннике и в переводе.
Готовится и пятая книжка: американский поэт, нобелевский лауреат Дерек Уолкотт. Я его перевел год назад.
В Лондон едем теперь всего три часа, из них минут сорок под Ламаншем по туннелю. С вокзала Ватерлоо — ещё полчаса на метро.
К станции метро встретить нас подкатывает на ярко красной, слегка пижонистой машинке Жора Бен.
А помнишь, Жора, как ты с Таней четверть века тому назад притащился ко мне в Медон из Мюнхена на жучке-фольксвагене, каком-то «полуавтомате», у которого, пока ты доехал эти 800 км, две скорости из четырех уже не работали? Или даже в начале поездки отказали? Мы с тобой на нём всё-таки в Сюренн (это всего километров за семь от нашего дома) к Ефиму Григорьевичу ещё съездили. А назавтра вы бросили у меня это чудо техники и уехали в Мюнхен на поезде!
Четверть века вроде прошло, но я не знаю, заметили мы это, или не совсем?
На Би Би Си в студии. Стол четверорогий: из него торчат четыре микрофона. Рядом сидит Леонид Владимиров, старый, старый
Таня Бен
Лена. Сева Новгородцев — ведущий. Передача из цикла «Сева-оборот» (бибисишники её кратко «обормотом» именуют). Разговариваем, я читаю что-то из «Котов» Элиота. Звучат мелодии из этого знаменитого мюзикла.
Идём с Леной и Таней пешком по Лондону, шумному, толкотливому, но как всегда уютному
Букинисты на Черринг Кроссе. В руках у меня толстый однотомник: Эдгар По
Как я был бы немыслимо счастлив, достанься мне эта книга там, в Питере, году в 58 ом!
А сегодня, как писал Галич, «пылится в моей передней взрослый велосипед
»
Работаем вместе с Леной. И Сильвию Плат, и Дерека Уолкотта, разбирали вместе (мне никогда бы самому не распутать всю английскую паутину ассоциаций этих сложнейших поэтов!)
Лена пишет комментарии, предисловия. Потом слушает стихи, читает глазами, делает редакторские замечания. И всё это сверх преподавательской работы в институте. Все её «компьютерные науки» вовсе не мешают литературной работе. Возможно даже, что наоборот
Вот получаю от Захарова свою книгу, которая только что вышла: «Стихи разных лет». На задней стороне обложки фотография. Как всегда, очень мастерская фотография работы Вали Павловой.
Вот я. Вот моя собака. Вот жизнь, которая продолжается.
Надеюсь, верую, вовеки не придёт
Ко мне позорное благоразумие.
В. Маяковский.
Да здравствует легкомыслие!
Дж. Казанова.
Примечания
© V. Betaki
|