Н.Е. Меднис
Швейцария в художественной системе Достоевского (к проблеме формирования в русской литературе швейцарского интерпретационного кода)
В качестве художественного локуса Швейцария вошла в русскую литературу с появлением "Писем русского путешественника" Карамзина (1791-1792). Далее интерес к ней у русских писателей не угасал, и в первой половине XIX века в литературе обозначился процесс складывания швейцарского интерпретационного кода. Первоначально Швейцария изображалась не столько как культурное пространство, сколь как царство первозданной природы, аналог Земного Рая, идеальное место для формирования "естественного человека". "Уже я наслаждаюсь Швейцариею, милые друзья мои! - пишет Карамзин. - Всякое дуновение ветерка проницает, кажется, в сердце мое и развевает в нем чувство радости. Какие места! Какие места! Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцарцы! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастие, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу?" (Карамзин 1983, 145). Описание швейцарской идиллии отодвигает у Карамзина на второй, третий план все связанные с этой страной идеологические построения. Само политическое обретает у него характер идиллического. "Прелестная натура", "простота нравов", счастье, мир, покой, дети, песня, сельский труд, приветливость - вот элементы, изначально легшие в основание данного сегмента швейцарского интерпретационного кода, который у Карамзина наметился, но не сформировался вполне.
Следует подчеркнуть, что этот вариант кодификации, руссоистский по сути, складывается в русской литературе вне текстуального влияния Руссо, ибо, как заметил в одном из швейцарских писем И.И. Козлову (от 27 января 1833 года) Жуковский, "Руссо не перенес здешних картин в свой роман ("Юлия, или Новая Элоиза". - Н.М.); он ничего верно не выразил; ничего, что видишь здесь глазами, не находишь в его книге" (Жуковский 1960, 599-600). Действительно, для Руссо была важна природа вообще, вне пейзажной конкретики и географических привязок. Это вообще в определенной степени присутствует и у Карамзина, но ракурс вuдения и заданная им систематизация образов делают карамзинские пейзажи топологическими маркированными и в определенной степени узнаваемыми.
Рядом с карамзинской ветвью интерпретационного кода в первых десятилетиях XIX века в русской литературе начинает прорастать, но не получает должного развития его романтическая модификация, предложенная читателю в русском переводе Жуковским байроновского "Шильонского узника" и также в сильной степени ориентированная на прорисовку составляющих природного комплекса, который, правда, представлен в самом тексте поэмы скорее апофатически, чем непосредственно. Несмотря на то, что перед нами перевод иноязычного текста, мы вправе говорить о появлении здесь специфической вариации постепенно складывающегося швейцарского интерпретационного кода не только потому, что Жуковский никогда не следовал букве переводимого текста, но, прежде всего, потому, что русский поэт сознательно усиливает топологический пласт образности за счет заметного ослабления крайне важного для Байрона мотива борьбы за свободу. Жуковский, как известно, опускает, не переводит предпосланный поэме "Сонет Шильону", начинающийся словами:
Бессмертный Дух свободного Ума,
Святая Вольность!
Кроме того, он заменяет текст предисловия, взятого Байроном из книги Жана Сенебьера "История Женевы" и повествующего о борьбе и печальной участи Франсуа де Боннивара, собственным предисловием, где речь идет не столько о Бонниваре, сколько о Швейцарии, ее природе, ее географии, то есть обо всем том, что прежде всего занимало Жуковского в период его пребывания в этой стране.
Такая смена акцента принципиально важна и для истории формирования швейцарского интерпретационного кода русской литературы, и собственно для Жуковского-художника. В цитированном выше письме его к И.И. Козлову, Жуковский, упрекая Руссо в том, что он "для великой здешней природы и для страстей человеческих <…> не нашел ничего, кроме блестящей декламации" (Жуковский 1960, 600), тут же указывает на некую ограниченность видения мира Байроном, сказавшуюся и на восприятии и изображении им Швейцарии. "Откровение поэзии <…> облагораживает здешнюю жизнь в здешних ее пределах, - пишет Жуковский. - Поэзия Байронова не выдержит этой проверки" (Жуковский 1960, 600).
В сущности, Жуковский упрекает Байрона практически в том же, в чем и Руссо - в декларативности, базирующейся у двух художников на разных началах, но сходной по сути. В творчестве и того и другого русскому поэту недостает образной пластики, которая помогла бы сделать швейцарские пейзажи зримыми, почти физическим ощущаемыми. Не случайно непосредственно вслед за замечанием относительно Байрона Жуковский, как бы противопоставляя себя ему, говорит о свой вписанности, в том числе и в буквальном смысле, в швейцарскую топику: "По той же дороге, по которой, вероятно, гулял здесь Байрон, хожу я каждый день, или влево от моего дома к Шильону, или вправо через Клоран в Веве. В обоих направлениях по три версты (взад и вперед 6 верст); я вымерял расстояние шагами, и каждая верста означена моим именем, нацарапанном мною на камне" (Жуковский 1960, 600).
Наглядно проступающее здесь стремление запечатлеть увиденное не просто в памяти, но в топике и пластике (направо, влево, три версты и т.п.), порождено, думается, не только попыткой Жуковского воссоздать швейцарские пейзажи в воображении своего слепого собеседника и собрата по перу - И.И. Козлова, но и своей собственной потребностью живого прикосновения к этому миру, ради чего он и вымеряет расстояние шагами и запечатлевает свое имя на камнях. И дело здесь вовсе не в тяге к "прозаической точности", которую отмечает Жуковский в описании Шильонского замка у Байрона, а в настойчивом желании соединить поэзию с предельно выразительной живописью, в бегстве от абстрактности и условности. Для цельного процесса формирования швейцарского интерпретационного кода русской литературы специфические установки Жуковского важны в том отношении, что поэт, отстраняясь от байроновского пафоса борьбы за свободу, от какого бы то ни было замещения поэзии "декламацией", отодвигает момент смены в русской литературе кодовой парадигмы.
С тем же романтическим сегментом кода в первой трети XIX века соотносится и образное сопряжение Швейцарии с рыцарской темой, в особенном ракурсе представленное в стихотворении Пушкина "Жил на свете рыцарь бедный…":
Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста
Видел он Марию деву,
Матерь господа Христа.
Как и предыдущая, эта модификация не вошла в алфавит кода, и в широком поле интертекста, порожденного данным стихотворением, она нигде больше не воспроизводится, однако именно это образное сопряжение сильнейшим откликом отозвалось в одном, но очень важном для всей русской литературы произведении - в романе Достоевского "Идиот".
В середине XIX века в русской литературе обозначается новый сегмент интересующей нас кодификации, связанный с восприятием Швейцарии как перекрестка общеевропейских политических веяний, как поликультурного и, в идеологическим смысле, полифонического локуса, что в значительной степени связано с именем Герцена и с его произведениями. Это направление в формировании швейцарского интерпретационного кода, казалось бы, прямо противоположное первому, в действительности не вовсе ему противостоит. Наметившийся у Карамзина алфавит кода присутствует в обрисовке гувернера-швейцарца в романе Герцена "Кто виноват?", но со значительными смещениями, что дало писателю возможность наградить героя определением, которое в системе Карамзина было бы исключено даже в качестве оксюморона - "холодный мечтатель". Прежние, карамзинские, элементы кода приобретают теперь вид довольно жестких идеологем, и рядом со всем этим Герцен впервые вводит в роман понятие "швейцарец" не в качестве географически ориентирующего, но как характеризующее ["Да и что он сделает из Володи? - Швейцарца" (Герцен 1955, 201)], как маркер абстрактной идеологизированности, "холодной мечтательности". Швейцарец, по Герцену, - это типичный "citoyen de Geneve", исповедующий швейцарские идеи гражданственности, причем стремящийся внедрить их в России, стране, где слова гражданин нет в официальном обиходе м где, по замечанию одного из персонажей романа, в русском переводе трудов Жан-Жака Руссо его социальный статус обозначили другим словом, написав "Сочинения женевского мещанина Руссо" (Герцен 1955, 204).
Смещая традиционное, Герцен одновременно вводит в систему кода совершенно новые элементы. Так, Бельтов останавливается в Женеве, собираясь заняться там политической экономией, его привлекает разговор швейцарцев о контональных выборах, и весь сюжет романа развивается на фоне темы выборов, столь отличных друг от друга в Швейцарии и в России. При этом Швейцария в плане специфической кодификации оказывается обособленной не только по отношению к России, но и к другим европейским странам. Не случайно в романе "Кто виноват?" упоминается об изгнании мосьё Жозефа из лондонского дома английского лорда, которому швейцарец не подошел "по образу мыслей".
Тенденция противопоставления Швейцарии всему европейскому географическому и культурно-политическому окружению приобретает черты абсолюта в "швейцарских" главах "Былого и дум". "Париж, - пишет Герцен, - был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, в Бадене свирепствовал брат короля прусского, а Паскевич по-русски, взятками и посулами, надул Гёргея в Венгрии. Женева была битком набита выходцами, она делалась Кобленцом революции 1848 года" (Герцен 1956, 313).
Документально-публицистический характер "Былого и дум" определил принципы новой кодификации. Герцен здесь фактически вырабатывает метаязык для описания современной ему Швейцарии и благодаря этому создает предельно концентрированный с точки зрения совокупности признаков образ специфичного культурно-географического локуса. Швейцарский интерпретационный код, складывающийся в "Былом и думах", включает в себя несколько взаимосвязанных, но более или менее автономных блоков. Первый, объемный и важный для Герцена, - именной. Автор книги начинает знакомить читателя со Швейцарией, вводя десятки значимых для европейской истории и политики имен, определенным образом маркирующих пространство, с ними связанное. Это Густав Струве, Гейнцен, Джузеппе Маццини, Джакомо Медичи, Марк Аврелий Саффи, Джемс Фази и т.д. и т.д. Причем каждое из этих имен активизирует и вводит в текст свой дополнительный именной ряд, как правило, прямо со Швейцарией не связанный, но косвенно определенным образом ее отмечающий. Позднее, у Достоевского, этот ряд, остающийся именным по сути, будет замещен именем самого Герцена, выступающим в качестве репрезентанта целого.
Второй блок включает в себя своего рода систему слов-сигналов, т.е. разнообразную политическую и идеологическую лексику, которая порой конкретизируется и дифференцируется с точки зрения ее идеологических корней и авторской принадлежности, но чаще выступает как обобщенный знак, указывающий на специфику интеллектуальной жизни и культуры Швейцарии 40-50-х годов XIX века.
Третий блок, едва намеченный, но с очевидностью противопоставленный и первому и второму, воспроизводит сильно ослабленный идиллический вариант кода. В конце "швейцарских" глав "Былого и дум" описание кипящих политических страстей сменяют пейзажные зарисовки с традиционной, кажущейся даже нарочито традиционной для Герцена, противопоставленностью природы и культуры, сельского и городского, с утверждением нравственной ценности и превосходства патриархальной жизни и отношений, которые, по Герцену, наднациональны, надпространственны, то есть едины от горных поселений Швейцарии до вятских и пермских деревень. Вместе с тем и в рамках этого, третьего блока Швейцария у Герцена противопоставлена всей прочей Европе, где, как он полагает, уже исчез "такой же здоровый кряж населения" (Герцен 1956, 366). Швейцария для него - остров с внутренне расслоенной культурой, один пласт которой (патриархальный) привлекателен, но чужой, а другой (культурно-политический) суетен, но свой.
Самый обширный в рамках русской литературы XIX века "швейцарский" контекст складывается в творчестве Достоевского. В этом отношении Достоевский может соперничать только с Набоковым, хотя соперничество это способно быть лишь количественным, ибо Швейцария Набокова очень отличается от Швейцарии Достоевского. У романиста XIX века мы встречаемся с реализацией обеих кодовых систем - и идиллической, и антиидиллической, но используемых в весьма своеобразном ракурсе.
Исследователи творчества Достоевского не раз писали о роли Швейцарии в его художественной системе, но, как привило, это делалось только в связи с романами "Идиот" и "Бесы". Известны суждения об этом Т. Касаткиной, Г. Ермиловой, К. Степаняна и других. К. Степанян посвятил этой проблеме доклад на XII Международном симпозиуме Общества Достоевского (Женева, сентябрь 2004 г.) "Швейцария на метафизической карте мира Достоевского". В работе, опубликованной в 2001 году, К. Степанян, не обращаясь к истории формирования в русской литературе швейцарского интепретационного кода, фактически соотносит Швейцарию романа "Идиот" с карамзинско-руссоистской его парадигмой. "Понятна, - пишет исследователь, - важность того, что Достоевский привел своего "положительно прекрасного человека" из Швейцарии - так называемого "естественного человека" из той страны, где и родилась теория о том, что именно такими людьми может быть построен земной рай" (Степанян 2001, 145).
Сходные значения связывает со Швейцарией Достоевского Г. Ермилова, полагающая, что это локус князя Мышкина, но не Ставрогина (Ермилова 1993). Объемнее, сложнее, но, к сожалению, всё-таки бегло, вне связи с соответствующим кодом и потому несколько односторонне рассматривает "швейцарское" семантическое поле у Достоевского Т. Касаткина. Отметив, что в романах писателя представлены, по сути, "две разные Швейцарии" (Касаткина 2001, 75), она сосредоточивает внимание по преимуществу на одной - бесовской. В результате замечание Свидригайлова о бегстве "со своим предметом" в Америку или Швейцарию толкуется исследователем через ряд излишне однозначно воспринятых текстовых соотнесенностей. С точки зрения Т. Касаткиной, "синонимически сближенные в "Преступлении и наказании" "Америка" и "Швейцария" в общем контексте романов Достоевского оказываются сближенными функционально: отправив Даше письмо о своем отъезде в Швейцарию, Ставрогин вешается. В "Америку" и в "Швейцарию", может быть, можно добраться и поездом, но быстрее всего, как известно Свидригайлову и Ставрогину, - избранным ими способом" (Касаткина 2001, 77-78) 1.
Между тем, в приведенном Т. Касаткиной высказывании Свидригайлова, при безусловной важности и высокой степени семиотизации слов "Америка" и "Швейцария", есть еще одно очень важное для данного контекста слово - "бежать". Вкупе с двумя приведенными топонимами слово это означает у Достоевского не смерть, но жизнь, и жизнь преображенную, хотя не лишенную ущербности, по каковой причине Митя Карамазов твердо намерен вернуться из Америки в Россию. Преображение, возвращающее к жизни, переживает в Швейцарии князь Мышкин, также приезжающий после лечения в Россию. Но словосочетание "бежать в Швейцарию" отсылает в творчестве Достоевского и к другим важным ситуациям, связанным прежде всего с конкретными европейскими литературными источниками. Таким образом, кодификация швейцарского контекста первоначально складывается у Достоевского вне прямой связи с двумя обозначенными выше ветвями русского интерпретационного кода, хотя и с некоторой, впрочем, своеобразной, оглядкой на них.
Говоря об этом, важно отметить, что: 1) упоминания о Швейцарии возникают у писателя до эмпирического соприкосновения с данной страной, что повышает знаковый статус и этого имени, и этого локуса; 2) формула "бежать в Швейцарию" в текстах и сознании Достоевского оказывается окружена неким поэтическим ореолом, и Швейцария у него гораздо чаще оказывается в паре с Италией, чем с Америкой.
Первые упоминания о Швейцарии появляются в произведениях Достоевского в 1861 году. Так, в романе "Униженные и оскорбленные", в рассказе Маслобоева о похождениях князя Валковского, звучит фраза: "Объехала она (мать Нелли. - Н.М.) Швейцарию, Италию … во всех то есть поэтических землях была, как следует" 2. В этих словах персонажа представлена некая значимая для Достоевского ментальная модель и соответствующая ей вербальная формула, которую он озвучивает и собственным голосом. В том же 1861 году писатель воспроизводит ее в "Петербургских сновидениях в стихах и прозе": "И в Швейцарию хочу бежать, и в Италию" (XIX, 70), но мотивация здесь конкретизируется - обобщенное определение "поэтические земли" замещено теперь именем Шиллера.
В 1865 году в рассказе "Крокодил" в контекст, определяемый все той же формулой, вводится еще одно уточнение - повествователь в диалоге с Тимофеем Семеновичем замечает: "Всего на три месяца хотел съездить в Швейцарию…, на родину Вильгельма Телля. - Вильгельма Телля? Гм. - В Неаполе встретить весну хотел-с" (V, 188). Разумеется, Вильгельм Телль может упоминаться здесь непосредственно как фигура историческая, но текстовые аналогии заставляют предположить, что и в данном случае имплицитно присутствует имя Шиллера, а Вильгельм Телль предстает как герой его одноименной драмы. Такое сужение очень показательно в плане соотношения швейцарского контекста Достоевского с двумя ветвями интересующего нас интерпретационного кода русской литературы. По сути, Достоевский с шиллеровским "Вильгемом Теллем" в руках оказывается в ситуации, сходной с той, в какой пребывал раскрывший "Шильонского узника" Байрона Жуковский, но предпочтения их окажутся различными. Заинтересованность Достоевского "народной драмой", как называл ее Шиллер, "Вильгельм Телль" и фиксированная связь с ней идеи бегства в Швейцарию, говорят о том, что в первой половине 1860-х годов писатель ориентируется на ту парадигму европейского кода, которая была если не вовсе отвергнута, то сильно модифицирована Жуковским. Эта парадигма, отмеченная у Достоевского печатью "всего прекрасного и высокого", свернута до одного емкого знака - названия произведения, за которым стоит метатипическое представление о герое его как о борце и вольнолюбце. С именем Вильгельма Телля в творчество писателя включается, пока имплицитно присутствующий, важнейший элемент кодовой системы писателя - кантон Ури, уроженцем которого был Вильгельм Телль. Кантон этот входил в число трех первых, объединившихся и положивших начало Швейцарской конфедерации. Кроме того кантон Ури выделяется среди прочих своей последовательной католической приверженностью, но в начале 1860-х годов это Достоевским в расчет еще, скорее всего, не принимается.
Помимо шиллеровской в европейской литературной кодификации Швейцарии была и другая тенденция, также нашедшая отражение у Достоевского. Она входит в его тексты через отмеченную выше последовательную парность Швейцарии и Италии, что говорит о соседстве в ментальной модели писателя, породившей формулу "бежать в Швейцарию или Италию", двух громких литературных имен - в паре с Шиллером здесь представлена Жорж Санд. На скрытое присутствие в полном, то есть двучленном варианте формулы, имени Жорж Санд указывают два момента. Первый: замечание Свидригайлова, высказанное им в разговоре с Раскольниковым, о том, что он (Свидригайлов), увлекшись Дуней и предлагая ей бежать с ним в Америку или Швейцарию, "может самые почтительные чувства при сем питал, да еще думал обоюдное счастье устроить" (VI, 215) (курсив наш. - Н.М.) явно адресует читателя к романам Жорж Санд, герои которых, влюбляясь, нередко находят приют в Швейцарии как островке Земного Рая. В качестве конкретной параллели можно указать на один из горячо любимых Достоевским "венецианских" романов писательницы - "Леоне Леони" (1834), герои которого бегут в Швейцарию, надеясь обрести там покой, и главный герой которого типологически сходен со Свидригайловым.
Второй момент, указывающий на скрытое присутствие в швейцарском контексте творчества Достоевского имени Жорж Санд, связан с текстуальной близостью суждений писателя о желании бежать в Швейцарию под влиянием Шиллера и бежать в Венецию под влиянием Жорж Санд, что свидетельствует и о сугубой литературности для него этих двух географических точек, и об их архисемности в плане инакого.
Таким образом, соседство в швейцарском семиотическом поле творчества Достоевского двух сильных для него литературных знаков говорит о соприсутствии у него обеих ветвей европейского интерпретационного кода. Причем соприсутствие это не только не порождает разрывы и конфронтацию, но, напротив, позволяет установить в новой кодовой системе взаимосоотносимость полюсов, благодаря чему у Достоевского в действительности возникают не "две Швейцарии", как полагает Т. Касаткина, но одна - амбивалентная, специфически кодируемая. По отношению к двум связанным полюсам художник находится как бы в позиции вне и внутри одновременно, совмещая восторг и иронию, которая утверждается благодаря включению в систему литературных отсылок еще одного, теперь уже русского имени. В 1863 году в "Зимних заметках о летних впечатлениях" Достоевский, как бы дистанцируясь от своих юношеских мечтаний о Швейцарии, сравнивает себя с некрасовским Белопяткиным, героем очень раннего и несовершенного произведения "Говорун. Записки петербургского жителя А.Ф. Белопяткина" (1843): "Как это вот я увижу наконец Европу, я, который бесплодно мечтал о ней почти сорок лет, я, который еще с шестнадцати лет, и пресерьезно, как Белопяткин у Некрасова,
Бежать хотел в Швейцарию, -
но не бежал, и вот теперь и я въезжаю наконец в "страну святых чудес", в страну таких долгих томлений и ожиданий моих, таких упорных моих верований" (V, 51).
Достоевский, осторожничая, приводит лишь одну, самую нейтральную строку из стихотворения, которое сам Некрасов считал юмористическим. В более широком контексте он, возможно, проецировал на себя и название произведения - "Говорун". Так или иначе, отдавая любимую формулу профанному герою, Достоевский от нее отстраняется. Далее если отголоски ее будут возникать в его творчестве, то либо в зоне голоса героя и с иронией, либо применительно к себе, но в перфекте. Пограничность в этом плане "Зимних заметок о летних впечатлениях" понятна. Само название произведения содержит намек на охлаждение от восторгов - "Зимние заметки о летних впечатлениях". Когда Достоевский пишет воспоминания о своей первой поездке в Европу, у него уже есть опыт эмпирического соприкосновения со Швейцарией и, видимо, опыт не слишком вдохновляющий. Поразительно и показательно, что писатель, прежде так мечтавший попасть в Швейцарию, в письмах 1862-1863 гг. из-за границы пишет своим корреспондентам о Париже, Риме, Неаполе, но практически ничего о Швейцарии, за исключением упоминания о заложенных в Женеве часах. Очевидно, что в начале 60-х годов XIX века Достоевский не увидел ни шиллеровской Швейцарии, ни Швейцарии Жорж Санд, но встретился с той страной, которую описывал в "Былом и думах" Герцен.
Имя Герцена, начиная с 1865 года, почти фатальным образом связывается в сознании Достоевского со Швейцарией и Женевой, в частности. Он то с нетерпением ждет письмо от Герцена из Женевы и остро переживает из-за его задержки, то в своих письмах из Женевы пытается определить место Герцена-идеолога среди российских западников, то с раздражением рассказывает А.Н. Майкову о своей встрече с Герценом в Женеве. Теперь уже не Вильгельм Телль, а Герцен становится для него знаком Швейцарии, что говорит о переориентации писателя с европейских систем литературной кодификации данного локуса на русские, но с вводимыми в них смещениями и сменой оценок. Причем эти смещения и переоценка касаются не только антиидиллического сегмента швейцарского интерпретационного кода, но и восходящего к Карамзину сегмента идиллического. После знакомства с реальной Швейцарией Достоевский пересматривает свое отношение и к Руссо, с позиций которого видит и описывает Швейцарию Карамзин, и к самому Карамзину. Уже в заметках 1864-1865 гг. он говорит о Руссо как порождении западного христианства, а в связи с Карамзиным в "Дневнике писателя" за январь 1877 года, но оглядываясь назад, замечает: "Даже самые "белые" из русских у себя в отечестве становились в Европе тотчас же "красными"" (XXV, 21).
В результате в романе "Идиот", в рассказе князя о его швейцарской жизни, знакомый с творчеством Карамзина читатель с легкостью обнаружит привычные единицы пасторально-идиллического кода. Здесь формально есть всё: и первозданная природа, и сельская жизнь, и пастух, и "пастушка", но пастушка у Достоевского - несчастная и гонимая девушка, пастух, как и все селяне, жестокосерден, любовь оборачивается обманом и даже смерть Мари не вносит в этот мир примирения. Исключение в данном случае составляют только дети, но все, что с ними связано в этом романе, соотносится со Швейцарией лишь номинально и не может рассматриваться как одно из звеньев именно швейцарского интерпретационного кода.
В этой не вовсе новой, но резко смещенной системе кодификации и главный герой романа обретает необычные черты. Замечание Келлера, что князь пастушески смотрит на жизнь и по-швейцарски понимает человека (VIII, 257), не лишено оснований. По сути дела князь Мышкин совмещает в себе два несоединимых начала, что указывает на несостоятельность и самого князя (несомненно, "положительно прекрасного человека" - одно другому не мешает, но лишь усиливает трагизм!) и его мечты, - а именно, "женевские идеи", которые в негативном ключе упоминаются в романе "Подросток" и дважды в подготовительных материалах к нему (не случайно проницательная Аделаида называет князя философом), с идеей Христа. Отсюда логичным представляется погружение князя во мрак и возврат его в Швейцарию, когда-то, казалось, обретенную, но в новом витке безумия утраченную, видимо, навсегда. В итоге Швейцария становится не столько реальным топосом, сколько некой иллюзией, причем не только для главного героя. Швейцарии как некой объектно представленной сущности в романе нет, ибо в начале его князь дается уже вне швейцарских пределов, и читатель узнает о Швейцарии только с его слов, то есть страна эта увидена и вербально воссоздана человеком с не вполне стандартной психикой, а в конце романа, в эпилоге, Швейцария вроде бы обозначена как пространство, где пребывают герои, но ни одним штрихом пластически не прорисована. Кроме того, рассказ князя о судьбе Мари не лишен доли литературности, ибо в нем просвечивает сюжет опять-таки карамзинской "Бедной Лизы", да и сам князь через включение в его жизненное поле кантона Ури, оказывается скрыто связан с рассмотренной ранее шиллеровской литературной линией. С учетом этого особую важность приобретают слова, сказанные Лизаветой Прокофьевной в самом конце эпилога, по сути, замыкающие роман: "Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить. И всё это, вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, всё это (включая Швейцарию. - Н.М.) одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните моё слово, сами увидите!" (VIII, 510).
Это замечание генеральши, далеко не чуждое и самому Достоевскому, не раз писавшему о русских за границей как о продукте разыгравшегося воображения, делает финал романа "Идиот" по-гоголевски мистификаторским. В его свете вся Европа вообще и романная Швейцария в особенности приобретают черты мифа, порожденного русским сознанием, и несут на себе печать призрачности.
Подобное видение Швейцарии обнаруживают и письма Достоевского 1867-1868 гг., то есть по времени совпадающие с работой писателя над романом "Идиот". Достоевский прямо нигде не говорит о Женеве как о городе фантастическом - это определение закреплено у него за Петербургом, но он неоднократно замечает, что Женева влияет на него так же, как Петербург. "Решительно по три раза в день меняется погода, и припадки мои начались вновь, точ-в-точь, как в Петербурге", - пишет он С.А. Ивановой 29 сентября (11 октября) 1867 года (XXVIII2, 223). И далее он в письмах разным лицам вновь и вновь говорит о возобновившихся припадках, замечая, что Женева город мрачный, скучный, дурно на него воздействующий. Негативное отношение к этому городу усугубляется, в конце концов, и смертью там маленькой дочери, и отчаяньем жены. Однако подобные оценки связаны не только с Женевой. На какое-то время Достоевского утешает переезд в Веве, но вскоре и о Веве, как о Женеве и как во множестве разных текстов о Петербурге, он в письме А.Н. Майкову от 22 июня (4 июля) 1868 года замечает: "Здесь воздух, расстраивающий нервы" (XXVIII, 303). Таким образом, тень Петербурга Достоевского падает и на Женеву и вообще на Швейцарию. Швейцарский и петербургский коды в ряде важных звеньев сближаются, а порой и совмещаются. Правда, сближение это происходит лишь на уровне "низших ценностей", как их определяет В.Н. Топоров, но именно данный уровень в первую очередь и продуцирует представление о Петербурге как о городе призрачном, фантастическом. Очень показательна у Достоевского и перекличка Женевы с Петербургом, возникающая при сопоставлении им Женевы с Кайенной, городом во французской части Гвианы, построенном на болотистом острове.
Итак, с учетом представленного контекста можно утверждать, что финал романа "Идиот" производит еще более радикальную перестройку интерпретационного кода, чем его начало, и уже применительно не только к карамзинской его ветви, но к коду в целом. Здесь же закладываются новые основания кодификации швейцарского контекста, которые вполне проявят себя в романе "Бесы".
Применительно к данному роману лишь с большой натяжкой можно говорить о Швейцарии как одном из видов художественного пространства. В тексте "Бесов" Швейцария существует как имя, принадлежащее некоему загадочному носителю его, как знак без четко явленного денотата, с которым, однако, смутно связано что-то зловещее. Швейцария и Женева, в частности, окружены в романе сетью слухов, сплетен, тайн, догадок, недомолвок и т.п. Всё здесь зыбко, странно, нет ничего ясного и подлинного: сплошная кажимость, вплоть до имитации Швейцарии в творениях фон Лембке и до упоминания "карманной Швейцарии" в одной из реплик Петра Верховенского.
Все интриги, связанные с этой полумистической точкой странны и либо безрезультатны, либо катастрофичны по финалу: странная женитьба в Женеве Шатова, с семейной жизнью, продолжавшейся три недели, глухие упоминания о каких-то "грехах в Швейцарии" и якобы последовавшей за этим женитьбе Степана Трофимовича Верховенского, об интриге в Швейцарии между Лизаветой Николаевной и Николаем Всеволодовичем, завершившейся в итоге трагедией; неожиданная женитьба фон Лембке, отмеченная знаком Швейцарии через Юлию Михайловну и закончившаяся помещением его в "то известное заведение в Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми мыслями" (аллюзия к роману "Идиот") (X, 337); наконец, мистификация с поездкой в Швейцарию Ставрогина, завершившаяся его самоубийством. Упоминания в конце романа о кантоне Ури можно рассматривать как последнюю точку в развитии шиллеровского мотива, связанного с Вильгельмом Теллем и доведенного до абсолютной оборотности по отношению к первоисточнику.
Суммируя сказанное, кажется, можно было бы утверждать, что кодификация швейцарского контекста, сложившаяся в творчестве Достоевского в начале 1870-х гг., не опирается ни на важную для Карамзина природную пластику, ни на конкретику идеологической парадигмы, построенной Герценом. НО, во-первых, эта новая кодификация, по сути, представляет собой доведенный до абсолюта и крайнего обобщения, а потому с трудом узнаваемый герценовский вариант кода; во-вторых, Достоевский в "Бесах", как и в романе "Идиот", периодически вводит в текст элементы "чужих" кодирующих систем или своего раннего швейцарского кода, делая их вполне узнаваемыми, несмотря на некоторые смещения. Так, Петр Верховенский, иронично говоря о "карманной Швейцарии" не только не отказывает ей в поэтичности, но делает ее имя знаком вдохновения и поэзии вообще; Ставрогин вполне в жоржсандовской традиции предлагает Марье Тимофеевне бежать с ним в Швейцарию, хотя, конечно, Лебядкина не имеет ничего общего с героинями Жорж Санд; в предсмертном письме к Даше Ставрогин открыто связывает два имени - Герцен и Швейцария, и это дополнительно указывает на скрытое фоновое присутствие в романе герценовской ветви швейцарского интерпретационного кода.
Следовательно, Достоевский, практически, предлагает читателю воспринимать один код, им самим заданный, на фоне другого, до него и помимо него сложившегося. В этой подвижной структуре Швейцария Достоевского во всей ее сложности и полноте обнаруживается не на полюсах отличных друг от друга художественных кодов, а в том сильном поле натяжения, которое между этими полюсами образуется. Именно здесь, в этом поле натяжения, в поле бесконечных перекодировок, где литературный герой меняет лики, оборачиваясь то Вильгельмом Теллем, то мелким буржуа, то князем Мышкиным, то Герценом, то Ставрогиным и везде - уроженцем, жителем, посетителем, гражданином таинственного кантона Ури. Система подобных перекодировок выстраивается у Достоевского таким образом, что границы ее, и временные, и культурные, крайне трудно определить. Фактически, создавая свой вариант швейцарского кода, Достоевский находит ключ к коду русской истории. За пределами литературы применение его кодификации с большой долей вероятности предсказывает продолжение знаково намеченного ряда, следующее звено которого легко угадывается в "швейцарце" с двадцатилетним стажем, перевернувшем русскую историю. Не случайно именно в связи с ним та же модификация кода снова возвращается в литературу и интереснейшим образом воспроизводится в "Красном колесе" Солженицына.
Литература
Герцен 1955 Герцен А.И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 1.
Герцен 1956 Герцен А.И. Соч.: В 9 т. М., 1956. Т. 5.
Ермилова 1993 Ермилова Г.Г. Тайна князя Мышкина. Иваново, 1993.
Ермилова 2001 Ермилова Г. Трагедия русского Христа, или О неожиданности окончания "Идиота" // Роман Ф.М. Достоевского "Идиот": Современное состояние изучения. М., 2001.
Жуковский 1960 Жуковский В.А. Собр. соч.: В 4 т. М.; Л., 1960. Т. 4.
Карамзин 1983 Карамзин Н. Письма русского путешественника. М., 1983.
Касаткина 2001 Касаткина Т. Роль художественной детали и особенности функционирования слова в романе Достоевского "Идиот" // Роман Ф.М. Достоевского "Идиот": Современное состояние изучения. М., 2001.
Местергази 2001 Местергази Е. Опыт наивного чтения романа "Идиот" // Роман Ф.М. Достоевского "Идиот": Современное состояние изучения. М., 2001.
Степанян 2001 Степанян К.А. Юродство и безумие, смерть и воскресение, бытие и небытие в романе "Идиот" // Роман Ф.М. Достоевского "Идиот": Современное состояние изучения. М., 2001.
Примечания
© N. Mednis
|