TSQ on FACEBOOK
 
 

TSQ Library TСЯ 34, 2010TSQ 34

Toronto Slavic Annual 2003Toronto Slavic Annual 2003

Steinberg-coverArkadii Shteinvberg. The second way

Anna Akhmatova in 60sRoman Timenchik. Anna Akhmatova in 60s

Le Studio Franco-RusseLe Studio Franco-Russe

 Skorina's emblem

University of Toronto · Academic Electronic Journal in Slavic Studies

Toronto Slavic Quarterly

Елена Толстая

Алексей Толстой в революционной Москве

Светлой памяти Натальи Васильевны Крандиевской-Толстой


Деготь или мёд?. В первые месяцы революционного 1917 года Толстой записал: «Литература – чистое искусство – это отстоявшееся вино жизни. А что же я поделаю, когда вино взбаламучено и бродит, когда сам чёрт не разберёт, что это - деготь или мёд…». [1]

Мы двигаемся с нашим героем в потоке истории вслепую, никогда не зная заранее, а только гадая: что это – дёготь или мёд, спасение или гибель, правда или ложь? Нам и постфактум трудно найти однозначный ответ: дёготь всегда смешан с мёдом. И мы, вместе с нашим героем, мало-помалу отказываемся от прямых суждений, обретаем двойное зрение, сплетаем обе правды в один голос.

Картина литературного процесса первой четверти прошлого века благодаря исследованиям и публикациям последних двух десятилетий совершенно изменилась. Однако отдельные фрагменты этой картины её всё ещё остаются нерасчищенными. Это касается и Алексея Толстого, как, впрочем, и некоторых других фигур советского «первого ряда», которые по всей справедливости, вызывают сейчас отталкивание. Тем более, что они сами, и Алексей Толстой, может быть, больше всех, участвовали в искажении и фальсификации собственной литературной биографии.

Зияния в его литературной биографии до сих пор остаются разительными. Самыми неисследованными оказываются 1918-1920 гг., когда Толстой сотрудничал в антибольшевистской прессе. Статьи того периода и сегодня почти не известны читателю. Художественные же произведения той поры он впоследствии подверг жесточайшей цензуре, многократно переписывая их до полной неузнаваемости – настолько, что, читая их в подлинниках, укрепляешься в мысли, что Алексей Толстой – неизвестный писатель.

Толстой был человеком современного, прагматичного склада, обдуманно строивший свой публичный имидж и тонко угадывавший «литературный заказ» ближайшего будущего. Эти его таланты были замечены такими современниками, как Бунин, который писал о них иронически в «Третьем Толстом», и как Ветлугин, который оценил сложность его игры и её эффективность.

Доминантной чертой оказывается двойственность, иногда многозначность толстовской стратегии выживания. Гр. Толстой расшифровывается для одних как граф, для других – как гражданин. Татарин оборачивается римским патрицием, ленивый барин – энергичным мешочником, «дворянство» – бутафорией и стилизацией.

В литературе то же свойство выражалось как способность быть универсально внятным. Толстой строил свою литературную нишу на грани келейной и массовой литературы, популяризируя элитные идеи в произведениях, в высшей степени читабельных, всегда снабженных захватывающим мелодраматическим сюжетом. Эстетический смысл такой прозы состоял в создании языка – общепонятного, но способного рассказывать ярко и просто о сложном. Такой язык, доброкачественный и чистый, одновременно старый и новый, прихотливый и субъективный, гибко передающий «чужое слово» – и был сферой «изобретения» Толстого.

Также и в политике амбивалентность была его постоянной чертой. Он с самого начала право-левый, восхищается и Керенским, и Корниловым. Естественно, он антибольшевик - однако никаких следов кровожадного антибольшевизма Толстого, о котором вспоминает пристрастный Бунин, в собственных толстовских текстах не обнаруживается.

Зато совершенно естественным в этом свете выглядит его сменовеховство. Летом 1918-го, несмотря на террор, он заявляет, что Россия жива и выйдет из всех передряг великой, а большевики её только укрепят, а той же осенью пишет, что кризис и распад коснулись только поверхности России, а в глубине она остаётся живым и единым целым. Великодержавные надежды Толстого и его упрямая вера в то, что Россия переболеет большевизмом и укрепится, сохраняются в самые тяжелые минуты – похоже, что он был «сменовеховцем до сменовеховства».

Неизвестные тексты Толстого: московские статьи первой революционной зимы, первый фрагмент из романа о революции (будущее начало «Восемнадцатого года»), статьи и интервью из одесской периодики, хроника его московской и одесской деятельности – всё подтверждает впечатление о серьёзном авторе, живущем идеями духовной элиты, жадно впитывающем новейшие интеллектуальные теории и перерабатывающем их для широкого читателя. Его тексты запоминались: в «Белой гвардии» слышатся цитаты из толстовского «Милосердия!», реминисценции оттуда, похоже, угадываются даже в «Мастере и Маргарите».

Я признательна Александру Галушкину за щедрость, с которой он поделился со мной результатами своей многолетней работы по описанию московской периодики времен революции.

Алексей Толстой посредине жизненного пути. После отхода Толстого от литературного Петербурга в 1912 – 1914 гг. критика видит в нем Толстому «ренегата» от авангарда, обвиняют его в мелкотемье, узости интересов и грубости. дураков; но постепенно происходит переоценка Толстого, признание его все укрепляющегося статуса. Правда, его роман «Егор Абозов», сатирически изображающий литературный Петербург 1909 – 1912 гг. Книгоиздательство писателей печатать побоялось [2]. Но друг Толстого с 1910-х годов писатель-символист Г.И.Чулков [3] уже противопоставляет «мнимому интеллигентскому реализму» толстовский «подлинный» реализм, знающий о трансцендентной реальности, сравнивает его «прежде всего с Гоголем, самым безумным и странным фантастом нашей литературы.» [4]

Новую популярность приносит Толстому ему работа в журналистике. Эмигрантский прозаик Глеб Алексеев вспоминал о его умении всегда быть в центре событий. [5]

Столичная публика знает его прежде всего как плодовитого нового драматурга. Сам он в биографии 1916 г. писал: «С четырнадцатого по семнадцатый год я написал и поставил пять пьес: «Выстрел», «Нечистая сила», «Касатка», «Ракета» и «Горький цвет». [6] Первая его пьеса, «Лентяй» («Насильники»), поставлена была Малым театром в 1913 году, а в 1916 – 1917 гг. в разных театрах столиц шли уже четыре его пьесы: лубочная «Нечистая сила», веселые провинциальные «Кукушкины слезы» (впоследствии названные «Касатка»), лирическая «Ракета» – первое приближение в сюжету «Сестер» [7] – и написанная летом 1917 года сочная антираспутинская лирическая комедия «Горький цвет» с фигурой парадоксального старца, не лишенного грубоватого очарования.

Юрий Соболев [8], тогда юный театральный критик, писал в декабре 1917-го в газете «Луч правды» (вскоре эта статья «Алексей Толстой-драматург» появилась и в журнале «Рампа и жизнь»), что драмы Толстого неправильно воспринимали как анекдоты – тогда как в них есть метафизика; что их исполняли как водевиль – тогда, когда нужно было показать драму («Ракета»); что «усиленно нажимали на “мелодраматические педали” – когда требовался “радостный и быстрый комедийный темп” (“Кукушкины слезы”)». [9]

В 1916 – 1917 годах намечается укрупнение фигуры Толстого и нарастание его популярности. Широкая публика знает его прежде всего как военного корреспондента престижнейших «Русских ведомостей»; в 1914 году он начинает печатать в этой газете свои очерки с театра военных действий и вскоре становится ее постоянным автором, публикуя там и многочисленные рассказы. Корреспонденции его высоко оцениваются коллегами по литературному цеху: Аделаида Герцык пишет Волошину в Дорнах 4 (17) ноября 1914 года:

«Пра посылает Вам корреспонденции Ал<ексея> Толстого. Они оч<ень> хороши. Я вышлю Вам завтра бюллетени, в кот<орых> перепечатаны все важнейшие газетные статьи (руководящие)». [10]

Она, несомненно, имела в виду «Бюллетени литературы и жизни», издаваемые тестем Толстого Крандиевским. 2 февраля 1915 г. Волошин попросил у матери прислать ему книгу Толстого о войне. [11]

О новой популярности Толстого в последние предреволюционные годы свидетельствовал А. Ветлугин – тогда ещё подписывавшийся своим настоящим именем, начинающий московский журналист Владимир Рындзюн:

«В новеньком смокинге, в огромной манишке, в лаковых полуботинках одно такое лицо частенько раскланивалось со сцены Московского Драматического театра. Оно же и гуляло по Петровке, оно же и сидело у “Бома”, оно же и мелькало в Литературно-художественном кружке. Самый заядлый провинциал, пробыв в Москве хоть одну неделю, – уже знал, уже запоминал. Утром разворачивал “Русские ведомости”, под нижним фельетоном встречал длинную подпись: “граф Алексей Н. Толстой”. Ага, вчерашний, как же, как же...» [12]

Особенную же паблисити принесла Толстому поездка в Англию в составе группы ведущих русских журналистов. Её широко отражали как очерки самого Толстого в «Русских ведомостях», так и книга В. Д. Набокова «Из воюющей Англии», очерки К. Чуковского в «Ниве», В. И. Немировича-Данченко в «Русском слове».

Толстому удаётся остаться на приемлемых и престижных позициях либерализма и примешать к ним изрядную долю национального чувства – сохраняя меру и не оскорбляя тогдашнюю политическую чувствительность интеллигенции. Голлербах цитировал по поводу книги очерков Толстого «На войне» рецензию Ап. Ожигова (Ашешова), где тот писал, что Толстой остался в ней «цельным и вдумчивым художником», в котором «нет шовинизма и опьянения жутко-сладким вином войны, нет развязности и бахвальства, нет националистической слащавости и приторности» [13]. В статье «Из дневника на 1917 год» [14] Толстой писал о том, как в начале войны были сняты табу на проявления национального чувства: «Впервые, с оглядкой и робостью, было произнесено слово „родина“». Статья эта, которая у советских литературоведов цитировалась только как доказательство предреволюционного развала и деморализации, на самом деле весьма оптимистично повествует о ростках новой России – таких, как Всероссийский земский союз, в котором Толстой видит свежую организующую силу и обещание будущего России. В центре статьи восторженный портрет В.В. Вырубова, одного из видных деятелей Союза.

Новый круг и новый имидж. В 1917 году Алексей Толстому (1883 – 1945) исполнилось 34 года. Московский внутренний, семейный и близкий к семейному круг Толстого теперь новый – это Крандиевские, родители его новой жены, молодой поэтессы Наталии Васильевны Крандиевской [15] (которая разводится со своим первым мужем Федором Акимовичем Волькенштейном [16]): Василий Афанасьевич Крандиевский [17], журналист, и Анастасия Романовна Крандиевская [18], писательница.

14 февраля 1917 года у Толстого и Наталии Васильевны рождается сын Никита. Весною Н. В. Крандиевская получает долгожданный развод и в мае 1917 они с Толстым венчаются. Толстой входит в сферу интересов своей новой семьи, вместе с женой переживает перипетии романа её младшей сестры Надежды Васильевны [19], или Дюны, с архитектором П.П.Файдышем. Новая любовь, захватившая Толстого, новые лица, ставшие его семьей, отражены в цикле рассказов о любви 1915 – 1916 годов и отчасти в пьесе «Ракета».

Близок к Толстому Иван Васильевич Жилкин [20], в прошлом депутат первой Государственной думы, один из лидеров «Трудовой группы», теперь журналист, сотрудник либеральной сытинской газеты «Русское слово» (с ним Толстой был на фронте); во «внутренний круг» входят и актеры, игравшие в его пьесах, прежде всего любимейший друг всей его жизни актер Николай Мариусович Радин. [21]

В течение 1915 года Толстой со своей новой женой – очевидно, идя навстречу её духовным запросам – сближается с кругом Бердяевых (Толстой знаком со многими его участниками по Коктебелю). В декабре 1914 он присутствует на вечере у Аделаиды Герцык [22] «с Бердяевым, Вяч. Ивановым, Шестовым, Гершензоном, Булгаковым» и другими философами и писателями» [23], где Аделаида Герцык зачитывает выдержки из писем к ней Волошина (о причинах войны); он также принимает участие в рождественском вечере у Бердяевых 25 декабря 1914 года; там А. Герцык читает вслух стихотворение Волошина «Левиафан» (гости находят эту вещь «интересной, верной, яркой» [24]). Новый 1915 год вся компания встречает у стариков Крандиевских. Е.О. Кириенко-Волошина сообщает в этот день сыну о том, что Толстой «часа два объяснял, что он давно уже любит Тусю [Нат. Крандиевскую]. Новый год встречаем сегодня у Крандиевских вместе с Алеханом» [25]. Второго февраля 1915 г. Крандиевская читает свои стихи на вечере поэтесс у Аделаиды Герцык. [26] 23 февраля они с Толстым опять посещают Жуковских, где лежит сломавший ногу Бердяев, и оба читают там свои стихи. [27] На Пасху Алексей Николаевич является с визитом к Вячеславу Иванову: В.Ф.Эрн сообщал Е.Д.Эрн: «Прочел вслух свой рассказ из «Рус<ских> Вед<омостей>», сидел долго, заговорился. Мы с Вячеславом его похвалили, и он был очень доволен». [28] В апреле ожидалось, что он даст что-нибудь в рукописный журнал религиозных философов «Бульвар и переулок». [29] В конце апреля Толстой участвует в собрании у Вячеслава Иванова, посвященном организации вечера «в пользу одного нуждающегося киевского литератора», где были Шпет, Шестов, Гершензон. [30] В мае, судя по переписке Герцык, [31] вечер был проведен, и Толстой на нем выступал.

Итак, в последние предреволюционные годы Толстой входит в круг и, хотя бы отчасти, – и в курс идей московского религиозно-философского общества. Правда, близкой дружбы у Толстых ни с кем из этого круга не получается – над самим писателем в нем посмеиваются, да и Крандиевская не нравится там никому, в особенности сестрам Герцык, которые находят ее гораздо в меньшей степени «личностью», чем эмансипированную, независимую Софью Исааковну Дымшиц [32]. И у Волошиных к Крандиевской отношение тоже скептическое.

Общественная жизнь и работа в новых учреждениях. Вместе со всей интеллигенцией Толстой в восторге от Мартовской революции. Она вдохновляет Толстого на два больших очерка «Первое марта» [33] и «Двенадцатое марта» [34] (они перепечатаны в ПСС и других собраниях сочинений). Это экстатические излияния благих надежд и живописные панорамы народных ликований. Может быть, не случайно сразу после второго из этих очерков «Русские ведомости» поместили статью В.Г.Короленко, предостерегающую против чрезмерной эйфории и пророчащую неслыханные испытания. На этом сотрудничество Толстого в «Русских ведомостях» закончилось.

11 марта 1917 года в здании Художественного театра Толстой участвовал во встрече московской интеллигенции. В числе участвовавших были Белый, Бердяев, Булгаков, братья Бунины, Брюсов, Вересаев, Волошин, Станиславский, Трубецкой, А. Сумбатов-Южин. Результатом этой встречи, созванной по инициативе Владимира Ивановича Немировича-Данченко, было создание Московского клуба писателей под председательством Вересаева. Об этом клубе вспоминает Вл. Лидин [35]:

«Союз писателей СССР возник <...> не сразу: его возникновению предшествовали сначала Московский профессиональный союз писателей, затем просто – Московский союз писателей, затем – Всероссийский союз писателей. Но и эти писательские объединения возникли из первичного объединения писателей, о котором мало кто знает. В 1917 году в одной из московских газет появилась такая заметка: «В Москве уже несколько месяцев существует клуб писателей. Эта организация носит замкнутый характер, и на собрание клуба никто из посторонних не допускается.

Доступ новых членов в клуб чрезвычайно ограничен. Производится обыкновенно баллотировка, и в число членов попадают лица, безусловно имеющие литературное имя. На этой почве даже возникло несколько недоразумений из-за уязвленных самолюбий.

Клуб писателей собирается в Художественном театре. Было уже около 10 собраний, на которых обычно кто-либо из членов делает доклад на общественно-литературные или политические темы, и затем происходят дебаты».

Заметка была написана в обычном репортерском духе того времени, но дело не в этом. Клуб московских писателей возник в ту пору, когда разобщенные дотоле и напуганные надвигающейся лавиной Октябрьской революции некоторые литературные столпы почувствовали непрочность своего одинокого бытия и необходимость общения и единения. Были забыты и литературные распри, в ряде случаев даже личная неприязнь, и всегда расположенный к литературе, как писатель, Владимир Иванович Немирович-Данченко гостеприимно раскрыл двери театра для собраний этого объединения писателей.

Пестрые это были собрания, с докладами на возвышенные литературные и философские темы – философы были главным образом с идеалистическим уклоном, но над ними властвовала всё же литература: блистательные беседы о драматургии и театре Вл. И. Немировича-Данченко или отличнейшее чтение Алексеем Толстым его пьесы «Кукушкины слезы», впоследствии переделанной в «Касатку» [36].

Всё было установлено десятилетиями в этой комнате Правления Московского Художественного театра: и тишина, и зеленая суконная скатерть на огромном столе, и стаканы с красноватым чаем отменной крепости, и сам любезнейший, строго подтянутый Владимир Иванович, при котором громко не заговоришь и лишнего слова не скажешь. В большой, конторского образца книге велись протоколы; к сожалению, книга эта бесследно исчезла: её нет в Музее Художественного театра, и не осталось почти ни единого следа деятельности этого писательского объединения, следом за которым уже в 1918 году, после Октябрьской революции, возник Московский профессиональный союз писателей.

Но всё же один след существования этого клуба остался в виде книги под названием «Ветвь». Весной 1917 года, когда из тюрем были выпущены политические заключенные царской России, писатели решили выпустить сборник, с тем чтобы весь чистый доход от него пошел в пользу освобожденных. Мало кто помнит и знает этот сборник, выпущенный в самый разгар событий, шумных и тревожных, вдобавок сборник хаотический по своему составу, и лишь то, что на его титуле значится «Сборник клуба московских писателей», делает его не только некоторой вехой в истории писательских объединений, но по нему можно судить, как в дальнейшем резко разошлись пути многих писателей.

На титульном листе моего экземпляра есть надписи почти всех участников сборника – от Вл. И. Немировича-Данченко и Алексея Толстого до поэтов Вячеслава Иванова и Владислава Ходасевича, от историков литературы М. Гершензона и В. Каллаша до философа Льва Шестова. Этот разнобой имен не только чуждых, но впоследствии и враждебных друг другу писателей отразился и в их записях на книге: «Мир на земле! На святой Руси воля! Каждому доля на ниве родной!» – написал поэт-символист Вячеслав Иванов. «Только бы любить – всё будет хорошо. Друзья, друзья мои», – написал Алексей Толстой. «Мир земле, вечерней и грешной!» – перефразировал двустишие Иванова Владислав Ходасевич.» [37]

Заседания клуба проходили в Хлебном переулке, д. 1. – в редакции журнала (библиографического и популяризаторского с теософским отливом) «Бюллетени литературы и жизни», который издавал тесть Толстого, Василий Афанасьевич Крандиевский, живший в том же доме. [38]

Потом заседания были перенесены в Художественный театр (новая сцена, на Камергерском). А. М. Крюкова писала о Клубе: «Это был центр интеллектуальной жизни Москвы тех дней, здесь обсуждались такие проблемы, как «Судьба культурных ценностей в политическом строительстве жизни» (доклад Г. А. Рачинского 27 апреля 1917 г.), «Будущий строй России и художественная культура» (доклад Андрея Белого 4 мая 1917 г.), «Революция и культура» (доклады его же 21 и 28 мая 1917 г.) [39]. Итак, Толстой еще сближается в этом новом объединении со старшими московскими писателями –символистами и религиозными философами.

Февральская революция включила интеллигенцию в управление страной. Толстой впервые идёт на службу. С весны 1917 г. он служит под председательством В. Я. Брюсова. в Комиссариате по делам печати комиссаром по регистрации печати – вместе с В. В. Каллашом [40], познакомившим его с архивами петровского времени, и Г. А. Рачинским [41]. Каллаш и Рачинский были шаферами на свадьбе Толстого с Н.В. Крандиевской 7 мая 1917 г. (кроме них, шаферами были писатель И.А. Новиков и друг детства Толстого драматург Вс. Мусин-Пушкин). Рачинский – симпатичнейший московский старый барин, председатель Московского Религиозно-философского общества и колоритный дилетант – изображен в воспоминаниях К. Локса [42].

Эта комиссия должна была архивировать печатные издания. [43]

Толстой легко вписывается в новые формы жизни: параллельно с этой комиссией, весной-летом 1917 г. он заведует литературной частью киноателье Скобелевского просветительного комитета в Москве – словом, применяется к условиям времени гибко и энергично. Он полон надежд, энтузиазма, с готовностью принимает новые общественные роли: в дооктябрьских статьях его пенится беспримесный оптимизм.

Гонения и объединения. Лето 1917 года Толстой проводит в Иванькове под Москвой – пишет пьесу «Горький цвет». В июне его статья «Из записной книжки» выходит в еженедельном журнале «Народоправство», который начинает издавать Г. Чулков, московские профессора и религиозные философы. В октябре там же появится его замечательный «Рассказ проезжего человека».

В середине августа 1917 г. в крупнейшей либеральной московской газете – сытинском «Русском слове», где работает его друг Жилкин, – Толстой печатает огромный, пламенный, подробный очерк о только что прошедшем Московском Государственном совещании, выдержанный в духе влюбленности в Керенского. Текст этот никогда не перепечатывался.

В дни октябрьского переворота Толстой находится в Москве: он записывает в дневнике:

«31 октября: (Борьба происходит между Комитетом общественного спасения и Революционным комитетом. Борьба кровопролитна и невозможно ее прекратить, пока одна сторона не истребит другую. Все это каким-то образом напоминает в миниатюре мировую войну: та же неуловимость цели, неопределенность вины за начало войны, упорство и невозможность договориться и окончить. Таинственный, космический дух мировой войны перекинулся в Москву. Все, что происходит в эти дни, бесприютно и таинственно.) <…> Решено бежать из Москвы. Полны улицы народа. У всех выражение недоумения, страха, пришибленности. У многих дрожат губы, пальцы. Никитские ворота разрушены и сожжены, висят трамвайные провода. Пронизаны снарядами особняки на Поварской, на Кудрино баррикады. В лавочки с разбитым окном продают какао и конфеты, продавец: “Покупайте, господа, все равно разграбят сегодня ночью”. На Кречетниковском на тротуаре большая лужа крови и конский навоз. Много извозчиков с вещами – на вокзал.»

«3-го ноября: Чувство тоски смертельной, гибели России, в развалинах Москва, сдавлено горло, ломит виски».

«5-го ноября: Распадение тела государства физически болезненно для каждого: кажется, будто внутри тебя дробится что-то бывшее единым, осью, скелетом духа, дробится на куски; ощущение предсмертной тоски; воображение нагромождает ужасы.

Мое духовное и физическое тело связано с телом государства; потрясения, испытываемые государством, испытываются мною» [44].

Слова о таинственности, загадочности войны как метафизического явления и о космическом духе мировой войны представляют собой, возможно, отзвуки писаний Волошина. [45]

Эта физическая боль, которую испытал Толстой, ощущая распад государства буквально как своего тела, кажется, объясняет то упорство, с которым он держался за программу единой и неделимой России и в конце концов предпочёл Россию, вновь объединённую – эмиграции. Как видим, он был биологически, как-то «зверино» связан с русской землёй. Какой контраст с его восприятием мартовской революции, когда наоборот, кружилась голова от счастья и ощущения братства со всем миром.

В октябре же всё иначе: никакого энтузиазма, подобного мазохистскому экстазу Блока, Толстой не испытывает. Ощущение убийства мира, физическая тоска сродни переживаниям Гиппиус, досконально описавшей их в своём дневнике. [46] Переворот меняет приоритеты, лишает человека социального измерения, оставляет его наедине с голой экзистенцией – в дневнике он записывает: «В сумерки Москву покрыл густой туман. За время всех этих событий отошли, растаялись все прежние интересы, желания, цели. Осталось только одно: Наташа и сын. Богатство, слава, роскошь жизни - все это стало ничтожным, не нужным, неважным. Теперь бы жить в тихом городке на берегу моря, тихо, строго и чисто.» [47]

Зимой 1917 – 1918 гг., когда свободная пресса подвергается жестким цензурным ограничениям и небольшевистские газеты постепенно вытесняются, исчезает возможность печататься, литературная жизнь начинает принимать устные формы. Кризис гонит людей из дому в театры (которые, как известно, работали и даже умножились), в кафе, в гости. Под знаком неслыханных испытаний интеллигенция активизируется, объединяясь в разного рода организации, способные, как она надеется, противостоять новому режиму, оправдывающему самые страшные ожидания. Инстинкт сплочения создаёт новые группы, где встречаются люди, ранее далёкие друг от друга. Этот эффект взаимного духовного укрепления замечательно описан в эссе «Толпа» Свена (псевдоним Евгения Лундберга) в левоэсеровском журнале «Наш путь»:

«Толпа»

В частном доме читали стихи - современных поэтов о современности. Читали люди неизвестные, любители. А пьесы принадлежали большим поэтам – тем, кого в образованном обществе знают все. Пьесы были как на подбор: хорошие, великолепные, резкие, злые, и все о послеоктябрьском строе. Особенно выделялись ядовитые строфы одного поэта, которому казалось, что он говорит самое последнее, самое глубокое слово о происходящем.

Он сравнивал декабристов с современными деятелями. Конечно, декабристы казались ему святыми, нынешние – негодяями. Он говорил о том, что интеллигентные образованные и любящие свободу люди связаны по рукам и ногам, брошены в подполье. Говорил об убийствах, о грабежах, о «матросских плевках»... Самочувствие оскорбленного, выбитого из колеи человека было передано честно и верно. Видимая «бесцельность» происходящего была выдвинута на первый план. Создавалось впечатление безнадежности и жгучей обиды. Когда чтение стихов было закончено, все наперебой стали рассказывать разные ужасы, происходящие в стране и в городе. Ужасы были действительные, люди, говорившие о них, не лгуны, возразить на действительный случай было нечего. Но чем гуще накоплялись страхи, тем легче становилось их нести. Точно смрад страхов сам себя убивал, точно холодный сквозной ветер прошелся по комнате. И не только мелкая хроника грабежей и неустройств оказалась вдруг преодоленной, но и большая боль поэта, большая боль его ядовитых строф.

Что же произошло со слушателями? Вот что: за покровом дурной и тленной обыденности они почуяли, как за покровом Майи – дыхание вечной преобразующей силы» [48]

Без всякого сомнения, описанное здесь собрание происходило в особняке Цетлиных в конце 1917 года, а стихи о декабристах, упоминаемые автором, могут быть тем зерном, из которого выросла стихотворная книга о декабристах М.О. Цетлина (Амари) [49] «Кровь на снегу» (Париж, 1939) и его биографическая книга «Декабристы: Судьба одного поколения» (Париж, 1933) [50].

В особенности тяжелыми были конец января – февраль, когда старые либеральные газеты уже были закрыты, а новые еще не открылись, и писателям пришлось освоить устные формы общения с читателями (см. ниже в главе III). Бунин записал 16 февраля:

Вчера вечером у Т<олстых?[>.

Разговор, конечно, все о том же, — о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался, все восклицал:

— Нет, я верю в русский народ! [51]

Оживляются «неформальные» литературные салоны. Толстой принадлежит к нескольким пересекающимся группам московской интеллигенции, создаётся даже впечатление, что именно через него происходит их слияние, он оказывается своего рода медиатором: в клубе писателей и «Народоправстве» он общается, как мы помним, со старшими москвичами-символистами: это круг «Вех», Толстой соприкасается с ним и через Рачинского, с которым работает, и через Георгия Чулкова, с которым в начале 1910-х годов он сдружился и даже испытал тогда его литературное и идейное влияние. К религиозно-философским кругам тяготеет и его новая семья – родители Натальи Васильевны Крандиевской, отошедшие после 1906 г. от горьковского, радикального круга и разочаровавшиеся в революции, однако на всю жизнь сохранившие неизменный религиозный настрой – пусть в несколько еретической версии.

Кажется, что некоторые выражения и замечания Крандиевской-старшей могли быть небезразличны Толстому, созвучны с его собственными ощущениями. Например, она писала в «Народоправстве» Чулкова.:

«Но что не интересами дело все исчерпывается, – доказательство хотя бы в том, что революция даже и достигнув уже такой разрухи, какая у нас сейчас, уже докатившись до нашей гибели именно материальной, не говоря уже о моральной, все-таки преисполнена изумительной беспечности, ни с чем несравнимого и непревзойденного безумия, легкомыслия, чисто-бредовой, припадочной кошмарности, так идеально подтверждающей пророчества Достоевского, в его отныне бессмертных “Бесах”, провидевшего за десятки лет наши теперешние дни». [52]

Толстой также участвует в Книгоиздательстве писателей (Книгоиздательское товарищество писателей) с регулярной «Средой». Теперь его возглавляет Ю. А. Бунин, а из старых членов входят И.Бунин (в октябре 1917 г. приехавший в Москву из разгромленного елецкого имения), Б. Зайцев [53], Е. Чириков, И. Шмелев. Это та самая группа Книгоиздательства писателей, с которой Толстой связан с 1911 г. Юлий Алексеевич Бунин в этот период заменил отошедшего от дел (во многом по идейно-политическим соображениям) лево-ориентированного Н. Д. Телешова, который вспоминал:

Последнее собрание «Среды» состоялось в 1916 году. Читалась трагедия «Самсон в оковах» Леонида Андреева. Присутствовали петербуржцы, в их числе Сологуб. Чтение успеха не имело, обсуждение не состоялось. После этого вечера у нас ни одного собрания больше уже не было [54].

Подхватывает нить истории «Среды» Телешов лишь в 1919 г. Тем не менее, «Среда» в 1917-1918 гг. существовала – без Телешова, но с обоими Буниными, Чириковым, Зайцевым, Толстым и молодежью, им приведенной. Из квартиры Телешова московские «Среды» перекочевали в залы Московского Литературно-художественного кружка, потом и оттуда им пришлось уйти.

Третьего ноября 1917 г. Толстой вместе с другими участниками голосует за изгнание из объединения писателей «Среда» А. С. Серафимовича [55], незадолго до этого взявшего на себя редактирование литературного отдела «Известий». Это голосование описывается у Лидина:

«На одну из «сред», всё ещё уединённых и мирных, на чтение кем-то своего неспешного рассказа пришел человек с несколько татарского склада лицом, с большим лысым черепом; пенсне старомодно было пришпилено к лацкану его пиджака. Я узнал от соседа, что это писатель Серафимович.

Серафимович скромно сел где-то в стороне. Я скорее почувствовал, чем понял, что среди части литераторов произошло замешательство. Внезапно один из них – московский журналист в форме штабс-капитана, с красноватым, мясистым лицом, поднялся и, не попросив у председателя слова, сказал:

– Мне кажется странным, что среди нас присутствует человек, который сотрудничает в большевистской печати: это Серафимович. По-моему, ему здесь не место.

Наступила тишина, какой, вероятно, никогда ещё не бывало на собраниях «Среды».

– Господа… – сказал было, молитвенно сложив руки, председатель.

Но тишина вдруг взорвалась: одни возмущались недопустимым выступлением журналиста, другие ему сочувствовали, но больше всего было тех, кто не хотел ни возмущаться, ни сочувствовать, а продолжать тишайшее чтение рассказов, из которых нельзя было сделать ни малейшего вывода, что в России произошла социалистическая революция…

Серафимович поднялся, выжидательно и несколько растерянно посмотрел на собрание, на сокрушенно потрясавшего руками в воздухе председателя и направился к выходу. [56]

Бунин писал в дневнике о «Среде»:

5 февраля.

<...> Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых» <...> Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский [57] сказал про них:


Завывает Эренбург,
Жадно ловит Инбер клич его, —
Ни Москва, ни Петербург
Не заменят им Бердичева. [58]

Это Толстой приводит на «Среду» покровительствуемую им литературную молодежь. Сам он в это время фактически возглавляет литературный кружок, который формируется около салона С. Г. Кара-Мурзы, где Толстой играет роль мэтра.

Об этом салоне, собиравшемся в доме страхового общества «Россия» на Сретенском бульваре, Вл.Лидин вспоминал так:

«В прихожей огромной квартиры в доме страхового общества «Россия» на Сретенском бульваре в Москве посетителя встречал невысокий, милейший по своим душевным качествам хозяин. С мальчишески румяными блестящими щеками, с живыми умными глазами на круглом лице, весь как-то уютно сбитый, Сергей Георгиевич умел создавать высокое литературное настроение на своих «вторниках». «Вторники» Кара-Мурзы были в годы, предшествовавшие революции, популярны в литературной Москве. Они, конечно, были скромными и ни на какие литературные аналогии не претендовали. «Вторники» следовали традициям московских литературных салонов, даже своим названием повторяя знаменитые «вторники» поэтессы прошлого века Каролины Павловой, о которой осталось немало воспоминаний.

Сам Сергей Георгиевич тоже был литератором: он был историком театра и историком литературной Москвы, написал множество статей об актёрах и театральных постановках и издал в 1924 году книгу «Малый театр» с подзаголовком «Очерки и впечатления». [59]

Вокруг Толстого собирается молодежь: Инбер [60], Эренбург, Лидин: Инбер и Эренбург недавно вернулись из эмиграции, оба жили в Париже, оба связаны с революционными эмигрантскими кругами. Толстой помог Вере Инбер найти квартиру в том же доме на Малой Молчановке, где жил сам [61].

Чуть ли не ближе всех в эту осень и зиму оказывается к Толстому юный Илья Эренбург. Это давний, с 1911 или 1913 г. его знакомый по Парижу, куда Эренбург еще гимназистом бежал от ареста за участие в подпольном кружке. Толстой был впечатлен поэзией Эренбурга 1918 г. (несомненно, «Молитвой о России»); осенью-зимой 1918 г. они постоянно видятся, сидят в облюбованных писателями кафе, гуляют, дежурят, слушают стихи. Бывают у Кара-Мурзы и литераторы постарше, Андрей Соболь [62] и Михаил Осоргин [63]: оба они эсеры и также недавно вернувшиеся эмигранты.

Отнюдь не консерватором является в это время и сблизившийся с Толстым Владислав Ходасевич (он служит секретарём редакции «Народоправства», где печатался Толстой). Ходасевич выделяет знакомство с Толстым в заметке «Канва автобиографии (до 1922)» – лаконичном тексте, куда вошли только самые важные события [64]. Той зимой Толстой вместе с Гершензоном организовали помощь Ходасевичу. Это явствует из переписки Гершензона:

Гершензон — Андрею Белому

21 декабря 1917 г. Москва.

Москва, 21 декабря 1917 г.

Милый Борис Николаевич,

У меня к Вам дело. Владисл<ав> Фелиц<ианович> Х<одасе-вич> находится в крайне стесненном положении; необходимо ему помочь. Мы с А.Н.Толстым придумали литературный вечер, и одна богатая дама предоставила для этого залу в своем доме возле Арбата. Можно собрать тысячу рублей. Помогите - не откажитесь участвовать; прочтите что-нибудь, стихи новые, или отрывок из 2-й части Котика Летаева. Будут участвовать еще: Вяч<еслав> Иван<ович>, Бальмонт, А.Н.Толстой. Вечер предположено устроить 28-го или 29-го декабря. Будьте так добры, ответьте мне или сейчас, или завтра до 12 час., и в случае согласия сообщите, какой из этих двух дней Вы предпочитаете.

Знаю, что Вы заходили ко мне, и жалею, что не застали. Приходите посидеть вечерком, — после 8-ми я всегда дома и всегда буду Вам рад.

Ваш М.Гершензон [65]

Летом 1918 г Толстой посещает Ходасевича и пишет об этом в дневнике:

«У Ходасевича. Вид на Москву-реку. Вокзал, затонувшие баржи, лодки. Вдалеке налево мост и в четырехугольной башне огонек. Он расс<казывает>, как на Новинском бульваре на скамейке спят три красногвардейца с ружьями. Вокруг собрались няньки, бабы, какой-то старичок с газетой и шепотом пугают спящих» [66].

Эпизод этот попадет в роман «Восемнадцатый год».

Зимой постепенно возрождается Клуб московских писателей. В начале 1918 г. группа писателей организовала бюро для защиты своих профессиональных интересов: в число членов бюро входили Толстой, Зайцев, Бунин, Лидин, Бальмонт, Брюсов, Белый, Иванов, Эренбург, Ходасевич. Замолкший после передряг первой революционной зимы «Клуб московских писателей» в мае 1918 г. переоформился официально на новых основаниях. Газета «Наше время» сообщала: «Возник “Клуб московских писателей”, к которому, не покидая “Среды”, отошла постепенно и часть “признанных”. Во главе этой новой организации стали такие силы, как В. Брюсов, А. Белый, Бор. Зайцев, И. Новиков, А. Н. Толстой и молодежь – Андрей Соболь, В. Лидин, поэты И. Эренбург, В. Ходасевич и др.» [67] Так что когда мы видим, что возрожденный «Клуб московских писателей» объединил маститых москвичей с молодежью, мы можем сделать вывод, что Толстой фактически интегрировал свое «объединение» в старый символистский клуб.

Но ближе всего он оказывается, и не только по соседству, к салону, собирающемуся в уютном особняке (ранее принадлежавшем А.С.Хомякову) в Трубниковском переулке близ Поварской у Михаила Осиповича и Марии Самойловны Цетлиных [68]. Этот перенесенный в революционную Москву эмигрантский парижский салон, где эсеровская верхушка сближалась с русским литературно-художественным Парижем, связан – через М.С.Цетлину, одну из наследниц чайной империи Высоцкого, – с большим капиталом, которым распоряжается центр эсеровской организации. Первым мужем Марии Самойловны и отцом ее старшей дочери Александры был виднейший эсер Н. Г. Авксентьев. К тому же клану наследников принадлежит А. Р. Гоц. Ближайшие к дому люди – Б.В.Савинков, И.А.Фондаминский, В.А.Руднев. В Париже в 1910-х гг. Цетлины подкармливали писателей и художников, создали издательство «Зерна», поддерживали издания М.А. Волошина и И.Г. Эренбурга, помогали его литературному журналу. В их салоне размывались границы между политической и литературной элитой.

Вся эта группа вернулась в Россию летом 1917 г. полная энтузиазма, чтобы занять – ненадолго – ключевые места во и при Временном правительстве. Октябрь, разгон Учредительного собрания и подавление эсеровского восстания свели их политические перспективы к нулю, и в конце лета 1918 г. все они возвратились в изгнание.

Зимой 1917–1918 гг. Цетлины, верные своей традиции, принимали у себя всех московских писателей: «маститые» Бальмонт, Балтрушайтис, Белый встречались у них с молодыми Эренбургом, Инбер, Ходасевичем; один из вечеров в конце декабря так и назывался «вечер двух поколений»; там весьма разнородная аудитория слушала крайне левых, анархистски (позднее и пробольшевистски) настроенных поздних футуристов – Маяковского, Бурлюка, Каменского; там собирали деньги в помощь М. О. Гершензону, там вчерашние эмигранты – Осоргин, Соболь, Эренбург – встречались с будущими эмигрантами – Буниным, Толстым, Ходасевичем, фрондирующей своими белыми симпатиями Цветаевой. Их дальнейшие судьбы были самые разные: Соболь испытает глубочайшее разочарование в революции и покончит с собой. Осоргин, вернувшись в конце концов в эмиграцию, долго будет сохранять советский паспорт, Эренбург тоже вернется в Париж, но своеобразно: он будет представлять метрополию за границей.

Толстой в своём поведении максимально открыт для общения со старшими и младшими, с правыми и с левыми, с религиозными философами и эмигрантской литературной, часто еврейской, молодежью.

Рассказы революционной зимы. Первым художественным произведением Толстого после большевистского переворота был рассказ «День Петра». Считается, что обращение Толстого к петровской теме произошло в 1916 г. под влиянием В. В. Каллаша, давшего Толстому книгу М. Новомбергского о пыточных актах петровского времени, которая ввела писателя в стихию подлинного русского языка. Нам кажется, однако, что Толстой всё же взялся за эту тему прямо после Октябрьского переворота. Катализатором его обращения к ней с большой вероятностью могла быть статья Р. В. Иванова-Разумника в сборнике «Скифы», первый выпуск которого вышел 1 августа 1917 г. В статье «Социализм и революция» главный идеолог «скифства» трактовал революцию 1917 года как подлинно «народную» и «русскую», не соглашаясь с теми, кто видел только «иноземное», т.е. идейное, западническое её обличье. Разумник утверждал: «в своей революции Пётр I был в тысячи и тысячи раз более взыскующим Града Нового, чем девяносто из сотни староверов, сожигавших себя во имя “Святой Руси”» [69]. В применении к настоящему это означало, что Разумник признавал тот самый духовный, религиозный характер низового революционного движения, в котором революции отказывали московские религиозные философы, видевшие в ней, как мы увидим ниже, только бунт, распад и разрушение.

Текст Разумника, восхваляющий петровскую революцию как подлинно национальную, несмотря на её очевидный антинародный характер, появился в печати ещё до большевистского переворота. Но теперь насильственный большевистский эксперимент бросил новый свет на петровскую параллель Иванова-Разумника. На фоне переживаемой катастрофы Толстой как бы возражает Разумнику на его похвалы Петру: нет, на такую ломку можно было пойти только от ненависти к России. Именно тема петровской нелюбви к России выдвигается на первое место в раннем варианте толстовского рассказа «День Петра» (1917).

Первая публикация отрывка из будущего «Дня Петра» – самое его начало – появилась под заглавием «Трудовой день» в эсеровском журнальчике «За народ» [70] – в первом и единственном его номере, вышедшем в Петрограде 1 декабря 1917 г. (Впервые целиком рассказ был напечатан в петроградском же альманахе «Скрижаль», (Сб. 1, 1918)). Это был тот самый момент, когда все московские небольшевистские газеты были закрыты (см. ниже об однодневной газете московских писателей «Слову – свобода», над которой велась работа в начале декабря). Можно предположить, что публикация в петроградском эсеровском журнале как-то связана с визитом в Москву петроградского писателя Евгения Лундберга, который в очерке «Толпа» явно описал посещение Цетлиных.

Таким образом, даже если верить общепринятой версии, что с текстами петровской поры писателя познакомил историк В. Каллаш в 1916, а не в 1917 году, очевидно, что потребность обращения к петровскому прецеденту возникла у Толстого не раньше октябрьского шока.

В раннем варианте «Дня Петра» подчеркивалась нелюбовь молодого царя к родине, насильственность его переворота: об этом свидетельствуют фразы, впоследствии убранные; мы их выделили курсивом:

«Да полно, хотел ли добра России царь Петр? Что была Россия ему, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это – двор его и скот, батраки и все хозяйство – хуже, глупее соседского? О добре ли думал хозяин, когда с перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индейскими, персидскими купцами у Кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрелковой вольницей? Разве милой была ему родиной Россия? С любовью и скорбью пришел он? Налетел досадный, как ястреб…» [71].

Рецензии на произведения Толстого, появившиеся в московской периодике 1918 г., в основном известны благодаря покойной Алисе Крюковой. В настоящей работе мы, за некоторыми исключениями, сознательно предпочли не дублировать легкодоступные тексты, в частности, опубликованные ею в комментариях к Собранию сочинений в 10 томах (М., 1982), а сосредоточиться на тех текстах и фактах, которые до сих пор не введены в научный оборот.

Московские впечатления Толстого записывались не только в дневнике [72], но также отразились в рассказах «Милосердия!», «Катя (Простая душа)» и впоследствии в романе «Хождение по мукам» и повести «Похождения Невзорова, или Ибикус». Но первым рассказом о новой, пугающей современности был рассказ «Милосердия!». Впечатляет полновесность и символичность повествования:

«Он опять остановился у окна. Вдалеке в большом доме светом заката пылали, точно полные углей, множество стекол. Два купола Христа Спасителя протянули над городом два гладких луча...»

Поразительно, насколько похожи эти образы и интонации на булгаковские – например, на начало «Белой гвардии». Видимо, не только концепция и общий настрой толстовского романа повлияли на молодого автора в период создания первого романа, но и сама манера письма старшего писателя воздействовала на становление младшего: речь шла именно о революционной прозе Толстого, никогда раньше не достигавшего такой значительности.

Литературное ученичество Булгакова у Толстого заметно не только в сфере пейзажей неба и религиозно-световой символики. Кажется, что и такое ключевое место, как рассуждение о вечности театрального искусства из того же «Милосердия!», отзовется потом в «Белой гвардии»:

«И пусть там, за стенами театра, настойчивые и свирепые молодые люди совершают государственные перевороты, пусть сдвигаются, как пермские древние пласты, классы, пусть извергаются страсти сокрушительной левой, пусть завтра будет конец или начало нового мира, – здесь за эти четыре часа итальянского обмана бедное сердце человеческое, могущее вместить волнения и мук не больше, чем отпущено ему, погрузится в туман забвения, отдохнет, отогреется».

Ср. знаменитый пассаж о театральной постановке оперы «Фауст» из начала «Белой гвардии»:

«Прогремят события, прошумят темные ветры истории, умрут и снова народятся царства, а на озаряемых рампою подмостках всё так же будут похаживать итальяночки с длинными ресницами и итальянцы с наклеенными бородами, затягивая, заманивая из жизни грубой и тяжкой в свою призрачную, легкую жизнь».

Впоследствии Булгаков будет стремиться печататься в литературном приложении к газете «Накануне», которым руководил Толстой; последний высоко оценит Булгакова и охотно будет его публиковать. Вернувшийся в СССР Толстой произведет сложное и двойственное впечатление на молодого писателя. Само количество встреч и глубина впечатлений, отражённых в дневнике Булгакова, дают понять, насколько важен для него был образ Толстого и насколько сильным оказалось его разочарование [73].

Мы лучше поймем, как читали современники рассказ «Милосердия!», если вспомним, как и где он впервые публиковался и как выглядел первопечатный текст. Начальная глава из рассказа (до описания заката над Москвой) появилась весной 1918 г. в московской либеральной газете «Понедельник власти народа» [74] под заголовком «Я есмь (Глава из рассказа)». Текст отличался от первой полной публикации рассказа «Милосердия!» в сборнике «Слово» некоторыми мелкими, в основном забавными, деталями. В этой первой полной версии он имел конец, снятый в советских изданиях:

«Из мрака в такой же мрак безмерный пролетал дьявол, и увидел сверкающую землю. Обвился вокруг нее и заполнил все до мышиной норы своим дыханием, зловещим и безумным. И люди поверили в злые наветы и, как ослепшие, восстали друг на друга. В огне и крови стало гибнуть все, что растет и дышит. Искали милосердия, но помощь не приходила, потому что само небо было отравлено и сумрачно. И я, жаждущий жизни, молю милосердия. Спаси и помилуй! Верю – придет милосердие. Да будет!» [75]

Этот пассаж не только дает убедительную мотивировку названия, но и сообщает повествованию добавочное, метафизическое измерение. Без него рассказ съеживается до бытовой и даже сатирической картинки и сильно теряет в художественном плане.

Так что, ища литературные прецеденты темы дьявола в революционной Москве, мы обязаны учесть и этот ранний и, видимо, влиятельный контекст. Действительно, перед нами первая художественная реакция на переворот, первый отчет о том, что произошло в душе переживающих его людей.

Если принять гипотезу о связи этого текста с булгаковским романом о дьяволе, то появление Воланда в 1927 г. в Москве выглядит как ревизионная поездка. Этот проективный, формообразующий заряд рассказа «Милосердия!» кажется нам сейчас более существенным, чем рассуждения о крушении «интеллигента» и о том, не слишком ли Толстой опирался на Владимира Соловьева, наподобие тех, что мы находим в тогдашней рецензии Юрия Соболева:

«Ал. Н. Толстой в большом рассказе “Милосердия!” стремится вскрыть ту внутреннюю смертельность, которую переживает российский интеллигент, кормчий еще так недавно “хорошо оснащенного суденышка”, ныне подвергшегося политическим бурям, растрепавшим хорошо налаженный уют, спокойствие и определенность существования. Теперь и сам “кормчий”, вчерашний присяжный поверенный – сегодня едва ли не председатель домового комитета, во власти новых переживаний, смутных и томящих, привести которые в гармонию нельзя ни цитатами из Соловьева, ни попыткой неудачного романа. И надо сказать, что многое в стремлениях самого автора показать хаос “интеллигентской души”, кажется натянутым и художественно не во всем оправданным.

Но, как и всегда у Толстого – очарование его свежего и сочного дарования, особенно пленительного в темах чисто лирических, утверждающих любовь торжествующую и дарующую “милосердие” – побеждает некоторое резонерство, проявленное в излишнем цитировании Вл. Соловьева» [76].

А.М. Крюкова приводит в комментарии к рассказу любопытнейший отчет из газеты «Вечерняя жизнь» о первом чтении рассказа «Милосердия!» на «вторнике» (у С.Г. Кара-Мурзы):

«А.Н. Толстой прочел свой новый большой рассказ, примечательный и по теме своей, выхваченной, так сказать, из самой гущи повседневной <...> [77] жизни <...> Насколько эта вещь характерна именно для наших дней, сказалось в не лишенном меткости замечании одного из слушателей:

– Это, – сказал он, – рассказ о председателе домового комитета <...> Чувствования и переживания толстовского героя, некоторого оставшегося без дела присяжного поверенного Василия Петровича, о коих говорится в рассказе, – они действительно глубоко симптоматичны для российского интеллигента, выброшенного в силу обстоятельств из числа активных участников новой жизни» [78].

В Музее редкой книги в Москве хранится вырезка из сборника «Слово» – текст рассказа «Милосердия!» с дарственным посвящением: «Милому Георгию с любовью. В память Октября. А. Толстой». По всей вероятности, автограф адресован Георгию Чулкову и отражает близость двух писателей в самый страшный период. Мы не знаем, когда появилась надпись, но скорее всего – весной 1918 г., когда вышел сборник «Слово». По возвращении Толстого в Россию отношения с Чулковым и имели место только поначалу и не получили продолжения, ибо вряд были для них обоих психологически комфортны [79]. Кроме того, первоначальный текст «Милосердия!» в 1923 г. звучал диссонансом к тем идеям, которые теперь выражал Толстой.

Московские события конца 1917 г. отражены и в рассказе «Катя», опубликованном позже, уже в Одессе. Внимание автора в первоначальной версии гораздо больше сосредоточено было на фигуре бандита Петьки, почувствовавшего себя хозяином положения. В его психологии сквозили мотивы, которые потом появятся в речах анархистов в ранней версии романа. Вот монолог Петьки из финала первопечатного текста «Кати»; здесь главное – гипертрофированное «я»:

«Нет, я не вор. Я не для того кровь в октябре проливал, чтобы всю жизнь мозоли на руках ковырять. Теперь – все, чего ни хочу – все мое. Вот я для чего воевал. Видишь, – человек за угол заворачивает, – все, что на нем – тоже мое. Только, – пусть его идет пока, разрешаю» [80].

В первоначальной версии Петька стрелял первым.

«Катя», судя по дневникам, построена на непосредственных впечатлениях, и героиня «списана» с соседки-швеи. Но всё же нам кажется, что комментарий к этому рассказу Толстого должен учитывать замечательное стихотворение Ходасевича «Швея»:


Ночью и днем надо мною упорно
Гулко стрекочет швея на машинке,
К двери привешена в рамочке черной
Надпись короткая: «Шью по картинке».

Слушая стук над моим изголовьем,
Друг мой, как часто гадал я без цели:
Клонишь ты лик свой над трауром вдовьим,
Иль над матроской из белой фланели?

Вот я слабею, я меркну, сгораю,
Но застучишь ты – и в то же мгновенье
Мнится, я к милой земле припадаю,
Слушаю жизни родное биенье…

Друг неизвестный! Когда пронесутся
Мимо души все былые обиды, –
Мертвого слуха не так ли коснутся
Взмахи кадила, слова панихиды? [81]

Именно оттолкнувшись не только от бытовых впечатлений о поимке вора, зарегистрированных в дневнике, но и от этого очаровательного двоящегося образа – одновременно «милая земля», но, несомненно, и Парка, – Толстой мог создать свою Катю, простенькую швею, твердо, однако, знающую, где добро, где зло, и карающую злодея.

Итак, идя за старыми, первоначальными, версиями рассказов Алексея Толстого 1917–1918 гг. – «День Петра», «Милосердия!», «Катя» («Простая душа»), мы обнаруживаем произведения фактически другого писателя, спрятанного, собственноручно отмененного им самим спустя несколько лет, по возвращении в СССР.

Об этом писателе Юрий Соболев, подводя итоги прошедшего года, высказался так:

«…Ал. Н. Толстой пометил 1917 годом том рассказов "Искры", поставил четыре пьесы ("Ракета", "Касатка", "Горький цвет" и "Кукушкины слезы"), напечатал рассказ в альманахе "Творчество", дал прелестную, полную любви, сказку "Синица" (сборник "Эпоха"), закончил <…> историческую повесть "День Петра", откликнулся на трагедию современного русского интеллигента очень жутким и значительным рассказом "Милосердия!" (в сборнике "Слово") и переиздал дополненный том своих сказок.

Это и количественно свидетельствует о богатом запасе творческих сил <...> Думая об этом его богатстве, этой органической, яркой, плодоносящей силе, приходишь к убеждению в некоей расточительности, с коей расходует этот богач свои сокровища! Он щедро расходует запасы своих наблюдений, метких своих словечек, колоритнейших своих изображений. Фигуры яркие, неожиданные; краски – богатейшие; язык – сверкающий, живой, гибкий, полнозвучный. Какое причудливое сочетание подлинной действительности с кошмарами, которые так неправдоподобны и так ядовито-злы, так мучительны.

Быт и боль, явь и сон, правда и выдумка – все перемешано в необычайной пропорции, все <…>, пестро, ярко. <…> Но главное, конечно, в том, что он – поэт любви, любви всегда торжествующей, побеждающей, и если она и ранит сердце, то все же именно ей поет свои песни Толстой и рассказами, и пьесами. Недаром, – и вполне законно, – назвал он том своего театра "Комедиями о любви"» [82]

Статьи лета 1917 г. В марте 1917 г. М. Горький пригласил Толстого сотрудничать в его газете «Новая жизнь». Толстой согласился было, однако публиковаться в социал-демократической газете не стал [83]. А. С. Ященко [84] писал ему из Петрограда:

«Скажи, пожалуйста, что за нелегкая тебя дернула дать свое имя большевистской германофильской газете “Новая жизнь” <…> Я не знал, что ты сделался большевиком!» [85]

Летом 1917 г. Толстой начинает печататься в новом еженедельном журнале московской интеллигенции и профессуры «Народоправство» (две публикации), в августе – в газете «Русское слово» (две публикации). В ноябре–декабре 1917 г. он помещает три печальные статьи в новой газете «Луч правды», в трудный час объединившей московскую интеллигенцию – религиозных философов и профессоров кадетской ориентации с социалистами-революционерами.

О настроениях Толстого летом 1917 г. можно судить по первой его статье «Из записной книжки» в первом номере «Народоправства». Поражает оптимистический, мужественный тон этой статьи, призывающей видеть происходящее в двойной перспективе – в проекции на Французскую революцию и глазами потомков. Тогда переживаемые бедствия покажутся закономерными и необходимыми. Толстой выдвигает в этой статье несколько основных метафор. Мы не знаем, кому принадлежит первенство их употребления: ведь риторика революции рождалась в устных формах – в речах, на митингах, в полемике – и в близких к ним формах газетных фельетонов. Но этим метафорам в литературе предстояло большое будущее. «Революция сама по себе не благо, а плодоносящая болезнь» – эта фраза приводит за собой образы «Высокой болезни» Пастернака.

Революция как роды в муках, а новый мир как новорожденный младенец тоже станут распространенными образами, и сам Толстой обратится к ним в начале романа «Восемнадцатый год», где от холода умирает новорожденный ребенок Телегина и Даши – гибель ребенка должна толковаться как напрасная жертва, как ложное рождение нового мира; с этого отрицательного разбега Толстой приведет трилогию к советскому оптимистическому финалу.

Третий образ – распадение целого организма государства на составные части. Но этот грозный и страшный процесс кажется Толстому естественным и необходимым: организм, умирая, распадается на элементы, чтобы из них составилась новая жизнь. Он уверен, что распад и анархия закончатся собиранием сил и Учредительным собранием. Ему еще предстоит почувствовать ту реальную физическую боль от настоящего распада своего государства, боль, о которой напишет в дневнике в конце октября 1917 г., во время артиллерийских боев в центре Москвы.

Пока все перевешивает ощущение счастья от сознания свободы. Поэтому вывод Толстого, двойственный и немыслимый практически, отражает ту самую двойственность, которая погубила свободу в России: с распадом – отпадением областей, дезертирством и т. д. – предлагается бороться «в сознании и всеоружии свободы». Фактически Толстой требует большей решимости, но каким образом при этой «борьбе во всеоружии» сохранить свободу, ему так же мало известно, как и всей остальной России во главе с Керенским, героем его следующей статьи этого лета – статьи «Из записной книжки» в 1 номере «Народоправства» в июне 1917 г.

«Из записной книжки»

Когда-нибудь, лет через 35, мой сын, сидя в вагоне, развернет томик, купленный в дорогу, и прочтет жуткие и страшные слова о нашем времени, которое одни будут называть великим, другие кровавым.

«Это было время, – прочтет он, – когда ежегодно на войне убивалось более двух миллионов людей, и некоторые страны за недостатком химических продуктов приготовляли их из трупов солдат; когда на месте зеленых холмов и мирных селений, мимо которых вы проезжаете сейчас, зияли впадины развороченной земли, смешанной с обломками железа и трупами, и целые города взлетали на воздух; когда не было ни хлеба, ни одежды, ни угля, ни металлов; когда долги земного шара превысили сотни миллиардов и золото, перетекая из страны в страну, потеряло всякую силу и стоимость; когда зашатались троны и самый грандиозный из них и кровавый рухнул первым; когда трибуны, взволновав народные толпы, устремляли их из фабрик во дворцы и там от имени обездоленных провозглашали принципы абсолютной свободы; это было время, когда каждому грозила на завтра смерть, и все же люди пережили и эту страшную годину, выйдя из нее очищенными, как металл из огня».

В подобных словах представится наше время будущему свободному человеку. И, может быть, он, глядя в окно комфортабельного вагоны на мирные поля, сады и селенья, вздохнет с сожалением, что сам своими глазами не видел стальных касок среди хаоса взрытой земли, ни клубов артиллерийского дыма, ни красных знамен революции, сам своим сердцем не испытал гнева и ярости победителей...

Не так ли и мы еще недавно упивались, читая Тьера, Мишлэ, Ламартина, в 19 лет бредили Робеспьером, и жаждали, когда же и нас осенит святой дух революции.

Историки честно предупреждали нас:

"...Правительство, вынужденное необходимостью, внезапно выпустило слишком большое количество бумажных денег. Это вызвало... замедление в оборотах, падение торговли, забастовки рабочих, недоплату заработанных денег, изнурительный труд рабочих... Землю обрабатывали дурно. Построек не предпринимали. Кареты и лошади исчезли. Жизнь ограничилась пределами крайней необходимости..." (Ламартин)

Они учили, что революция лишь начинается свержением тирании, дальнейший ее ход есть ряд последовательных народных волн, сметающих одна другую. Свобода, равенство и братство, провозглашенные, как идеи, проникают затем в сознание народа страшным путем развала, всеобщего беспорядка, озлобления, кровавых несправедливостей. С высот философии Революция падает на площади и вот что получается:

"...Голодные, стоящие у дверей булочных; отсутствие у народа всякого занятия, кроме уличных волнений; брожение в клубах; газетные листки, полные желчи; постоянные заговоры; переполненные тюрьмы; гильотина, возбуждавшая народ к требованию новой крови вместо того, чтобы насытить его мщение: все это приводило население Парижа в трепет от ужаса, предшествующий крайнему умоисступлению..."

В стране (Франция), охваченной анархией, одно несчастье следовало за другим: восстание, поражение на границах, бессилие власти, смертельная борьба в самом Конвенте... Коммуна подняла черное знамя на верхушках соборных башен. Театры закрылись. Били сбор войскам, подобно набату, в течение 24 часов кряду, во всех кварталах Парижа..." И, наконец, возникает тайный и страшный Комитет Народного Восстания, во главе которого встает Марат, требующий двести тысяч отрубленных голов...

Все это мы знали, конечно, и все же страстно хотели революции и жертвовали всем во имя ее. Так почему же теперь, когда она пришла, мы с ужасом следим за ее смелыми и порывистыми движениями? Почему повсюду только и слышно: "Россия объята анархией, сто миллиардов государственного долга приведут нас к нищете, государство распадется на составные части и погибнет". Откуда такое малодушие, или думают, что наша революция должна быть сплошным миллионом благ, который сразу и помимо нашей воли свалится с неба?

Но революция сама по себе не благо, а лишь плодоносящая болезнь. Подобно тому, как женщина носит 9 месяцев и затем в муках рожает, выбрасывая из себя рядом раздирающих схваток воду, кровь, ребенка и его покровы, так и страна в муках революции порождает жизнь-свободу и вместе с нею кровь и тлен – ужас и зло.

Закон рождения для человека и для народа один и тот же. Наблюдая чужую революцию, мы испытываем восторг. Переживая свою – корчимся в муках. Поэтому первая наша добродетель – должна быть мужество. Мы должны принять всю тяжесть времени, сдержать крик боли, если слишком сильна мука, и твердо и уверенно отделить благо, рожденное революцией, от зла и тления, сопутствующего ему – отделить ребенка от крови и воды.

Анархия. Это слово вы прочтете на столбцах всех газет, услышите на улицах, митингах, в кофейных – повсюду. Поутру оно прежде других входит в ваш мозг, в сердце, в кровь. России грозит анархия! Ее зловещие признаки повсюду: возникновение маленьких республик на час, Кронштадт, ленинцы дезертирство и братание, бунты в войсках, падение рубля, загрязнение городов и пр., и пр.

Все эти события прискорбны, с ними нужно сурово и решительно бороться, но нельзя, чтобы они заслонили от ваших глаз идею революции, а это именно так теперь и случилось: ужас анархии стал всеобщим и подавляющим понятием; во имя порядка, как будто начали забывать, что сейчас воплощаются в жизнь великие, столетиями вынашиваемые, идеи.

Сила и величие революции в ее возвышенных идеях; горсточка революционной молодежи больше полстолетия боролась с российским самодержавием и победила его, потому что ее воодушевляли эти идеи. Вот почему страшно, когда сейчас слишком яро начинают призывать "к порядку во что бы то ни стало", это так же страшно, как если бы доктор, принимая роженицу, стал бороться с родовыми схватками.

Анархия вообще есть распадение целого на составные части и освобождение всех сил, вкреплявших эти части в единый организм. Это процесс естественный и природный: умирает организм, распадается на газ, воду и прах, и опять из этих стихий составляется новая жизнь.

Так и революция разрушает центральную монархическую власть, освобождает все ее духовные силы, распыляет их в народном сознании и затем вновь собирает в новое целое, в свободный организм, республику.

Разгар анархии был у нас в январе и феврале 1917 года. Российская империя представляла из себя ветхое, отслужившее срок, здание, все своды которого и скрепы истлели и проржавели. Достаточно было толчка, чтобы здание рухнуло до основания. Первое марта и было этим толчком. Затем началось стремительное освобождение всех сил, собранных в центральной власти и распыление их по 180-миллионному народу. На это ушло три первых месяца. Это время сопровождалось (и сопровождается доныне) теми нежелательными и опасными явлениями, которые неверно и преувеличенно обозвали анархией. Сейчас уже начался процесс третий и последний – собирания сил, который и закончится Учредительным собранием.

Но тогда, спросите вы, нужно мириться с Кронштадтской республикой, дезертирством и прочее?

Нет, не мириться, а бороться и, быть может, гораздо более решительно, чем сейчас, но бороться в сознании и во всеоружии свободы.

В сознании порядка наша действительность кажется нам кошмаром и болезнью. В сознании свободы все происходящее сейчас – закономерно, грозно и радостно, как рождение жизни [86].

Возникновение маленьких республик на час, Кронштадт, ленинцы. – Здесь имеются в виду эпидемия провинциальных «республик», прокатившаяся по России летом 1917 г., июльский мятеж большевиков и пробольшевистские настроения Кронштадта, летом 1917 г. объявившего себя независимой республикой.

Первое марта. – То, что советская историография называла «Февральской революцией», раньше называлось революцией Первого марта.

Очерк о государственном совещании. Государственное совещание, проходившее в Москве с 12 по 14 августа 1917 г., было попыткой Керенского консолидировать силы против надвигавшейся волны недовольства Временным правительством как справа, так и слева.

«Первоначально задуманное Керенским в конце июля для того, чтобы ознакомить видных общественных деятелей с серьезными проблемами страны и заручиться их поддержкой <...> это совещание фактически не располагало законодательными функциями. Среди почти 2,5 тысяч участников <...> были члены Кабинета Керенского, крупные военачальники, депутаты Государственной думы всех четырех созывов, члены Исполнительного Комитета Всероссийского Совета крестьянских депутатов, ЦИК Советов рабочих и солдатских депутатов, делегаты Всероссийского крестьянского союза. Присутствовали также представители профсоюзов, городских самоуправлений, высших учебных заведений, кооперативов, губернских земств, различных съездов и комитетов, связанных с торговлей, промышленностью и вооруженными силами» [87].

Хотя все крупные газеты за 13–18 августа 1917 г. давали стенограммы основных речей на совещании, но полные стенографические отчеты печатались только в газете «Русское слово» за те же числа, №№ 115 – 118. [88] Итоговой статьи о совещании, подобной очерку Толстого, мы не нашли в других газетах: похоже, что сытинское «Русское слово» решило и здесь опередить остальных.

Московское государственное совещание проходило в напряженной обстановке назревавшего противостояния между Керенским и главнокомандующим, генералом Корниловым. Опасаясь выступления главнокомандующего прямо во время совещания, Московский cовет сформировал Временный революционный комитет для обеспечения безопасности правительства.

Участники совещания, проходившего в Большом театре, спонтанно разделились: слева сидели социалисты, справа – либералы и консерваторы, на чьей стороне был незначительный перевес.

Накануне cовещания разрастающийся конфликт Корнилова и Керенского был с грехом пополам улажен. Керенский не хотел, чтобы доклад Корнилова с требованием мер, необходимых для вывода России из кризиса, читался на Государственном совещании. Доклад не был заслушан в присутствии правительства: Корнилов огласил его прямо на cовещании.

«Доклад получал, таким образом, значение апелляции к стране на Керенского, который тормозил дело <...>. Кроме поединка между «революционной демократией» и «буржуазией», в Москве, очевидно, должно было произойти столь же открытое состязание (исключительно словесное вопреки страхам Керенского) между Корниловым и Керенским» [89].

Во время совещания испуганы были и власть, и общественность. Ходили слухи и о неминуемом захвате власти Корниловым и об его отставке.

«Посреди этих страхов… стояло испуганное правительство и его глава А.Ф. Керенский, приехавший, как шутили журналисты, "короноваться в Москве"» [90].

Толстой в своем очерке дипломатично не желает выбирать между Керенским и Корниловым, объявляя их противоположность «может быть, единственным, что осталось у нас прекрасного и высокого». Но действительно ли объективен Толстой в этом очерке, действительно ли он находится «над схваткой»?

Как известно, пытаясь в своей речи балансировать между левыми и правыми, Керенский повернулся к левой части разделенного проходом зала со словами:

«Пусть знает каждый и пусть знают все, кто уже раз пытался поднять вооруженную руку на власть народную, пусть знают все, что эти попытки будут прекращены железом и кровью» [91].

Эти слова цитирует Толстой, чтобы сравнить их с историческим прецедентом – знаменитой речью Дантона. Цель Толстого – апологетика Керенского, защита его от обвинений в поддержке контрреволюции. Зато высказывания его, обращенного к правым, Толстой не приводит. Вот оно:

«И пусть еще более остерегаются те последователи неудачной попытки, которые думают, что настало время, опираясь на штыки, ниспровергнуть революционную власть… И какие бы и кто бы мне ультиматумы не предъявлял, я сумею подчинить его воле верховной власти и мне, верховному главе ее» [92].

Не будет натяжкой считать, что при всём личном восхищении Керенским, Толстой подталкивает его направо, к союзу с Корниловым, к принятию необходимых мер; именно так надо понимать завершающую фразу: «…все же есть у нас великий дух, и один человек уздой не железной вздергивает на эту высоту брыкающуюся, недовольную, недоуменную Россию». Керенский с помощью несколько смягченной пушкинской аллюзии («узда не железная») превращается в Петра и тем снимается возможное обвинение его в излишней жестокости: писатель открывает своему герою исторический кредит.

Толстой чересчур оптимистичен в своем обожании Керенского: его друзья и коллеги по «Народоправству» были в ужасе от безответственности и нерешительности премьера. И хотя кое-кто здесь, подобно Толстому, воспевал последний день Совещания как «редкий, священный момент стихийного единения» [93], редактор Г.И. Чулков в том же номере высказался гораздо решительнее:

«Странная это была речь <...>. Керенский как будто исповедовался всенародно, как будто для него было важно прежде всего решить вопрос о личной ответственности: “Еще министром юстиции я внес во Временное правительство отмену смертной казни. И я же, как военный министр, внес во Временное правительство частичное восстановление смертной казни. Но разве вы не знаете, что в этот час была убита частица нашей человеческой души. Но если будет нужно для спасения государства, если голос наш, предвещающий великие испытания, не дойдет до тех, кто и в тылу развращает и разнуздывает армию, мы душу свою убьем, но государство спасем!” (курсив Чулкова. – Е. Т.).

В каком же парламенте и в какой период истории утверждалось что-либо подобное Верховным Вождем народа? В эпоху Великой Французской революции общегосударственные и политические идеи ставились в связь с моралью, но никогда, нигде и никто не переносил эти начала в тесный круг личных и мистических переживаний в такой форме, с такой загадочной интонацией <...> Верховный вождь революции не должен быть Гамлетом, размышляющим о жизни, а не творящим ее.» [94]

И Чулков сравнивает Керенского с Петром – но не в пользу первого:

«Вопрос в том <...> куда плывет корабль государственности. Так, например, русская государственность была по существу прогрессивным началом, когда она утверждалась тем кормчим славным, кто мощно придал бег державный корме [у Пушкина – рулю – Е.Т.] родного корабля!» [95]

Не приходится сомневаться, что Толстой и Чулков не сошлись в оценке роли Керенского. Толстой гораздо увереннее и спокойнее смотрит на вещи. Уже тогда складывается ощущение, что он настроен левее, чем участники «Народоправства» в целом.

«Московское государственное демократическое совещание»

«Сколько бы трибуны, стуча кулаками надрываясь, глотая воду, ни утверждали самих себя, свои партии и даже вещи, в которые не верить нельзя, – все равно, истина таинственно и всегда невзначай высунет откуда-то со стороны истерзанную, косматую морду на ужас и поругание вам. И перед этим скорбным и страшным ликом увянут все слова, как листья, опустятся поднятые кулаки, и смертельная тоска схватит сердце у самого горячего говоруна, уже вскочившего на кафедру, потрясая бумажной речью.

Но пройдет минута, время двинется, и снова застучат кулаки по пюпитрам, воспарятся горячие головы, и снова покажется, что в России тридцать истин, тридцать клочков ее ризы, за которые как можно крепче нужно схватиться, таща каждый в свою сторону.

И только, быть может, перед тем, кто чист в страстях, свят любовью, свободен в действиях своих и думах, – перед тем стоят неотступно полные слез глаза истинной родины нашей, и только тот имеет право верховного голоса, и тому вся полнота и весь ужас верховной власти – погуби душу свою и родину спаси.

Денек был не слишком яркий, с тучками, с осенней ясностью дальних крыш и башен. Сквозь заставы часовых проходили участники совещания, иные присаживались с газетой в изящном сквере, иные шли к огромным колоннам оперы.

Театр полон. В партере и во всех пяти ярусах, мерцающих золотом, за пурпурными занавесями и колоннами, перевитыми золотым плющом, виднеются широкие бороды крестьян, офицеры, усатые рабочие, матросы, генералы, взволнованные интеллигенты, казаки, малороссы, татары и пр., и пр. Вся пестрая, страшная, никогда не видавшая друг друга Русская земля.

Все это двигается и глухо гудит в ожидании.

В царской ложе, охраняемой, как и прежде, часовым, сидят представители держав.

Всю выдвинутую вперед сцену, застланную красным сукном, ограничивают декорации из "Пиковой дамы". В дальнейшем я не раз оглядывался назад, на белую картонную балюстраду, висящую над арками и малахитовыми колоннами, не появится ли за ней каким-нибудь чудом призрак старухи, шепнувшей однажды тайну счастья трех карт.

Налево на сцене – стол для правительства, посредине – трибуна, направо – столики для нас, прессы, вся глубина заполнена участниками совещания. Здесь и Бурцев [96], худощавый, с узкой бородкой и в очках, из-за которых глаза его смотрят приветливо и кротко. И князь Кропоткин, внимающий с величайшим любопытством невиданному и нежданному зрелищу русской тяглой земли под кровом минувшего императорского великолепия. И старая бабушка, сложившая ручки на бархате ложи. Впоследствии в лице Брешко-Брешковской [97] министры и весь зал, встав, приветствуют революцию.

Наконец, вспыхивают все боковые люстры, театр заливается мягким светом, и вдруг, точно обрушившись, раздаются рукоплескания. Появляется временное правительство.

Стоя, нагнув слегка голову, касаясь руками стола, Керенский среди непомерного молчания начинает говорить хриплым, возвышенным до государственной надменности голосом, который то переходит в ярость, то падает до шепота. Мысли его построены торжественным и древним языком законов.

– По поручению временного правительства объявляю государственное совещание, созванное верховной властью государства российского, открытым под моим председательством, как главы временного правительства.

Лицо его бледно, припухло у губ и рта и страшно. Точно в этом страшном лице и этом голосе вся сила, вся ярость, вся мука, все бессилие государства российского.

– Великая вера в разум и совесть народа русского руководила и руководит временным правительством, в своем составе меняющимся, но в своих основных задачах остающимся неизменным, с момента низвержения старой деспотической власти и до учредительного собрания, почитающим себя единственным вместилищем прав народа русского. Пусть знает каждый, и пусть знают все, кто уже раз пытался поднять вооруженную руку на власть народную, пусть знают все, что эти попытки будут прекращены железом и кровью...

Ровно сто двадцать лет назад такие же слова, ограждающие республику от пушек королей и кинжалов подпольных убийц, раздались в Тюльерийском театре. И так же, как и сейчас, угроза террора шла не от лица диктатора, а лишь через него рычал народ, замученный изменой, голодом и кровью.

И там, так же, как и у нас, бывали часы, когда государство казалось погибшим, бежали войска с границ, и в стране обезумевший народ громил пустые продовольственные магазины. Но спасли любовь и великий гнев народный.

– Я говорю, что мы дошли до этого падения только потому, что забыли о своем прошлом, что мы, живя столетия в цепях рабства, забыли, как нужно любить до конца и как нужно ненавидеть до конца.

Все собрание русских людей, пришедших только за тем, чтобы искать и найти власть, слушает с величайшим вниманием и величайшим напряжением этого человека, стоящего в средоточии всех сил страны. И всем ясно, что в человеке, еще недавно которого звали просто Александр Федорович Керенский, сейчас, в это мгновение, под взглядом тысячи глаз, под волей тысячи сердец, воплощается и то, что было историей, и то, что стало революцией, и то, что будет грядущей Россией.

– И если теперь мы встречаемся с великим разгулом, произволом, неуважением к человеку и его правам, то мы, стоящие во главе государства <…> знаем, с каким наследством имеем дело, и с великим терпением и с великой любовью мы стремимся возродить, вернуть, а если понадобится и заставить признать общее право и величие нормы всемирной человеческой справедливости...

Далее при словах "смертная казнь" у Керенского падает платок на красное сукно стола.

– Как можно аплодировать, когда идет вопрос о смерти? Разве вы не знаете, что в этот момент и в этот час была убита частица нашей человеческой души (восстановление смертной казни). Но если будет нужно для спасения государства, если будет нужно, если голос наш, предвещающий великие испытания, не дойдет до тех, кто и в тылу развращает и разнуздывает армию, мы душу свою убьем, а государство спасем...

В минуту последующего молчания повеяло истинно смертельным холодком. Многие опустили головы, Керенский стоял неподвижно, бледный и страшный. В эту минуту (я говорю не аллегорически, ибо действительно и все это чувствовали, волнуясь и замирая в душном воздухе театра) его одному ему принадлежащая душа с болью и мукой преобразилась: перед нами стоял уже не человек, а живая, страдающая плоть, облеченная в душу народа. И было страшно, как может человек вынести такую тяжесть и такую муку. И в конце третьего дня его почти не стало.

Неподалеку от меня, в ложе, перегнувшись, стоял чернобородый крестьянин, и, не отрываясь, черными, горящими глазами глядел на Керенского. В одну из пауз он вдруг проговорил громко и раздельно:

– Да здравствует народный трибун!

В конце двухчасовой речи Керенский сказал, что превыше вожделений и партий, превыше классов и народностей да будут единая всем родина и единая у всех воля к жертвам, обороне и порядку.

Любя до конца и до конца ненавидя, мы должны свое личное и частное подчинить общему и государственному.

Мы должны, отказавшись от пагубной и растлевающей мысли скорого отдыха во что бы то ни стало нести каждый свой труд государству. И мы должны все общими усилиями восстановить торжество правды, для чего каждый пусть найдет в себе повеление: я должен.

Трудный, долгий и невеселый путь. Но иного пути нам нет. Нужно выбирать между ним и смертью. Времена праздной, роскошной жизни минули и не скоро вернутся, и нужно помнить, что нигде на всей земле не найти больше уютного креслица, где бы можно с спокойной совестью закурить хорошую сигару.

За три дня государственного совещания для всех стало ясно, что этот единственный путь жертв, обороны и порядка – для всех, левых и правых, рабочих, крестьян, промышленников. В этом, быть может, и сущность, и все практическое значение совещания. Вчерашние враги, раздиравшие ризу на тридцать клочков, подозревавшие друг друга в тридцати сребрениках, увидели, что все они – только бедные дети бедной страны.

И впервые за шесть месяцев революции громко кто-то крикнул (правда, под конец всех приветствий) – «Да здравствует Россия!» И этот странный возглас (Россия просто, Россия по существу) был покрыт рукоплесканием правых и левых.

Затем говорили министры. Их речи мы знаем. Это было умно и по существу страшновато. Во второй и третий день начала выговариваться вся Россия. И стало казаться, что нет ни конца, ни края, ни меры действительно великой и по-настоящему несчастной стране.

А последнее слово председателя таинственно и невзначай осветило на мгновение наше подполье, где с татарщины и Ивана Грозного, с Петра и до Николая все еще бродят нераскаянные, нерасхристанные (очевидно, должно быть: расхристанные – Е.Т.) и страшные тени.

– Приглашаю приветствовать тех, кто на полях бранных жизнь нашу светлую утверждает, и память их вставаньем почтим.

Так открывает А.Ф. Керенский второй день совещания. Напряжение зала огромное. В глубине сцены под малахитовой балюстрадой проходит сквозь взревевшую толпу генерал Корнилов и появляется в ложе.

Часть собрания рукоплещет, желая видеть с нем Атланта, которому можно взвалить на плечи всю тяжесть России. Другая часть с удвоенным пылом приветствует А.Ф. Керенского, как совесть, муку и оправдание наших дней. И эти два человека, поднятые народом, два символа революции, две истины, между которыми размахивается маятник жизни – вера и необходимость, совесть и дисциплина, мука и закон устанавливают меру и остроту дальнейшего совещания.

Керенский и Корнилов противоположны и нераздельны, как две стороны медали, где на лице отчеканен крылатый гений, на решетке – триумф (знамена, копья, значки). И их противоположность, быть может, есть единственное, что осталось у нас прекрасного и высокого, и их нераздельность (соединение) – самая острая боль наша, и она воплотилась, живая и огненная, в последней речи Керенского.

Ведь, мы хотим братства и принуждены грозить Финляндии, хотим свободы и молим о диктаторе, хотим мира и требуем войны еще более кровавой, хотим торжества любви и вводим смертную казнь, хотим чистого права и производим аресты и посылаем карательные отряды. Никогда еще действительность с такой дьявольской гримасой не издевалась над земнородными.

И многие пришли на совещание, чтобы прямо сказать: мы не верим ни в братство, ни в свободу, ни в мир, ни в право, ни в любовь, мы требуем диктатора, смертных казней, военных судов, карательных экспедиций.

И только силою духа и пламенной, наперекор всему, верой Керенского слова эти замерли, почти не высказанные, застряли в зубах.

И что же, как не крикнуть в лицо этим скептикам, милостивым государям, отлакированным европейской цивилизацией, и оставалось верховному главе государства нашего: "Вы хотите, чтобы я перестал верить в Россию? Чтобы сердце мое окаменело? Чтобы мечты в торжество добра оказались дымом и бредом? Чтобы ключ от совести был выброшен навсегда? Вы этого требуете от меня?"

Один за другим на трибуну всходят ораторы. Говорят от лица четырех Государственных Дум, советов, организаций, комитетов, коопераций, от лица всех народностей и казачьих войск. И уж действительно "все промелькнули перед нами".

Изящный и точный Набоков; бурный Родичев, выпаливающий слова, как из пистолета; огромный и медленный Родзянко, начавший журить временное правительство, тыкая на него пальцем; изысканно ядовитый умница Шульгин, пламенно сдержанный Церетели; атаман войска Донского суровый генерал Каледин; быстрый и маленький Алексинский, точно иголкой вонзившийся в распаренный зал, и сутулый Чхеидзе, не спеша вытащивший из кармана половину России, и, наконец, верховный главнокомандующий, маленького роста генерал, коротко стриженый, с коричневым от загара, калмыцким лицом и вместительной, круглой головою.

Говоря отрывочными, точно командными словами, он смотрит сердито и умно, перелистывает знаменитый свой доклад, из-за которого сейчас трещит голова временного правительства, и нет намека на позу или на желание впечатления в его скромной фигуре, в деловом, точном, негромком голосе.

Один только раз, перечисляя имена офицеров, погибших от своих же солдат, он сказал: полковник такой-то был взят на штыки, – и голос его дрогнул, брови его поднялись, и морщины поползли от шеи на щеку.

До глубокой ночи успела выступить только часть ораторов. На третий день все так же у стола сидело временное правительство: посреди Керенский, низко опустив голову и правую руку держа сжатою в кулак у груди так целыми часами неподвижно; налево от него высокий, седой Никитин, Прокопович, маленький, деловой, сморщенный, Авксентьев с прекрасными чертами тонкого лица, высоким лбом, откинутыми назад русыми волосами и русой вьющейся бородой, и кряжистый, небольшого роста Чернов, с большой головой, покрытой волной сивых волос; когда, ухмыляясь, он оборачивался к направленному на него пальцу с трибуны, раскосые, точно не видящие глаза его и скуластое лицо, по-моему, были похожи на Змея Тугарина; направо Кокошкин, Терещенко и Карташев.

Ораторов было так много и воздух был так горяч в театре, что я перепутал лица и забыл имена. Речи, начавши было сильно обостряться и покалывать внимание, круто изменились. Настроение пошло на согласие, и когда красавец Бубликов ленивой походкой сошел в партер и протянул руку Церетели, театр вскочил и взревел. Действительно, жесты иногда бывают сильнее слов.

В полночь, после короткого перерыва, начал говорить Керенский. Эта его вторая речь была неровной и пламенной. Точно все время, изнемогая под грузом чувств и страдания, он хотел разорвать наложенные на него великие цепи и, как человек, просто как человек, крикнуть тем, кто молча и упрямо ждет от него пулеметов и крови.

– Или мы сошли с ума! Я, как глава верховной власти, взываю к вам: будьте милосердны! Будьте мужественны! Будьте велики духом. А вы молите, распни нас!

И когда под конец точно захлебнувшись, без сил он опустился в кресло, какой-то старичок подбежал и поцелуем прильнул к его руке. Это был страшный поцелуй, лобзание замученной, окровавленной руки родины нашей, так высоко мечтавшей взлететь и падающей, ломая крылья. И если в эту минуту и подкатило к чьему-нибудь горлу проклятие, то пусть оно будет тем, кто не хочет понять, что только во имя великого и святого и стоит принять страдание и смерть.

И если мы предаем и бежим с полей битв, если мы харкаем и лаемся, когда нужно творить и геройски умирать, и если буйство и дикости, и зверство, и, что всего хуже, самодовольное, зловестное, смердяковское хамство еще бродят в нашей крови, то все же есть у нас великий дух, и один человек уздой не железной вздергивает на эту высоту брыкающуюся, недовольную, недоуменную Россию.

Страшно и чудесно». [98]

Погуби душу свою и родину спаси. – Это раскавыченная цитата из речи Керенского, см. в тексте статьи.

Театр полон. - Пушкинская цитата. Тема театральности Керенского поддерживается упоминанием декораций к опере «Пиковая дама», наводящих на зловещие мысли.

…через него рычал народ, замученный изменой, голодом и кровью.- Имеется в виду знаменитая речь Дантона в Законодательном собрании 20 августа (2 сентября) 1792 г.: «Необходимы меры беспощадные; когда отечество в опасности, никто не имеет права отказаться служить ему, не рискуя покрыть себя бесчестием и заслужить имя предателя отчизны». (Фридлянд Г. Дантон. М., 1965. С. 120–121). В речи 25 сентября того же года Дантон призывал к единству и неделимости Франции: «Проведем закон, карающий смертной казнью всякого, кто выскажется в пользу диктатуры <…> уничтожим дух партийности, который нас погубит» (С.214). Целью Керенского на государственном совещании был было оправдание введения смертной казни на фронте и одновременно недопущение перехода к диктатуре. раздиравшие ризу – Ср. Распявшие же Его делили ризы Его между собою. (Мф 27, 35). сутулый Чхеидзе, не спеша вытащивший из кармана половину России –Николай Семенович Чхеидзе (1862 -1926), лидер фракции меньшевиков, выступал за революционное оборончество, был сторонником автономии национальностей. верховный главнокомандующий, маленького роста генерал, коротко стриженый, с коричневым от загара, калмыцким лицом и вместительной, круглой головою - Лавр Георгиевич Корнилов (1870-1918), казацкий генерал, крестьянский сын. мы хотим братства и принуждены грозить Финляндии - 5 июля 1917 г. финляндский сейм принял решение о независимости Финляндии. смердяковское хамство - По поводу параллелей из Достоевского: Иван Жилкин находил, что в спектакле Московского Художественного театра «Село Степанчиково» у Москвина-Опискина слышались интонации Керенского. См.: Жилкин И. Фома Опискин // Русское слово. 1917. 26 сент.

Газета «Народоправство»: Чтобы услышать, как именно звучали печатные выступления Толстого той поры, необходимо понять, в каком месте тогдашнего политического спектра они располагались. Журнал «Народоправство», где печатался Толстой, был органом, объединявшим религиозных философов, московскую профессуру и некоторых московских писателей.

Издавалось беспартийное «Народоправство» редакционным бюро Московской просветительской комиссии при временном комитете Государственной думы; в бюро входили профессора Н.Н. Алексеев [99], Г.П. Вышеславцев [100], Н.Н. Бердяев и Г.И. Чулков.

Журнал возглавлял Георгий Чулков, но главным автором был Николай Бердяев, который параллельно сотрудничал и в пока ещё выходившем журнале «Русская мысль» и в газете «Наша свобода» – приложении к «Русской мысли». Однако именно в элитном «Народоправстве» Бердяев, статьи которого открывают номера журнала, звучал острее всего. Бердяев в это время вырабатывает свой религиозно-либеральный вариант русского национализма. Очень немногие из писателей сотрудничают с журналом, который выглядит явно правее центра и осмеливается утверждать такое чуть ли не табуированное тогда понятие, как национальное чувство. Часто, в особенности после Октября, журнал открывают стихи Вячеслава Иванова. Здесь Толстой, Б. Зайцев, А. Ремизов – старый, еще по «Вопросам жизни» сотрудник Чулкова и Бердяева, и Иван Новиков [101].

Открывая первый номер, Бердяев пишет о «великом чувстве национального единства и национального призвания», которое есть у французов, у немцев, – без него Россия рассыпалась бы: «Революцию совершил весь русский народ, как великое целое, а не тот или иной класс» [102], а в номере шестом в статье «Германские влияния и славянство» он скорбит, что русские отдали себя во власть немецкой идеи. Его вывод: германская социал-демократия, интернациональная по духу, есть инструмент германского влияния, мешающий осознать враждебность немецкой стихии – славянской. Тут же Г. Чулков описывает, как, войной застигнутый в Швейцарии, он впервые ощутил в себе национальное чувство («Вчера и сегодня. Листки из дневника»). К концу 1917 г. националистическая нота у Бердяева звучит всё требовательнее: «Русский народ не есть один из народов, населяющих Россию, он и есть Россия, он придает России ее неповторимый облик» [103].

В «Народоправстве» подготавливались позиции идейного сопротивления, представленные впоследствии на страницах сборника «Из глубины» (1918), почти весь тираж которого будет конфискован.

Авторы журнала последовательно разоблачают идейные построения идущих к власти большевиков. В третьем номере Бердяев полемически замечает, что лозунг социализма сейчас не нужен, поскольку в отсутствии любого положительного социального строительства социализм стал условным лозунгом революционного максимализма, и призывает «от развития революции, неизвестно против кого направленной <...> перейти к социальному творчеству». Ему вторит в номере четвертом профессор Н.Н. Алексеев, спрашивая, нужно ли спасать такую «революцию», которая ничего не создала, а только разрушает, – и отвечает: «Нужно спасать родину». (Это начало июля, выступление большевиков).

Уже в первом номере профессор Алексеев фокусируется на модном слове «буржуазия», пытаясь определить, чему в русской реальности соответствует это слово. Его вывод: буржуазия – это миф, ее в России не было и нет, буржуй – тот, кто читает книжки и носит воротнички – учитель, врач, агроном, и если власть мифа не прекратится, культуре будет нанесен смертельный удар. Бердяев в статье «Правда и ложь в общественной жизни» говорит об идолопоклонстве перед революцией как о рабстве у лжи: ложь – говорить о буржуазии, которой нет, о войне как об империалистической, и т. д. [104]

В октябре в «Народоправстве» звучат все более мрачные и трагические ноты. Бердяев в статье «Объективные начала общественности» признает частичную греховность революции:

«Произвольное расковывание греховного хаоса не есть освобождение, в нем тонет и погибает человек, образ и подобие Божье в нем. И поскольку революция расковывает греховный хаос и отрицает правду закона, в ней есть безбытное начало, начало темное и злое» [105].

Путь к свободе лежит через закон – заключает Бердяев, говоря о «правде Ветхого Завета». Это важнейший религиозный вывод для радикального религиозного идеолога, ранее приветствовавшего революцию именно как благодать.

К концу страшного года сопротивление большевизму консолидируется: Н. Иорданский в рубрике «Внутреннее обозрение» спрашивает, что обещали и что дали стране большевики. Вывод однозначный: ни мира, ни хлеба, а земля просто перешла в другие частные руки:

«За две недели до учредительного Собрания, не выслушав и не узнав воли народа, они его именем подняли мятеж, опираясь на темные, обманутые слои народа и силу штыков, захватили власть и распоряжаются страною так, как старые царские засильники (так! – Е. Т.)» [106].

О лживой пропаганде большевиков пишет там же В. Дороватовская [107] в замечательной статье «Фокусники», эффективно разоблачающей большевистскую риторику.

Девятнадцатого ноября Бердяев заявляет:

«Никакой революции в России не было. Ничто не изменилось. Никакой новой жизни, те же рабьи души. Под личинами свободных людей – то же звериное хрюканье. Та же тьма. Большевиков не отличить от черносотенцев. Это не революция, а катастрофа, смутное время. При этом большевизм царит с самого начала «революции» – ничего нового нет в его торжестве» [108].

Георгий Чулков судит еще резче:

«То, что происходит у нас сейчас, это, конечно, самая подлинная и мрачная контрреволюция, не имеющая ничего общего ни с социализмом, ни даже с демократизмом» [109].

Бердяева пугает разбушевавшаяся погромная стихия; он прозорливо отождествляет большевиков именно с теми элементами, которые дальше всего от свободы. Между черносотенцами и большевиками нет существенной разницы: и в тех, и в других проявляется одна и та же стихия насилия и порабощения, неуважения к достоинству и правам человеческой личности. Диктатура большевиков может опираться лишь на те же "темные элементы" народа, которые устраивали еврейские погромы и совершали грабежи и экспроприации. Это одна и та же черно-красная, восточная, азиатская стихия мракобесия, остаток дикости и варварства в русском народе [110].

Любопытны и «Письма со стороны» Бориса Кремнева (псевдоним Г.И. Чулкова): он рассказывает со слов очевидца о погроме в Тамбове в ночь на Йом-Кипур, о черносотенных настроениях большевиков:

«Дали знать Совету Раб <очих>, и Солд<атских> Депутатов. Член Совета объявил о начавшемся погроме и прибавил, что послан эскадрон кавалерии для усмирения. Аудитория заволновалась и послышались слова: «к чему усмирять, пойдем подсоблять!» [111]

В № 12 находим пока не републикованную часть известного очерка Чулкова об отношении интеллигенции к большевикам из цикла «Вчера и сегодня», где описывается некий старый историк-революционер, знакомый автору по сибирской ссылке, который говорит:

«Нет, я по-прежнему республиканец и социалист и смею думать, что под флагом социализма к нам привезли контрабанду – самую гнусную прусскую реакцию…» [112].

Очерк Н. Устрялова «”Товарищ” и “гражданин”» столь же пессимистичен:

«Мы стояли внизу, на низшей ступеньке. Мы были подданными, рабами. Мы захотели стать не гражданами свободного государства, а сразу товарищами, братьями всемирного братства. И в результате остались рабами» [113].

А по Бердяеву, неумение управлять собой, насилие есть знак рабского состояния:

«Те, кто толкает его [народ] на путь анархии и распадения – толкает его на путь рабства и унижения и убивает душу народа. Когда дух народа растлевается и угашается, народ сходит с исторической сцены отодвигается на второй план и отцветает» [114].

Яркой иллюстрацией процессов анархии и распада служит во втором номере «Народоправства» замечательно интересная статья В. Ходасевича (он же и секретарь редакции) «Безглавый Пушкин», рассказывающая о стихийно возникающих в провинции автономных республиках: так, он пишет о «Кирсановской республике», учрежденной в городе Кирсанове сумасшедшим торговцем посудой Тругиным. Волею народа тот раздавал махорку и распивал с солдатами спирт, отменял распоряжения Временного Правительства, в конвенте у него заседали члены Союза русского народа.

Журнал включается в открытую борьбу с властью, уничтожающей свободу слова: в № 17 Б. Зайцев помещает «Открытое письмо А.В. Луначарскому», где упрекает «литератора Луначарского» в том, что тот не протестовал против цензуры всех газет и закрытия газет «буржуазных».

В № 20 Бердяев объявляет идею класса демонической и антихристианской: в России не будет ни свободного гражданства, ни братства, пока русские будут жить под властью этой идеи.

В последних, двадцатых, январских номерах (всего вышли 24 номера, из которых последний сдвоен) – сообщения о разгоне Учредительного собрания и о начинающейся травле интеллигенции.

По-видимому, «Народоправство» одним из первых задумывается об ответственности интеллигенции за случившееся; именно здесь начинается возврат к проблематике «Вех», отразившийся в сборнике «Из глубины». В последнем номере, № 23–24, вышедшем 1 февраля 1918 г., Бердяев предлагает пересмотреть традиционное интеллигентское самоуничи­жительное преклонение перед народом и неуважение к культуре: вопрос стоял о гибели всего культурного слоя. Необходим был анализ причин произошедшего в России.

Одним из самых интересных самоанализов интеллигенции стала статья Сергея Соловьева «Демон сантиментализма и бесчестия»:

У всякого народа два лика, святой и грешный, ангельский и демонский <...> Русский демон – женственный и лукавый – это демон лжи, бесчестия и сантиментализма. «Нет Бога в истине, нет Бога в чести, в верности», гласил катехизис русского народа, «Бог только в эмоции сострадания, Бог – в посте и молитвенном подвиге», а честность, верность, истина – все это европейская, гордая собой добродетель, которую мы презираем» [115].

С. Соловьев удивительно близко подходит к Бердяеву, в этот час тоже по-протестантски вспомнившему о ценностях Ветхого Завета. По Соловьеву, революция была взрывом славянофильства. Он пишет о русском ложном отношении к народу и в интеллигентном слое, и в православном – оба низкопоклонствовали перед народом, оба боялись культуры и подозрительно относились к ней. Оба не способствовали развитию личного начала, поклоняясь не личности, а народу, массе.

Поражает прямо-таки пророческая статья Н. Н. Алексеева «Современный кризис». Профессор оказался зорче других и увидел органичность большевизма для России:

«Мне начинает казаться, что так называемый большевистский режим субстанциально есть более органическая вещь, чем нам это в ослеплении нашем кажется».

Отмечая, что за Учредительное собрание стоят те, у кого образование не ниже четырехклассного училища, Алексеев делает поразительно точный прогноз: кончится большевизм, в его временном бытии, когда воры перережут друг друга, а в плане «нуменальном» – когда вся Россия получит образование не ниже четырехклассного училища.

Духовному сопротивлению захлестнувшей страну стихии всеобщей ненависти посвящена статья Вячеслава Иванова, переносящая решение внутрь, в психологию личности, понимаемую в протоюнгианском духе. Эта удивительная статья «Революция и самоопределение России» задает такие уровни постижения реальности, которые для русской литературы тогда выглядели откровением: Иванов пишет о страже порога, который встает перед человеком на пороге духовного перерождения; это собственный двойник человека, собравший в своем обличии все то низшее и темное, что мрачит в нем образ и подобие Божье:

«Нельзя ни оттолкнуть, ни обойти, ни уговорить стража: нужно узнать в нем своего же двойника, не устрашась своего живого зеркала и не утратив веры в свое истинное Я: только тогда можно двинуться навстречу двойнику и пройти через него, сквозь него – к тому, что за ним, – кто за ним… Если я найду в себе сосредоточенную силу прильнуть к тому, кто во мне воистину Я Сам, если сольюсь в своем сознании со своим во мне вечно живущим и всечасно забвенным ангелом, который – не кто иной, как Я истинный, Я, изначала и впервые сущий, – тогда, светлый и мощный, могу я сказать своему двойнику: «ты – я», и свет мой вспыхнет в нем и сожжет темную личину, и, открывая передо мной ослепительный путь, он скажет мне, проходя, благодарный, мимо: “ты – путь”» [116].

Это метафора России. Россия стоит у порога своего инобытия, и видит Бог, как она его алчет. Страж порога, представший перед ней в диком искажении, ее же собственный образ. Кто говорит: «Это не Россия», – бессознательно тянет ее вниз, в бездну. Кто говорит: «Отступим назад, вернемся к старому, сделаем случившееся не бывшим», – толкает ее в пропасть сознательно. Кто хочет пронзить и умертвить свое живое подобие, умертвляет себя самого.

Статья Иванова предлагает решение, альтернативное отрицанию, проповедуемому Бердяевым и Чулковым. Приятие, самоотождествление, бесстрашное слияние с Россией в ее страшной ипостаси – решение наиболее трудное.

В каком же отношении находятся Толстой к «Народоправству»? В первом номере он помещает статью «Из записной книжки», требующую от современников мужества, терпения и уважения к исторической важности происходящего. Оптимистический тон Толстого в этой статье звучит контрастом глубокому пессимизму «Народоправства». В своей оценке Государственного совещания в «Русском слове» Толстой также оказывается, как мы видим, заметно «левее» журнала.

Толстовский оптимизм сопоставим, может быть, только с настроениями молодых ученых, сотрудников журнала: так, в первом, третьем и седьмом номерах печатаются очерки приват-доцента Ю.В. Ключникова [117] «По России»; описывая свою лекционную поездку по провинции, будущий глава сменовеховства рассказывает о противостоянии большевикам в провинции, подчеркивает «здоровые начала», требует им помочь.

В статье Н. Устрялова [118] «Революционный фронт», где описывается гибель армии, все же утверждается, что народ, несмотря ни на что, прекрасен.

О том, что Толстой не полностью солидарен с чулковским журналом, а левее и оптимистичнее его, свидетельствует и его «Рассказ проезжего человека»:

«Рождается новая Россия, невидимая, единая, белая, как Китеж выходит с озерного дна. Что это – глупо? Да. Смешно? Конечно. Но когда две тысячи неграмотных мужиков, забрав пленных, под шрапнелью болтают еловыми языками о мировой справедливости – я не скажу: мы погибли, Россия кончилась. Здесь что-то выше моего понимания. Быть может, я слышу, как "истина глаголет устами младенцев"» [119].

Резюмирует свой «Рассказ проезжего человека» Толстой тоже оптимистически: «Страшно и жадно душе. Хорошо»: Вспомним финал очерка о Керенском: «Страшно и чудесно».

Хотя Толстой не всегда согласен с «Народоправством», журнал ему интересен и нужен. Именно в нем мы находим образы и позиции, которые отразятся впоследствии в его художественной работе. Вполне вероятно, что призыв Иванова пройти сквозь страх к принятию ужасного образа России, чтобы исцелить собственную душу, как-то отразился в шокирующем образе Родины в статье Толстого «Ночная смена» (см. ниже).

В некоторых статьях проступают контуры новых религиозных мифов, привлеченных для описания катаклизмов. Один из таких мифов был создан Вячеславом Ивановым в стихах о революции как очищении души народной:


Может быть, это смутное время
очищает распутное племя;
может быть, эти лютые дни –
человечней перед Богом они,
чем былое с его благочинной
и несчастья, и злобы личиной… [120]

Идея очищения России через страдания будет впоследствии запечатлена и в эпиграфе ко второму тому романа Толстого (см. ниже).

Два журнальных материала оставили явные и прямые следы в толстовском романе. Первый из них – это помещенная в «Народоправстве» ранняя публикация отрывков из замечательной книги Софьи Федорченко [121], впоследствии названной «Народ на войне» (публикация шла под заголовком «Солдатские беседы»):

«Бывают чудеса и на войне и с нашим братом, что это было, не знаю. Я обезножил, отстал, да в канаве прилег. Думаю, пройдут недалече, догоню… Лежу и слышу, все идут и идут… Слышу, идут и идут, вся пехота. Сапоги так гулко отзываются, и очень в ногу идут… Думаю, что это, Господи, ведь нету здеся столько, уж не немцы ли… Голову на обочину вытащил, смотрю, все саше сколько видно, верст на пять, полно упокойниками… Все по частям расставлены, в саванах белых… Топот слышен, а идут, как туман плывет, не шелохнутся… Замер я …» [122]

В этом начальном фрагменте публикации – записи солдатского мистического видения, марша мертвецов – можно опознать мотив из будущего романа Толстого «Хождение по мукам» – галлюцинацию душевнобольного дезертира, который убивает Бессонова.

Но может быть, еще нужнее для объяснения генезиса «Хождения по мукам» оказывается статья Г. Чулкова «Красный призрак» [123]: очевидно, это ответ на «Родное и вселенское» Вяч. Иванова, а также на произведшую фурор в начале января статью Блока «Интеллигенция и революция». Именно здесь интеллектуальные корни антиблоковских настроений романа Толстого. Чулков вспоминает декадентство и свое участие в нем – проповедь мистического анархизма: «Тогда дьяволы сеяли семена бури, а теперь мы собираем эту дьявольскую жатву» [124]. Декадентское своеволие, отъединение, обособление, эгоизм – все это стало вдруг характернейшей чертой русского человека, преобразившись в овладевшую всеми «идею бунта и своеволия». Подобный же поиск собственной вины за погибель страны руководит и Толстым, кающимся в «Хождении по мукам» в декадентстве и футуризме, (энтузиастом которых он когда-то был), собравшим в образе блокоподобного Бессонова все наиболее отталкивающие черты архидекадента – «дьявола, сеющего семена бури».

Чулков пишет, что большинство, включая самого его, этот этап преодолели, но Блок остался верен «анархическому мистицизму»:

«Только <...> безответственным лиризмом можно объяснить интонацию его статьи. Какая это старая песня! Какая монотонная в своем барском со «стороны»! Но знает ли поэт, что такое революция? Вряд ли. [125].

И наконец, немаловажная деталь: Толстой, очевидно, привел в «Народоправство» свою новую семью. В номере восьмом помещена похвальная заметка о «Бюллетенях литературы и жизни» его тестя В.А. Крандиевского:

«Из числа журналов, преследующих просветительные задачи и стоящих на точке зрения безусловной беспартийности, выделяются «Бюллетени литературы и жизни», отличающиеся объективностью, богатством и разнообразием материала и чуткостью к духовным запросам современности. «Бюллетени» являются журналом нового типа. С сентября текущего года журнал «Бюллетени литературы и жизни» превращается в еженедельный орган» [126].

А в следующем, девятом номере «Народоправства» выходит уже цитированная выше статья матери жены Толстого Анастасии Романовны Крандиевской «Непримиримое», где доказывается фантасти­ческий характер революции, вовсе не вытекающий из ничьих реальных интересов, на её беспечность, легкомыслие и «призрачную кошмарность»:

Невзирая на всю эту кошмарность, мы не видим ни тени, ни намека на то, чтобы люди действительно спасали свои интересы. <...> в этот-то последний, предсмертный час непримиримость напрягается в силу поистине нездешнюю, мистически-жуткую и страшную, говорящую нам о какой-то предназначенности свыше, которую нам не превзойти и не разрешить, которую решит только Бог.

Революцию сделали не люди, – сказал кто-то, кажется, Родзянко. И мудрее этого за все 7 месяцев нашей революции никто про нее ничего не сказал.

Если не люди сделали ее, – дополняет мысль Родзянки С. Франк, – то не люди и кончат» [127].

Вспомним, что идея о сверхчеловеческой, иррациональной природе войны одушевляет первоначальную версию толстовского романа. Та же Анастасия Крандиевская в рождественском номере «Народоправства» опубликовала любопытнейшую статью о фарсовом, шутовском начале в революции. Она пишет, что к вечеру четвертого дня стрельбы, кроме отчаяния и усталости – она ощутила и смех, «щекотку хохота»:

«Выскочил из потемок памяти стишок:


Турлы, курлы, мурлы, вик
Мой миленок большевик,
Турлы, курлы, вичка,
А я большевичка.

Не только я, никто ничего не понимал в кровавой чертовщине, чудовищным кошмаром навалившейся на нас. А вот стишок-то это все и объяснял <...>

Ну, послушайте… ну, разве не поражала вас мысль, что надо всем происходящим в эти дни господствует какая-то исключительная, ни на что в мире не похожая гнусность, подлость и пошлость какой-то уже нечеловечески низкой пробы?» [128]

Хотя Толстой «Народоправство» явно ещё читает, он перестаёт в нём сотрудничать ещё до Октября. Уже сказку «Солдат и чёрт» он помещает не в журнале, а в газете «Русское Слово» [129] Скорее всего, он вполне искренне был настроен восторженно почти до самого финала. Ведь отчиму он писал во второй половине сентября 1917 г.: «Вообще я очень оптимистично и светло смотрю на наше будущее. <…> Нужно удивляться, как еще мало делается у нас злого и страшного. Теоретически нужно было бы предположить, что к 7-му месяцу революции Россия представляла бы собой груду дымящихся развалин. А мы еще живем, бунты подавляются почти без крови, армия защищает города, партии борются словами, а не топором, фонари предназначены пока еще только для освещения…» и т. д. [130]

Расходясь с символистами, религиозными философами, профессорами, он, как мы видели, совпадал в своём мажорном нас.трое с будущими сменовеховцами – государственниками и националистами. Впрочем, в устряловском еженедельнике «Накануне», выходившем в Москве весной 1918 г., где сотрудничали и некоторые бывшие сотрудники «Народо­правства» – Г. Чулков, Н. Бердяев, С. Булгаков, – Толстой не печатался.

Ещё одним идейным источником толстовского романа мог быть другой «правый» журнал – доживающая в Москве последние дни «Русская мысль» Струве. Бердяевские статьи и там появлялись в каждом номере. Именно в «Русской мысли» он опубликовал знаменитую статью о Достоевском и русской революции: «Откровения о человеке в творчестве Достоевского» – «Русская мысль», 1918, №3–6.

Бердяев еще в 1915 г. в книге «Душа России» популяризировал старую идею о русской религиозности как вере в Богородицу:

«Русская религиозность – не столько религия Христа, сколько религия Богородицы, религия Матери-Земли, женского Божества, освящающего плотский быт» [131]

В том же последнем, строенном номере «Русской мысли» Д. Самарин в статье «Богородица в русском народном православии» в сходном духе писал об иконе «Нерушимая стена» Киевского собора, утверждая, что в русском православии «центр всего – есть Богородица, без Младенца. Все остальное – Бог Саваоф, Христос, Дух Святой – dii minores. Женский же образ воплощает дух мощи, он исполинских размеров. В русской иконе Богородица стала Царицей неба, Христос же, изображаемый либо как младенец, либо как земной мужчина средних лет, – царь земли. Богородица в русской религии вмешивается в историю, она, а не отдаленный Христос, играет в ней роль Бога Живого. Она ограничивает Бога: Бог содержит зло – она зато заступничает перед ним за людей, удерживает его карающую десницу. Это религия женственная, дуалистическая и, по сути, антихристианская. Богородица есть высшая красота. Она близка к природе, стихиям, твари, освящает их. Это близко к язычеству, к «матушке сырой земле" [132]». В духе этой новой мифологии Богородица начинает играть в литературе центральную роль. Зимой 1917–1918 гг. выходит «Молитва о России» Ильи Эренбурга с центральным образом Богородицы-России; в первые пореволюционные годы миф о Богородице, сходящей во ад, используется у самого Толстого в романе, название которого основано на известном апокрифе «Хождение Богородицы по мукам». Впрочем, кажется, это название уже было «на слуху». Ср.: «А.М.Ремизов, призванный осенью 1916 г. на военную службу, был положен на исследование в Госпиталь. Своё пребывание там он описал в произведении “Хождение по мукам” [133]. Богоматерь участвует в судьбах героев у Булгакова в «Белой гвардии» и т. д.

Газета «Луч правды». Публицистика Толстого конца 1917 г., то немногое, что он пишет в этом жанре – печатается только в одном московском печатном органе, который выглядит немногим «левее», чем «Народоправство». Это газета «Луч правды», выходившая в ноябре – декабре 1917 г. (нам известны 10 номеров).

Помимо Толстого, из сотрудников «Народоправства» в «Луче правды» печатались Вяч. Иванов и Ходасевич. Московские религиозные философы представлены были С. Булгаковым.

«Луч правды» издавался Союзом солдатского и крестьянского просвещения; формально редактором-издателем был А. Дятеллович, главными же сотрудниками (первых номеров) – правый эсер М. А. Осоргин и кадетская деятельница Е.Д. Кускова [134]. Впрочем, политический спектр этой газеты был весьма широк.

Первый номер, датированный расплывчато «ноябрь 1917», призывал всех участвовать в выборах в Учредительное Собрание, но не голосовать за большевиков.

В передовой статье епископ Иосаф увещевал взбунтовавшихся солдат теократическими аргументами, достойными крайне правого издания:

«...вы верите, что власть в ваших руках. Неужели Зиновьев-Радомысльский, Троцкий-Бронштейн и Ленин-Ульянов, люди, не знающие России, не жившие ее скорбями, неужели это “ваши руки”? Опомнитесь, поймите, с кем вы имеете дело».

Иосаф выражал надежду, что, подобно тому, как Польша в тяжелейших условиях сохранила целостность, сплотившись вокруг костела, церковная партия поможет объединить Россию.

Другая передовица в первом номере – «Единый путь» – принадлежит М.А. Осоргину. Это призыв не переоценивать сумасшедшего товарища Ленина – не думать, что он может повлиять на мировую историю. Такая странная позиция неприятия всерьез трагической реальности потребовалась Осоргину, чтобы отметить, что «в современной разрухе жизни есть и творческие элементы», и резюмировать все-таки в пользу революции: «И все же между рабом смиренным и рабом бунтующим я бы, например, выбрал последнего».

Спасение Осоргин видит не в Учредительном собрании, а в культурной работе. Это и есть рекомендуемый единый путь. «Кто вступил на него, того не страшит ни разгром Москвы, ни самодержавие большевиков, ни подтасовка Учредительного Собрания, ни разгон его штыками темных солдат». Пророческий мотив!

Кроме Осоргина, все остальные участники первого номера «Луча правды» безоговорочно ратуют за Учредительное собрание. Иван Новиков в статье «Всероссийский суд присяжных (Учредительное Собрание)» называет его «единственной для России возможностью приступить, наконец, к собиранию сил, строительству, к творчеству».

Сходную линию ведет в своей статье «На костре» в том же номере и Алексей Толстой: вопреки всему он «верит в чудо Учредительного Собрания».

Главная идея его статьи созвучна многим высказываниям в «Народоправстве»: революции не было, произошел бунт, реакция на войну и голод, нация не проснулась. И Толстой надеется, что Россия сгорит на костре революции будущей, подлинной и выйдет преображенной: та же риторика очищающих мук.

Можно ли было на самом деле надеяться, что Учредительное собрание «установит добро и милосердие для всех» – т. е. что захватчики власти передадут ее законно избранным органам?

«На костре»

Сколько бы войны, мор, голод, лихие года не истребляли бедного человечества – проглянет солнце сквозь душную завесу туч и снова копошатся, плодятся люди, народы, расы. Упорное, выносливое племя. Как осока под ветром пригнется, замрет, и снова, смотришь, распушилась зеленым ковром.

Распушится, окрепнет и от гордости или от самолюбия величает себя царем животных и владыкой четырех стихий.

А может быть выносливость, упорство и веселый нрав и в самом деле дают ему право так заноситься. Хотя от вавилонской башни до сверхчеловека какие печальные холмы осколков и костей!

Но бывают события, исходящие уже не извне, не мор, не война, не потопы, а из самого сердца народного; они редки и чрезвычайны, их стихия не ветер, а огонь, народ сгорает в них и преображается. И преображенный и смиренный кладет новое звено единой и невидимой башни [нрзб.] [135], охраняемой всеми силами небесными.

Два строительства на земле: одно гордое и обреченное разрушению; другое смиренное, невидимое, вечное.

В моей, вспомните, и в вашей жизни, полной тревог и ударов, после которых мы все же отряхивались, как только выскочившие из речки, был час, была минута огненного [нрзб.] волнения. Смерть, любовь, кровавый бред, жажда иного бытия – не знаю во что облекалось это волнение – но весь человек сгорал и словно рождался вновь.

Савл, ослепленный на пути в Дамаск, поднялся с земли, приняв имя Павла. Сластолюбивая, изнеженная, грешная Франция не раз выходила из кровавого тумана с искаженным, но суровым и помраченным ликом.

Но разве не этого преображения жаждал в бреду лихорадки Раскольников? На грязной койке, в каморке, окутанной туманом Петербурга, построенного на крови и преступлении, живущего кровью и преступлением, решил хилый разночинец, сын или внук крепостного человека, кровью и преступлением преобразить малую и робкую свою душу. В распаленной голове одного человека возникла, осуществилась и дошла до предельного конца революция целого народа. Старуха-ростовщица была углублением, дном революции, каторга – синтезом, преображением, новой жизнью.

Поэтому так страшно читать эти страницы: Раскольников – та адская бездна, которую должен пройти и уже проходит русский народ, чтобы на дне в муке и ужасе сгореть и выйти смиренным, чистым и творческим.

Революция – всегда огонь. Она видоизменяет качественно нацию во всей сложности ее духа. Все остальное – реформы, перевороты, бунты – лишь оттяжка или ускорение грядущего страшного часа.

Слишком близок к современным событиям и душа моя слишком измучена, но все же осмеливаюсь утверждать, что первого марта 1917 года у нас произошла не революция, а военный и голодный бунт, как реакция на трехлетнюю войну.

Со всею видимостью классической революции протекали события; власть переходила постепенно все к более крайним партиям, от большинства к меньшинству; были восстания предместий, свержения военной силой министерств, заговоры военные и заговоры крайних левых, грабежи и поджоги дворянских владений; исчезли собственные экипажи, роскошь, съестные припасы, страна наводнилась [нрзб.] махинациями [нрзб.], появился, наконец, новый Марат, журналист по профессии, начетчик по происхождению, и может быть завтра он потребует 200 тысяч голов, было все до мелочей, как полагается быть, и все же это не революция, а реакция на непосильную [нрзб.] войну, не революция потому что нация во всей своей массе осталась нема и бесстрастна, на подняла сжатых век, не выразила иной вещи, кроме желания скорого мира и сытого покоя.

Огонь революции еще не запылал. Правда, кучка фанатиков – углубителей, начетчиков и демагогов поджигают Россию со всех концов, льют керосин и всякие дьявольские смеси, но слишком сыро было или время не пришло и костер, на который возведена наша измученная страна, еще не запылал.

А костер растет, и с каждым днем все выше. Россия колется на части на дрова, и тоска и ужас охватывают – а что если так, сонные и неразумные, сгорим, не возродившись, сгорим дотла, в пепел?

Но, думается мне, октябрьские дни, ураган крови и ужаса, пролетевший по стране, потревожил наконец, нашу дремоту. И, пробуждаясь, мы ужаснулись греху; мы приготовились, мы должны быть готовы к покаянию, к последней муке.

Финляндия, Украина, донские казаки, Кубань объявляют себя федеративными республиками, спешно хватаются за оружие, за власть; слышны приказания, а не книжные сладкие слова.

Великороссия становится перед лицом всей страны, оскалив зубы. Мир, с широкой до ушей улыбкой предложенный всему свету, отвергнут и союзниками и врагами. Еще несколько дней, и кости России затрещат.

Сейчас не мыслимы ни съезды, ни речи, ни революции и пр. и пр. Время игры в революцию кончилось. Костер затрещал.

И вот теперь, в этот предсмертный час, верю в чудо Учредительного Собрания. Я верю – оно должно установить добро и милосердие для всех. Оно будет костром очистительным, а не той грудой осколков, где мы сгорим дотла.

Я верю – оно будет не говорильней, не совещанием, не театром, где до хрипоты и безголосья будут кричать правые на левых, а средние их мирить компромиссным предложением. Раскаленной добела сердцевиной костра будет Учредительное Собрание, и в нем в первый же день окажутся простой бумагой все партийные мандаты, программы и прочие курсы социологии, логики и политической экономии. Придут с программой, но там сунут ее в задний карман сюртука, потому что слишком обнажены сердца, потому что слишком страдает родина, потому что в высоком страдании говорит лишь голос добра и справедливости, потому что даже мосты, машины и дома нельзя построить по одним только математическим таблицам, а ведь здесь государство, потому, наконец, что сейчас началась революция, сумасшествие всей нации, прохождение через огонь.

Не знаю, что будет с нами – порабощение, раздел и последнее унижение, германское рабство, или останемся целы, как-нибудь – не в земле, не в границах и досужих спорах сейчас наше чаяние.

Мы, как раб лукавый, закопали талант свой в землю и какой талант! И терпим возмездие за грех, за лень и совсем невысокое благодушие.

Мы называли – вспомните – добро – пережитком, честность – пресной, благородство – романтизмом. Мы много смеялись над тем, что достойно стыда и отчаяния. Мы обладали всеми пороками, и наш гений слишком часто сходит в подполье, в банную сырость для задушевной беседы с чертом.

Мы были очень довольны своей внутренней свободой [нрзб.]. Первый наш [нрзб.] долг перед миром и перед собою стать народом чистым и преображенным.

Много будет борьбы, гнева и отчаяния вокруг Учредительного Собрания, предстоят страшные испытания. Будем мужественны, примем все во имя грядущего, во имя преображения, во имя светлой, великой, чистой России». [136]

Лихие года. – Так впоследствии был назван том прозы Толстого, изданный в Берлине в издательстве Гржебина (1922).

Но разве не этого преображения жаждал в бреду лихорадки Раскольников? ~ Старуха-ростовщица была углублением, дном революции, каторга – синтезом, преображением, новой жизнью. - К Достоевскому, в частности – к «Преступлению и наказанию» в качестве объяснительной парадигмы русской революции тогда же прибегают авторы сборника «Из-под глыб» (М., 1918).

Новый Марат. – Несомненно, Троцкий, который был известным журналистом. «Начетчик» означает здесь по смежности «талмудист», указывая на еврейское происхождение.

Я верю – оно будет не говорильней, не совещанием, не театром. Толстой имеет в виду – как было театром Демократическое совещание.

наш гений слишком часто сходит в подполье, в банную сырость для задушевной беседы с чертом. – В этом монтаже слиты три произведения Достоевского: «Записки из подполья», «Преступление и наказание» (Свидригайлов предположил, что вечность – это баня с пауками) и «Братья Карамазовы (разговор Ивана с чортом).

«Луч правды» занимает последовательно антигерманскую позицию. В гневной филиппике Вячеслава Иванова «Социал-маккиавелизм и культур-мазохизм» в номере первом речь идет о зависимости Германии от России: немецкая азефовщина мечтает поджечь Германию, а для этого ей сперва надо сжечь Россию, овладеть пространством и сделать Россию пригородом немецкого города. Этому идет навстречу русский самородный «культур-мазохизм». Истерика может обернуться жаждой изнасилования. Женственное славянство влюблено в мужскую силу, воплощенную в германстве, а союзники готовы предоставить нас нашему суженому – Змею-Горынычу.

Вячеслав Иванов чрезвычайно резок и в своей следующей статье, «Предательство», говоря о сдаче России немцам:

«Когда я вижу торопливость нынешних вершителей нашей народной судьбы и насильников над нашею народною совестью, отвечать перед которою будем мы сами, и дети, и внуки наши, – мне кажется, что это – их бред, торопливость одержимого преступною волею, которому уже не под силу терпеть далее ни малейшей задержки и отсрочки в исполнении умышленного им злодеяния. “Только бы скорее покончить дело”, – вот всё, что они способны думать в своем исступлении: “после будь, что будет”… <...> Я говорю о спешке разорвать с [союзниками] всякое дружеское общение и отдать родину в распоряжение Германии» [137].

В результате, считает Иванов, Россия будет подчинена Германии и сделается ее сообщницей.

Владимир Рындзюн (А. Ветлугин; о его отношениях с Толстым см. ниже) уверен, что торжество немецкого духа, диктатура немецкого купца и немецкой души вызовут реакцию, излечат Россию от паралича воли, «губительной дряблости». Земля и воля – эта сладкая сказка быстро минет: немецкий купец даст орудия труда и увезет русский хлеб:

«Но если она [Россия] увидит эту картинку, быть может, ее дети поймут, что они мнимо больные, что поражения нет и не может быть, что отчаяние поражения в тысячу крат смертельнее усталости победы. От усталости не умирают.

Мы не побеждены».

И у Толстого в вышеприведенной статье речь идёт о «порабощении, разделе, последнем унижении, германском рабстве» – правда, он все же проговаривается, что не верит в эти ужасы; ср.: «или останемся целы как-нибудь».

Помещенная в том же втором номере прелюбопытная статья Ивана Новикова «Подобрел ли русский народ?» бросает свет на общественную жизнь московских литераторов в ноябре 1918 г.:

«Помню, в первые дни февральско-мартовской революции один из московских писателей задал мне этот, конечно, наивный по форме, но по существу очень важный и глубокий вопрос:

– Хотел бы я знать: с революцией – подобрел ли русский народ?

– А ведь, пожалуй, положение наше – «славянофилов» – стало теперь не из легких.

Славянофилами мы названы были, конечно, условно, но мы вспоминали одну очень мрачную книгу о современной деревне, и отсюда понятно это противопоставление. Вот когда <...> блестяще оправданы эти мрачные картины.

О, подождем о доброте говорить! И однако же тем, кто видит одну черноту и сам рубит сплеча, напомнить хотелось бы им, или сказать о них (вы помните у Достоевского?) словами Аглаи князю Мышкину: “У вас нежности нет; одна правда, стало быть несправедливо”.

Вы приходите в дом, где есть, казалось бы, все основания считать там собравшихся не только людьми просвещенными, но и душою болеющими за родную страну. В зале три, быть может, четыре десятка людей, половина которых известна не только Москве. Вступление к общей беседе сделано тонко, глубоко, умно, а главное, с той полнотой живого, болящего чувства, с той неотрывной неотделимостью одного ото всех, что гласит единственно верное: и мы тот же самый народ, и одни у нас боли, и чаяния, и вина, и позор…

И вот посреди загоревшихся прений слышим мы выступление, спокойное, твердое, холодно презрительное – из уст русского европейца, конечно… Доклад и докладчик ему остались чужды.

– Спустимся ближе к земле, – так он говорил. – Всех нас здесь уверяли, что русский народ потерял образ свой, лик, что этот лик исказился и на замену его с разных сторон нас обступили личины. Да так ли? Имеет ли русский народ не только лик, а просто лицо? Нет, не имеет. Лица у него не существует, у него только морда, и если что ему нужно, то одно только мыло, чтобы отмывать свою шерсть.

Половина зала ему сочувствовала [138].

Мы узнаем из этой заметки, кроме всего прочего, что в середине ноября уже функционировал салон Цетлиных в Трубниковском переулке – никакой другой «дом» не вместил бы 30–40 человек. Очевидно, именно тогда сближается с Цетлиными и Толстой.

Очевидно, что зарисованное у Новикова противостояние затрагивает ближайших к Толстому людей. Возможно, что докладчиком был И. Бунин, недавно появившийся в Москве, доведенный до отчаяния сценами развала русской жизни на местах.

Неизвестно, кто был «русским европейцем», который столь некомплиментарно отозвался о русском народе, – так Новиков мог описать самого Цетлина или одного из эмигрантов, близких к нему. Но и сухой, желчный, элегантный и высокомерный Бунин сам рисовался «русским европейцем». Чудовищные картины народного одичания, запечатленные им потом в «Окаянных днях», в начале революции могли еще показаться неудобоваримыми для литераторов старшего поколения. Не зря появляется аллюзия на «одну очень мрачную книгу о современной деревне» – Новиков несомненно имеет в виду «Деревню» Бунина. Раздражение здесь направлено против того контекста, в котором появляется Бунин, и против того в нем самом, что этому контексту соответствует.

Мы не знаем, связаны ли Цетлины прямо с «Лучом правды», но если вспомнить, что фактически руководил газетой Михаил Осоргин, видный эсеровский эмигрантский журналист, вполне можно допустить, что Цетлины оказывали и этой газете поддержку.

Отход Толстого от «Народоправства» к «Лучу правды» мог быть попыткой сближения с антибольшевистской, но не правой и не консервативной – а эсеровской – группой. Гипотеза эта очень хорошо увязывается с образом Толстого как «нового человека», «человека Третьей России», каким он потом, в период сменовеховства, будет описан у Ветлугина. Именно в этом контексте объяснимо и его тогдашнее сближение с более «левыми», чем он сам, однако патриотически и антибольшевистски настроенными Эренбургом и Ходасевичем.

Во втором номере газеты и Алексей Толстой поместил свой фельетон –«Власть трехдюймовых». Задания развеселить приунывшего читателя, он, однако, не выполнил, показав, что в настоящий момент это вряд ли возможно.

«Власть трехдюймовых». Редактор просил у меня статейку (мы сидели в больших креслах, заложив ногу за ногу и курили). Вдруг он изменился в лице, схватил меня за рукав и заволновался:

– Родной, повеселей только что-нибудь напиши. Сам, сам понимаю – трудно. Но войди в положение читателя: ведь так дальше нельзя! Каторга! Вот прямо так и кажется: развернешь по утру газетный лист, а в нем вместо статей, телеграмм, всего прочего текста – одна жирная надпись: Все кончено! И три восклицательных знака. Вчера заходил ко мне один подписчик, я его не узнал. Был краснощекий, веселый малый, смотрю – сморчок какой-то сидит и дрыгается. Отчего, спрашиваю, у вас такой вид болезненный? Помилуйте, отвечает, мне совершенно не свойственно находиться в мрачном настроении; но представьте, г. редактор, что вы съезжаете на спине с горы, и неизвестно, когда она кончится, – съезжаете, а за вами летят камни, пыль, щебень, и все это сыплется на вас, и не только панталоны, но и спина вся ободрана, а вы спрашиваете – почему я дрыгаюсь?

Редактор взял с меня слово написать что-нибудь веселое, заронить искорку радости в потемневшую навек душу читателя. Хорошо. Постараюсь. Я ушел.

* * *

Первое затруднение:

В чью именно душу я должен заронить искру радости? Каково классовое сознание моего читателя?

Если вы, например, крестьянин, мелкий собственник, то вам, пожалуй, и недосуг будет читать эти строки.

Если вы рабочий, то просто не захотите меня читать. Хотя, честное слово, литература и искусство находятся точно так же вне классовой борьбы и классового сознания, как, например, рождение человека, любовь и смерть.

Если вы солдат (это тоже почти класс, только временный), то я очень не хочу, чтобы вы прочли мою статейку, потому что я вас боюсь, а вдруг вы найдете, что я не достаточно крайний, не якобинец, и заточите меня в башню.

Если вы кадет, человек, усвоивший программу особого класса, не существующего нигде, кажется, кроме России – класса собственников отвлеченных орудий производства, т. е. своих собственных голов, одетых к несчастью для них в каракулевые шапки, – то вы только похлопаете меня по плечу, сказав добродушно: – поди, посмеши кого-нибудь другого, нам не до смеху.

Если вы тот, кто голосует за двенадцатый список, то заранее вижу на губах ваших презрительную усмешку, – чего он, мол, там ерзает, путает, бумагомаратель.

Итак, кто же остается? Обыватель? Да, милый, добрый русский человек, вне классового сознания, и часто теперь вообще без всякого почти сознания. Тот, кто дежурит всю ночь за воротами или в подъезде, судорожно зажав в кулаке револьвер, тот, кто вытаскивает из сундука старенькое пальтишко и картузик, чтобы как-нибудь на улице, хоть отдаленно походить на пролетария, тот, кто каждое утро, ужаснувшись, готовится к смерти, а каждый вечер утешает себя тем, что Москва велика и почему именно на него должен выпасть смертный жребий, а не на кого-нибудь другого.

Обращаюсь к вам, забитый в щель обыватель; найдем что-нибудь веселое в нашей жизни и посмеемся. Говорят, что смех, как вино, растворяет в организме молочный сахар и тем способствует бодрости духа, ясности сознания и приливу сил.

Второе затруднение:

Посмеемся, но над чем? Над Россией – грешно. Над политикой – большевиками, временным правительством, Учредительным Собранием, казаками, над террором и прочими странными превращениями – опасно, боюсь; когда-нибудь высмею, конечно, в романе или комедии, но пусть поостынут страсти. Над немцами – совсем не смешно. Остаетесь только вы, обыватель. Вас я не боюсь, и могу смеяться сколько захочется.

Третье затруднение:

Но об этом ниже, оно пришло внезапно, когда я, всклокочив волосы, куря табак и похлебывая кофе, писал эту статейку …

* * *

Но попробуем сначала выяснить, со всей серьезностью, ваше отношение к действительности, обыватель Собачьей площадки или Молчановки (беру район наугад), установим ваше политическое, социальное и душевное состояние.

В старину, бывало, едет богатырь чистым полем, видит камень и читает написанное на камне глаголицей:

«Направо ехать – полон, налево – вороны коня заклюют, прямо – смерть неминучая». Вот такое перепутье! Тряхнет богатырь кудрями, по средней дорожке, где смерть неминучая, погонит коня и где-нибудь на калиновом мосту сшибет шестопером голову лихому татарину, а потом, свернув на Киев, долго бахвалится в княжьих палатах.

Вы же, попав в богатырское положение, садитесь на камень и впадаете в темное отчаяние. Чего дожидаетесь? Откуда придет спасение и кто подумает спасать вас, трясущегося на горючем камне?

Не придет, не дождетесь, такой вы никому не нужен – ни холодный, ни горячий – и посмотрите – вороны, что заклевали богатырского коня, уже кружатся, каркают, дожидаются, голодные. И не в сказке, а за окном кружатся над Арбатом, над Собачьей площадкой.

Вы в это время читаете газету, с разными ужасами, угрозами, безднами, вот тут же, здесь, у стола, где расположились с кофе.

А за окном, за железными крышами и заслоненными колоколенками летают в сыром небе множество ворон, срываясь стаями с крестов, пропадая за холодными тучами.

Глядите вы и думаете: к чему столько ворон над застывающим городом? Чего словно поджидает нетерпеливо голодное, иззябшее, растрепанное воронье?

Отвернулись и опять носом в газету. А буквы, черные, постылые, так и замелькали и закружились по серому газетному листу.

Швырнули газету, нахлобучили шапку, и на улицу. У самого подъезда знакомый ваш, присяжный поверенный Утонулов.

– Слышали, говорит, батенька, что готовится-то на завтра? – И нос его, худосочный из под черной шапки, так, кажется, разинется и каркнет…

– До свидания, господин Утонулов.

Побежали по улице. А там со звоном, поднимая холодную пыль, мчится трамвай, и в зад его вцепились, как птицы, серые фигуры, и крыльями развеваются полы их шинелей.

Отвернулись. Юркнули в табачную лавочку – у прилавка грек медленно хлопает синими веками, глядит на вас. Ну птица и птица, что за наваждение!

– Послушайте, папиросы имеются?

– Нет, – каркает грек.

– Спички?

– Нет, нет.

И не понятно – зачем он мерзнет здесь у прилавка; разве чтобы каркнуть лишний раз, вогнать душу в холод.

А заверните-ка в кафейню. Под тропическими деревьями сидят личности, насупились, пускают из ноздрей дым, говорят, что теперь даже уехать некуда. Всему конец. Окружены!

А вот двое с зонтиками:

– Почем сделали яйца?

– Пуха нет, а перьев имею два вагона.

А вот, нахохлившись, в пушистых воротниках, в изящных перышках сидят прелестницы, опечаленные, покорные. Хоть плачь. Бедные птички. И мимо большого окна кофейной по тротуару медленно тянется хвост за табаком.

Возвращаетесь обратно! Стынет небо перед вечером. Застывает город, студеный холодок пробирается под сердце.

Подходя к подъезду вы нечаянно поднимаете голову – все те же вороны кружатся над крышами, над крестами…

Нельзя же везде, повсюду видеть одних ворон. Вспомните-ка, вы, обыватель, как еще год тому назад вы кричали; долой…

Но… Перо мое ставит огромную кляксу… Что это? Ослепительный свет… Удар… Треск… Сыплется штукатурка, звенят жалобно стекла во всему дому… Валится со стены Лев Толстой, Достоевский… Я выбегаю на лестницу…

– Что… Что случилось?

– Пустяки, – говорит басом сосед гимназист, облокотясь о перила – трехдюймовый, только всего…

– Какой трехдюймовый?

– С Кудрина шарахнули по Арбатским воротам, но ошиблись прицелом…

Возвращаюсь к столу, собираю листки, читаю, как во сне.

«Посмеемся, господин обыватель». Да, да, понимаю… А пока самое безопасное место в ванной, это мне сказал тот же гимназист.

В ванной выкуриваю множество папирос и наконец замечаю, что в руке все еще судорожно зажато перо. С презрением бросаю перо на пол… Господин редактор, пишите сами веселые рассказы, у меня больше нет тем». [139]

Заточите меня в башню. – В башню Тампль после переворота 10 августа 1792 г. был заточен Людовик XVI с Марией-Антуанеттой и всей семьей.

Двенадцатый список – эсеры.

Вороны – Oбраз ворон превращается у Толстого в стержневой: все далее появляющиеся персонажи оказываются птицами. Впоследствии образ вороны приобретает в его творчестве демонические и мистические смыслы.

С Кудрина шарахнули по Арбатским воротам, но ошиблись прицелом…- Во время большевистского переворота в Москве бои шли совсем рядом с арбатскими переулками, где жил Толстой. Он описал эти дни в рассказе «Катя» и в романе «Восемнадцатый год». ни холодный, ни горячий – Ср.: «знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о,если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и ни холоден, то извергну тебя из уст Моих». (Откр 3,15-16).

Номер третий «Луча правды» открывается приветствием Учредительному собранию. В статье Вячеслава Иванова «Краеугольный камень» повествуется, как уже пролилась мученическая кровь на Руси: это рассказ о царскосельском священнике, который встал перед сражающимися не с тем, чтобы поддержать один из вооруженных станов, – встал с иконами и крестами, во имя Христово, и сказал враждующим: «Мир вам!» – а на другой день был казнeн. Вывод автора: духовный перелом совершается, совесть народная уже смущена, и т. д.

На тех же страницах статья «Двенадцатый час» Андрея Соболя – любопытный комментарий к истории смысла слова «накануне», небезразличного для Алексея Толстого. Соболь пишет, что русский– язык удивительный: пишется «конец», а читается «накануне»; и мы все продолжаем говорить: «Мы накануне гибели России». Накануне – когда уже почти нет России, а взамен ее куски… Накануне, когда все уже сметено и от края до края пылают пожары, и т. д.

В статье И. Новикова «Земля – общее достояние» (в том же номере третьем) говорится о расхищении и уничтожении усадеб – красы России:

«Земля не мертвец, и если уродуют ее, разоряют ее красоту, палят усадьбы и расхищают леса, изводят последнюю рыбу в реках, уничтожают птиц и зверей, режут породистый скот только на том нечеловеческом обосновании, что эти телочки холёны так же, как барские дети, а потому мужицким глазам и глядеть на них нестерпимо, то все это дело не Божье, и Божьего имени при этом произносить не след».

И наконец, в статье «Буржуи» С. Булгаков доказывает, что слово «буржуй» в современном языке стало ругательством, означающим «себялюбец», у которого нет ничего святого, кроме своего чрева и кошелька, нет другого Бога, кроме имущества:

«Личина спала, всем становится ясно, что сейчас самые первые буржуи на Руси – это правительство, то есть социалисты. Идейное содержание с необыкновенной быстротой испаряется, и воцаряется голая нажива, да делёж казенного пирога. Русский народ должен победить собственную буржуазность – безбожие, служение Ваалу, поклонение золотому тельцу…»

В статье «На цыгарки» В. Рындзюн впервые расстается с задушевными и лирическими нотами, обретает тот убийственный тон холодной иронии, который станет его фирменным знаком:

«У погибших от столбняка остается потрясающая гримаса <...> масленичная харя.

Кажется, такое лицо можно бы увидеть у того живого, кому смерть положила бы на плечо свою костлявую пятерню. Таково лицо сегодняшней России. Изнутри – потрясение, судорога, предсмертная дрожь, извне – кровью залитая маска чудовищного смеха. Столько невероятного, нелепого, стремглавного <…> творится теперь на Руси, что лишь бы была охота смеяться, а предлогов достаточно. В немецкой полуправительственной газете революции нашей дано имя – «аффен-театр», обезьянье представление…»

Рындзюн рассказывает о судьбе агитационных брошюр: «…на первом месте по популярности – [брошюра – Е.Т.] Учредительное собрание – бумага ловкая, мягкая, ни тонка, ни толста…». Критерием народного выбора на деле оказывается годность на раскурку: «И мы курили словами, и дым идет по всей Руси…».

В этом, третьем, номере «Луча правды» Толстой поместил третий, последний, лучший свой фельетон «Ночная смена».

Идейное построение, предлагаемое в этой статье, весьма сложно: ночной собеседник автора-рассказчика, славянофил с лохматой бородой, книжный человек в очках и калошах - тот самый теперешний славянофил, которому, как говорится в статье И. Новикова, трудно приходится, если он желает сохранить свое народолюбие - суммирует классические упреки в адрес западников, с ключевыми аллюзиями на Чаадаева, позднего Гоголя, Достоевского: описываемое им «тихое, заброшенное житьишко», чрезвычайно напоминает идеи Розанова: прежнее неприятие образованным сословием убогой России, желание реформировать её, идущее не от любви, а от стыда, оказывается страшной виной перед родиной. Именно поэтому она приобретает такой ужасный облик. И отказываться от нее – отвратительное предательство.

Чувствуется, как близок здесь соблазн самоотрицания, принесения себя в искупительную жертву страшному лику родины. Но все же автор, автобиографически обозначенный «Алексей Николаевич», только слушает своего собеседника, «Ивана Мироновича», с его дилеммой – либо гибель в ужасной, обожаемой России, либо бессмысленное существование в сытой Швейцарии. В финале сам Иван Миронович снимает остроту выбора упоминанием нового поколения, себя же относит к мечтателям, которым в будущем нет места. Причем именно чувство вины и невозможность ее искупления обессиливает мечтателей, делает их ненужными. Очевидно, будущие «строители» уже не будут отягчены соблазнами народопоклонства.

Толстой уходит от самоубийственного выбора, обозначив его как горячечную, мечтательную славянофильскую крайность. Возможно, что образ Ивана Мироновича, поддающегося соблазну «самосожжения», является откликом на идеи петербургской группы «Скифы» (А. Блок, А. Белый, Р.В. Иванов-Разумник, Евг. Лундберг), приветствовавшей революцию. В московской идейной жизни сходную позицию «ренегата от культуры» занимал исследователь Пушкина, декабристов и славянофилов М.О. Гершензон. Однако Толстой вряд ли реагирует здесь на Гершензона, отношения с которым, очевидно, были холодными. В московском эпизоде воспоминаний Н.В. Крандиевской-Толстой встреча с Гершензоном, которую она относит к лету или осени 1917 г., описывается во враждебном тоне:

«Вспоминаю характерный для своего времени горячий спор Толстого с М.О. Гершензоном. Во время одной из своих обычных, утренних прогулок по арбатским переулкам Гершензон зашел к нам на минутку и, не снимая пальто, стал высказываться о текущих событиях так «еретически» и так решительно, что мы оба с Толстым растерялись. Гершензон говорил о необходимости свернуть фронт, приветствовал дезертирство и утверждал. что только большевикам суждено вывести Россию на исторически правильный путь.

Толстой возражал горячо, резко и, проводив Гершензона, сказал:

– Все дело в том, что этому умнику на Россию наплевать! Нерусский человек. Что ему достоинство России, национальная честь!

Под национальною честью подразумевалось, видимо, сохранение фронта и война до победного конца» [140].

Впоследствии, в своём диалоге с Вяч. Ивановым в «Переписке из двух углов», Гершензон выразит вполне (правда, в терминах, «навязанных» Ивановым) свое «поклонение разрушительной силе» или «культурное бегство», как принято было обозначать его позицию. Несогласие с Гершензоном не мешало Толстому участвовать вместе с Цетлиными в сборе денег в пользу нуждающегося философа.

Скорее изображённый Толстым «новый славянофил» может как-то соотноситься с тем же Новиковым. Возможно, «антискифские» настроения связаны были с присутствием в эти дни в Москве петербуржца Евгения Лундберга (см. выше).

Одна реплика в «Ночной смене», хотя и принадлежит «Ивану Мироновичу», может указывать скорее в сторону другого тогдашнего собеседника Толстого: «Могу я всё-таки уехать в Швейцарию? Могу, так, во веки веков, жить без роду, без племени, как собака, забытая на даче?» Нам кажется, что здесь откликнулись ночные разговоры Толстого с Ильей Эренбургом, с которым Толстой сдружился в эту зиму и часто вместе дежурил. Толстой, несомненно, воспринимал всерьёз пламенный, болезненный патриотизм юного Эренбурга, отражённый в «Молитве о России», – патриотизм, усугублённый конфликтными отношениями с собственным еврейством. Вывод Ивана Мироновича о непригодности обессиленного поколения мечтателей, сознающих себя в грехе, совпадает с многочисленными автопортретами Эренбурга – от «Хулио Хуренито» (1921) до воспоминаний 1960-х годов.

«Ночная смена». Прогуливаемся по двору, вдоль длинной поленницы дров. Какая приятная вещь эта березовая, пахнущая сыростью, поленница! Сколько горячности сердечной при мысли, что вот и не застынут трубы в нашем доме, не придется спать в меховых мешках и ледяной холод не доберется до костей: охранит нас огнем живым добрая поленница. Только тает она чересчур, кажется, быстро; много выходит дров, как вы думаете, Иван Миронович?

– Тает-то она тает, действительно, – говорит Иван Миронович.

– Ну, а как вы думаете – до января хватит?

– Да, я думаю, что до января хватит.

– А по-моему и до января не хватит.

– Да, пожалуй и не хватит.

Перекидываем ружья, шагаем дальше от проезда ворот, где накопилась большая куча мусору, до брандмауэра и обратно.

– Пованивает, Иван Миронович, сильно воняет мусор, дыхните-ка.

– Да, запашок, – говорит Иван Миронович.

– Вот разогнали думу, а ты и нюхай. Некому даже мусор вывезти.

– Некому, это верно.

Иван Миронович не расположен сегодня к многословию: шагает, насупившись, рядом со мной, и думает, глядя себе под ноги.

По темно-синему, залитому лунным светом, студеному небу шибко летят барашки, белые, курчавые, как руно. Лунный диск поминутно ускользает за них, прикрывается, тускнеет, и снова, вылетает в темную, рваную дыру меж облаков, заливает голубоватым, чистым светом весь узенький двор, и лохматую бороду Ивана Мироновича, толстое, задумчивое его лицо, очки, калоши; кладет от угла дома угольком черную тень через асфальт; и мягко теплится на пяти главках задвинутой домами, забытой людьми, но не Богом, конечно, старенькой церковки. Сверху сквозь окна пятого этажа доносится музыка – Бах.

– А знаете о чем я думаю, – говорит Иван Миронович густым голосом, – я думаю вот о чем, Алексей Николаевич… – густые усы его шевелятся некоторое время, точно в них забралась мышь; затем он поднимает голову к белым, далеким барашкам, и лицо его печальное и строгое: – Какое несчастье случилось с нами, с русскими людьми, вот я о чем думаю. Возьмите к примеру – суждено двум людям встретиться на этом свете, чтобы полюбить. Вы, может быть, и усмехнетесь, а я верю: в последнем счете, только для любви, для одного вечного чувства и живет бедный человек в труде, в грехах и в муке, только для того, что одно на земле не тленно, безгрешно: для любви, для того часа, быть может, когда будни станут праздником, когда смертную плоть свою почувствуешь бессмертной. Так вот-с, что же может быть грустнее, как всю жизнь ожидать этой встречи, и вот встретиться, наконец, с этой, с незнакомой, но всегда жадно возлюбленной, встретиться в злой час, и возненавидеть ее, и разойтись врагами…

Жить дальше незачем, и умереть нельзя: ведь не смерть же избавит меня от вечной муки…

Иван Миронович опустил голову, остановился и поглядел мне в глаза:

– Мы, русские люди, много лет, думаю не меньше трех поколений, жили у себя в России, как на постоялом дворе, не на родине, а на перепутье. Не мило нам было ни отечество, ни обычай родной, ни прошлое. Даже слово – родина – признавалось всеми подгнившим, с душком, отдавало не то охранным отделением, не то опричниной. Настоящий русский, сознающий себя, человек должен быть мировым гражданином, отечество его земля, а Россия лишь случайное место рождения, говорили мы. И все русское казалось нам чумазым, варварским, хамским, родина наша – рабой, слишком горды и свободолюбивы мы были, чтобы любить рабу. Нет, не она наша возлюбленная, а какая-то будущая родина, та которую мы выдумаем, подождите, дайте срок. И за границу-то ездили только, затем, чтобы там хоть глазком посмотреть, а какова, мол будет примерно наша Россия, если города в ней построить на немецкий манер, а дороги на французский, и если народ наш либо перевоспитать заново, а то, еще лучше, вместо него какой-нибудь другой посадить, скажем голландский – вот была бы родина так родина, Россия всем странам страна.

Словом – каждый из нас хотел быть хоть маленьким, но непременно Петром Великим.

А в России, тем временем, шло свое тихое, заброшенное житьишко; звонили колоколенки; шли по дорогам бродящие ко святым и не ко святым местам; почесывался, кряхтел русский народ, покинутый всеми, затерянный в необъятных просторах земли. А, когда приходили к нему господа, вроде меня в очках, говорили о разных хороших заграничных вещах: о социализации, о муниципализации, о национализации – слушал народ, соглашался: «как же, вестимо, вам лучше знать, вы отцы наши!» И просил на водку.

На водку просил и не верил ни слову, потому что слова были заграничные, не русские, от ума, от разгоряченного воображения, а не от единого, от чего только и можно говорить: от любви, принимающей Россию такой, какая есть она, с колокольнями и лохмотьями, с богомолками, с пьяными и убогими. Это наше все исконное, возлюбим и положим живот свой за это! Вот как нужно было говорить, вот с каким сердцем идти к братьям нашим!

И вот теперь пришел страшный час встречи. Не из-за облаков пришла наша возлюбленная, родина. Не в венце свобод. Не в чистых одеждах. А поднялась вот здесь от земли, рядом с нами.

Отскочили. В ужасе отпрянули мы. Что это? Кто эта страшная и дикая, с одеждой в земле, с руками в крови и ранах, с искаженным мукой, безумным лицом! Я не знаю тебя! Я не звал тебя! Кто ты?

Я твоя родина!

Иван Миронович опять на минуту приостановился.

– Говоря по совести, мы представляли, что встретим прекрасную даму, в кокошнике и голубом сарафане, добрую и милейшую, что-нибудь вроде той, что рисуют на машинах Зингера.

А появилась не добрая и не прекрасная. И вот я хожу по двору ночью и думаю: уехать бы сейчас в швейцарские горы, к сытым коровам, на зеленые лужайки, слушать, как пчелы летают; пусть она – дикая бабища, в кровавых лохмотьях, родина моя – гуляет одна по голым степям, по курганам, воет диким воем от голода, от бессильной ярости.

И как вы думаете, Алексей Николаевич, после всех этих моих мыслей, могу я все-таки, уехать в Швейцарию? Могу, так, во веки веков, жить без роду, без племени, как собака, забытая на даче? Или пойти, и ей, России, родине, ненавидящей меня, самой себя сейчас ненавидящей, сказать, склонив голую, повинную шею перед ней: возьми жизнь мою и душу. Только это и осталось. Только одно…

Хлопнула дверь черного хода, послышались веселые голоса, хруст шагов по снежку. Из-за угла в лунный свет вышли двое – юноша в полушубке и гимназическом картузе и другой, совсем еще мальчик. Раскатившись на льду он крикнул:

– Смена. Пожалуйте, господа, спать.

Так внезапно прервался наш разговор. И слава Богу.

Проходя подвалами на парадный подъезд, Иван Миронович приостановился и проговорил, взяв меня за пуговицу:

– Нужно новое поколение – строителей. А мы, мечтатели, обессилены тем, что сознаем себя в грехе и мучимся невозможностью искупления. Нас – на чердак». [141]

Жили у себя в России, как на постоялом дворе – Ср. Чаадаев: «В своих домах мы словно на постое» – Первое философическое письмо (1836).

И все русское казалось нам чумазым. – Ср. Достоевский, «Зимние заметки о летних впечатлениях» (1865).

Хоть маленьким, но непременно Петром Великим – Толстой, видимо, только что закончил рассказ «День Петра», где он писал о нелюбви Петра к России (см. выше).

Дикая бабища, в кровавых лохмотьях, родина моя – гуляет одна по голым степям, по курганам. – Блоковские, «скифские» степи и курганы сочетаются здесь с образом пьяной гулящей матери (ср. «Страсти-мордасти» Горького). Этот жуткий образ отзовется впоследствии в письмах Толстого Н.В. Чайковскому (1922) и Андрею Соболю (1922).

Четвeртый номер «Луча правды» от 11 декабря поместил воззвание ученых в поддержку Учредительного собрания, заявления профсоюзов – Викжеля и почтово-телеграфного союза – о том, что они не признают большевистского захвата власти. Там же – статья Вячеслава Иванова «Ловушка», в которой доказывается, что мир окажется немецкой ловушкой для большевиков, и «Размышления» Осоргина – печальные и циничные мысли о том, что гораздо легче и приятнее писать при господстве реакции, с оглядкой на цензуру: «Мы возвращаемся в первобытное состояние. В душу сошло спокойствие. Удобно и привычно».

В пятом номере от 18 декабря 1917 г. – воззвание Андрея, епископа Уфимского, «Братья, вспомните о Боге, пожалейте родину!» и статья «Друг народа» – сообщение об аресте знаменитой филантропки графини Паниной, строительницы «Народного дома». В газете ощутимо все большее уныние. Формат уменьшается, всплывают другие – неизвестные имена. Статьи Толстого в ней больше не появляются.

Однодневная газета «Слову – свобода!». В ответ на декрет о печати, изданный советской властью 8 декабря 1917 г., 11 декабря «Луч правды» заявил, что не подчинится декрету. В этот день во многих газетах Москвы появилось следующее объявление:

«Нижеподписавшиеся издания заявляют, что, не считая возможным подчиниться декретам о печати, распубликованным 8 декабря с. г. президиумом Московского Совета Солдатских и Рабочих депутатов, они своих материалов в военную цензуру представлять не будут.

“Вечерние новости”, “Власть народа”, “Вперед”, “Время”, “Газета друг”, “Земля и воля”, “Луч правды”, “Московский листок”, “Раннее утро”, “Русское слово”, “Русские ведомости”, “Трудовая копейка”, “Труд”, “Утро России”» [142].

В новых неблагоприятных условиях оживились организации, созданные в начале революции. Московские писатели вспомнили о своем объединении – Клубе московских писателей (см. выше) – и выпустили от его имени разовую газету «Слову – свобода!» [143]

Сверху и снизу ее листы обрамлены лозунгами: «Да здравствует культурная демократия!», «Без свободы слова и печати нет демократии!», «Гнет душит свободное слово!», «Свободное слово сбрасывает насильников!», «Истинный социализм не душит, а творит свободу!», «Граждане! Защищайте свободу слова!», «Объединяйтесь все в борьбе за свободу слова и печати!», «Да здравствует Учредительное Собрание!».

В передовой статье без подписи, под заголовком «Да здравствует культурная демократия» редакция писала:

«Российская республика быстро сняла свой подвенечный наряд. Торжественные дни ее побед сменились днями незабываемых ужасов, днями кровавого пира, насилий, гражданской войны и развала всей страны. Великие заповеди свободы подвергаются сомнению. И ненавистнее всех других свобод становится для новых властителей над землeй русской свобода слова, свобода печати...

<…> Мы, писатели русские, больше всех других граждан русских чувствуем на себе ответственность за сохранение завоеваний русской революции. На нашей обязанности лежит разоблачение действий насильников и гасителей света свободы...

В наши руки отдала революция великое орудие свободы: мысли и слово. Никто не смеет посягать на наши права. На всякое насилие мы будем отвечать протестом. Мы не можем молчать. Мы будем говорить и бороться всеми доступными нам средствами и способами за наше право быть свободными гражданами Великой Республики Российской.

<…> Сегодня, когда периодическая пресса вынужденно замолкла, – пусть тем громче раздается голос объединившихся московских писателей. Пусть никто не скажет, что великий стыд России оставил их безмолвными, что грубый отклик новоявленного деспота сломал их перо».

Рядом с этой редакционной статьей на первой странице находится статья Амари (М.О. Цетлина) «„Социализация“ печати» – фактически передовая. Цетлин, по всей вероятности, и профинансировал издание, начав тем самым противостояние советской литературной политике, которое, при его деятельной поддержке, имело славное продолжение в лице журнала «Современные записки», четверть века издававшегося в Париже, и впоследствии «Нового журнала», выходившего в Нью-Йорке. В вышеупомянутой статье он писал:

«Большевики закрывают газеты, захватывают бумагу и типографии – словом, осуществляют ту “социализацию в розницу”, над которой смеялся Бабель и которая так похожа на ежедневную “социализацию” наших шуб и кошельков. <…> Но, что выдавали за социализм его ожесточенные противники, эту злую карикатуру, тщатся положить в основу своих действий слепые, ограниченные, выросшие в атмосфере самодержавия и всуе называющие себя социалистами люди» [144].

Газету украшают стихи Бальмонта, Балтрушайтиса, Ивана Бунина (знаменитое «Молчание»), Ивана Новикова, Ильи Эренбурга. На первой странице помещены стихи Вяч. Иванова.

Пeс возвращается на свою блевотину, и вымытая свинья идёт купаться в грязи.

Ап. Пётр, 2:22


Ругаясь над старою славой,
Одно сберегли мы – бесславье;
Покончив с родимой державой,
Оставили – самодержавье.
Позор! Выступает писатель,
Как встарь, – за свободное слово!..
Так водит нас демон-каратель
В безвыходном круге былого.
Все ново – да тот же в нас норов!
Мы песенку тянем все ту же!
Так дочиста вымытый боров
В зловоннейшей хлюпает луже.

В номере помещены статьи М. Арцыбашева, А. Баха, Алексея Веселовского – о Радищеве и его требовании свободы печати, которое вновь стало актуальным, – Ю. Айхенвальда, А. Борового, Н. В. Валентинова, А. Веселовского, В. Вересаева, Бориса Воронова, В. Волькенштейна, А.П. Гельфгота, М. Гершензона, А. Грушинского, Е. Смирнова (Э. Л. Гуревича), Н. Давыдова, И. Жилкина, Георгия Зайцева, Н. Иорданского, Вл. Каллаша, А. Кизеветтера, Л. Козловского, Н. Кольцова, Анастасии Крандиевской, Е. Д. Кусковой, Вл. Ладыженского, Вл. Лидина, А. Мануилова, М. Мензбира, О. С. Минора, К. К. Муравьева, П. Новгородцева, Сергея Ордынского, М. А. Осоргина, С. И. Прокоповича, Г. Рагинского, Владимира Розенберга, Андрея Соболя, кн. А. Сумбатова, Н. Д. Телешова, Алексея Толстого, В. Устинова, В. В. Хижнякова, Евгения Чирикова, В. В. Черткова, Льва Шестова, Н. Шмелева, Александра Яблоновского и Л. Б. Яффе.

На последней странице приводятся тексты декретов. Декрет «Военное положение в Москве» гласит, в числе прочего:

«Воспрещается выпускать в гор. Москве и ее пригородах повременные издания без предварительной военной цензуры, установленной с сего числа Президиумом Московского Совета р. и с. Депутатов».

Здесь же приводится «Декрет о печати», требующий от газет под страхом закрытия или штрафа опровержений допущенных ими «ложных или клеветнических сообщений», причем опровержение должно занимать вдвое больше места, чем само сообщение. Напечатано и уже цитированное обращение «От московской печати», отвечающее на беспрецедентную акцию новой власти решением не подчиниться ей.

Алексей Толстой участвовал в газете «Слову – свобода!» следующим коротким текстом без названия:

«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.


В Нeм (в Слове) была жизнь, и жизнь была свет человеков.
И свет во тьме светит, и тьма не объяла его.
(от Иоанна, I)

Сказано – Слово было Бог. Рассуждать о свободе слова – то же, что рассуждать о свободе Бога. И как не в силах человеческих наложить цепи на Бога, – так нельзя сковать и Слово. Слово – свет во тьме, и тьма не может объять его. Те, кто посягают на слово, безумны и прокляты, как посягающие тьмою своею на свет, как слуги тьмы, дьяволы.

Странно и страшно, что об этом приходится говорить “представителям российской социал-демократической рабочей партии – большевикам”. И тем хуже для них» [145].

Газета «Понедельник власти народа». После закрытия в конце января «Народоправства», «Луча правды» и других «буржуазных» газет проходит почти месяц. Наконец газеты разрешают: Бунин записывает 23 февраля: «Опять стали выходить «буржуазные газеты» – с большими пустыми местами» [146].

Те же Е. Д. Кускова и М. А. Осоргин, что фактически руководили «Лучом правды», в конце зимы 1918 г. начинают издавать еще одну газету – «Понедельник власти народа». Теперь они обозначены в качестве её редакторов. На деле это газета московских литераторов – еженедельное приложение к эсеровской «Власти народа», издаваемой той же Е.Д. Кусковой. В «Понедельнике власти народа» постоянно печатаются Осоргин (изредка за очевидными инициалами М.О.), В.Ф. Ходасевич, Ив. Новиков, А. Соболь, часто мелькает и имя Ильи Эренбурга (он составляет и хронику). Публикуют рецензии А. Сидоров, Ю. Соболев, С.Г. Кара-Мурза.

Первый номер выходит 25 февраля 1918 г. Толстой в «Понедельнике власти народа» печатается только один раз: в номере четвертом под заголовком «Я есмь» опубликованы первые главки будущего его рассказа «Милосердия!». Однако в течение трех месяцев, пока выходил «Понедельник власти народа», две статьи в нем были посвящены творчеству самого А. Н. Толстого: это статья Эренбурга «А. Н. Толстой» из цикла «Силуэты» в №5 и развернутая в очерк рецензия Ю. Соболева «Алексей Толстой – драматург» в №16. Кроме того, имя Толстого так часто мелькает в хронике, что создается впечатление – газета является рупором той самой группы, что собралась вокруг Толстого в салоне С. Кара-Мурзы.

Тон этой газеты – отнюдь не консервативный. Ее сравнивают со «Знаменем труда». Передовица первого номера от 25 февраля 1918 г. называется «О завтрашней поэзии». Автор её В.Ф. Ходасевич решительно приветствует новую эпоху как эпоху творческую, с «деятельной и бодрящей атмосферой»:

«Знаю только одно: спасение поэзии нашей – в революции. Даже если бы и на этот раз суждено было ей смениться реакцией – эта реакция не так будет гибельна для поэзии, как минувшая: ибо все же помолодеют, поздоровеют те, кто сейчас дышит электрическим воздухом грозы. Но повторяю: из русских поэтов хорошее будущее можно предсказать только тем, кто приемлет эту грозу, и в известном смысле – всю, целиком. Ибо как ни связан поэт со своей страной, все же он – не политик, не строитель реальных форм будущего, а порой то, что неприемлемо для политика – живительно для поэта» [147].

М. Осоргин в статье «Страх и надежды» также выражает оптимизм и веру в революцию, несмотря на «страх гуннов»:

«Старые боги умерли. <...> И поскольку мы не поддаемся общему гражданскому унынию, поскольку готовы гореть верой по-прежнему и ярче прежнего, – постольку мы полны надежд на будущее творчество».

В сходном обнадеживающем тоне А. Соболь говорит в статье о русском читателе: «Он жив» (заголовок статьи); а Иван Новиков, сетуя, что нет новой, богатой, «медлительной» прозы о войне, предчувствует ее появление. Тут же объявляется о вечере писателей 12 (25) февраля в театре Я. Южного на Тверском бульваре.

Начиная с номера второго имя Толстого упоминается чуть ли не в каждой хроникальной заметке. В рубрике «Новости» (№ 2) заметка «Вторники» сообщает:

«В литературных кругах Москвы давно уже известны «вторники» в доме С.Г. Кара-Мурзы, большого ценителя литературы и тонкого знатока книги. В этом «сезоне» его «вторники» проходят особенно разнообразно и оживлённо. На этих собраниях, не насыщенных, к счастью, тлетворным духом узкой «кружковщины», но отмеченных некоей хорошей интимностью, сближающей и объединяющей лишь людей действительно дорожащих вечными ценностями своего «святого ремесла», – читал историческую повесть «День Петра» гр. А.Н. Толстой и познакомила с новым рассказом Н. Бромлей [148].

Два последних «вторника» были отданы: один раз – прозе (рассказ Вл. Лидина), другой – стихам (ряд поэтов).

«Звездная буря» Вл. Лидина, вещь хорошо написанная, передает о бедной и скорбной душе человеческой, опаленной любовью неразделимой и отравленной горечью слишком ранней опустошенности.

На «вторнике поэтов» читали Амари, Вл. Волькенштейн [149], Вера Инбер, Ал. Журин [150], Н. Крандиевская, А. Липскеров [151], Л. Никулин, Вл. Ходасевич и И. Эренбург».

Надо заметить, что упоминаемый здесь рассказ «Звездная буря» Лидина носит следы влияния Алексея Толстого. То же в ещё большей степени можно сказать о других его рассказах 1918 г.: «Посох» – о юродивом, ушедшем странствовать со слепыми, и особенно рассказ «Князь» – откровенном подражании «Синице» Толстого.

С упоминания Толстого начинается и сообщение о заседании «Среды», где он прочел, судя по всему, именно «Синицу»:

"Среды"

В минувшее воскресенье состоялось очень интересное и оживленное заседание литературного кружка "Среда": гр. Ал.Н. Толстой прочел свою новую сказку, а поэты Н. Крандиевская и А. Журин – стихи. Сказка Алексея Толстого в сущности должна быть названа легендой. Поэтическое сказание о кончине княгини Натальи и о великом ее подвиге, о свирепом набеге “белоглазой чуди” и о грозной схватке князя с коварным врагом – облек Толстой в стройные формы неторопливого рассказа, насыщенного и бытом древней жизни, и нежностью материнской любви, равно священной и жертвенной во все времена и во все дни.

В прениях, очень живых, и, как всегда в “Средах” очень горячих, приняли участие: Ив. Бунин, Бор. Зайцев, Вл. Ходасевич, Ал. Койранский, Андрей Соболь, И. Эренбург» [152].

Газета отражает организационные инициативы: начало возрождения старого Клуба писателей в виде Товарищества московских писателей. Заметка в том же втором номере гласит:

«Товарищество Московских Писателей

В Москве образовалось “Товарищество писателей” с целью организации публичных выступлений – вечеров, на которых будут читаться неизданные произведения, а также собеседований и рефератов по вопросам искусства и литературы.

“Товарищество” намерено организовать эти выступления по определённому плану в противовес случайным и бессистемным вечерам, устраиваемым частными предпринимателями и носящим зачастую вовсе не литературный характер.

От всех своих вечеров “Товарищество” отчисляет известный процент в Фонд по организации касс взаимопомощи.

Первым выступлением товарищества явится вечер, устраиваемый 22 марта (по новому стилю) в помещении театра ”Летучая мышь”.»

В номере восьмом (от 22 апреля 1918 г.) объявляется «Конкурс “Среды” среди начинающих»:

«В состав жюри избраны И.А. Бунин, Ю.А. Бунин, А.Е. Грузинский (пред[седатель] о-[бщест]ва любит[лей] рос[сийской] словесности), Ив. Новиков и А.Н. Толстой, критик Ю. Соболев, поэт Эренбург и редакторы сб-[орник]ов “Сполохи”, от коих исходит инициатива объявления конкурса, Ив.Ив. Белоусов и В.П. Ютанов»

Газета вскоре начала выпускать специальные номера, посвященные молодежи: в № 13 три заметки посвящены были литературным объединениям молодежи «Кружок», «Млечный путь», «Литературные кружки молодежи» и «Общество молодой литературы». Появились тематические номера: об основании общества итальянской культуры объявляет № 8, весь № 12 посвящен был итальянской культуре, № 15 – французской. О Толстом в газете после № 16, т.е. после уже упомянутой статьи Ю. Соболева, больше не говорится. Впрочем, чувствуется, что он отошел от газеты еще раньше.

Газета «Родина». Седьмого апреля (25 марта) 1918 г. в Москве начала выходить еще одна газета под редакцией того же М.А. Осоргина и с передовицами Е.Д. Кусковой. В числе сотрудников были А. Чаянов, И. Шмелев, Андрей Соболь, А. Дживилегов, И.П. Прокопович, А. Яковлев, Л. Пумпянский, Ю. Бунин и другие. С художественной критикой регулярно выступал Я. Тугендхольд. Первый номер открывается статьей Кусковой «Многострадальная», посвященной судьбе русской печати:

«"Закрыть!" "Конфисковать!" "Посадить!" "Закрыть навсегда!" Под градом репрессий приходится работать русским журналистам. Дорогое дело – печать – каждую минуту подвергается опасности».

Одним из центральных направлений газеты становится борьба с анархистами. «Родина» в ужасе оттого, что анархисты «втягивают народные массы в катастрофу новой гражданской войны. Заставляя их перекидывать из рук в руки, как резиновый мячик, власть, они, как и большевики когда-то, не указывают практических путей для удовлетворения самых насущных нужд этих масс. Сегодня власть у Керенского, завтра у Ленина, послезавтра у Александра Ге [153]. А разруха России продолжает делать свое страшное дело – разрушение всех основ государства» [154]. В той же статье говорится: «Вчера под утро Москва снова услышала ружейные и орудийные выстрелы. „Выбивали“ анархистов из их „отелье“ (в этой шутке запечатлена языковая ошибка, якобы характерная для анархистов – Е.Т.), художественных особняков и занятых ими больших домов. За несколько дней до открытия военных действий по Москве ходили слухи о каком-то восстании не то анархистов против большевиков, не то монархистов против тех и других». Пора перестать играть в восстания, говорит газета. [155]

Другой видный эсеровский деятель, писатель Андрей Соболь, выступает в «Родине» со статьей «Опять», посвящeнной вечной теме погромов, в которой сожалеет о том, что антисемитизм – этот «социализм дураков» – вновь поднимает голову в России [156]. О направлении газеты, впрочем, неотличимом от направления «Понедельника власти народа», дает понятие статья Осоргина «Ответ на обе стороны» в № 10 «Родины»: «Либо сидеть и плакать на развалинах старого Иерусалима, либо взяться за строительство нового, твердо памятуя, что сами разрушители ничего решительно построить не способны, и они это прекрасно знают» [157]. Единственное, против чего возражает Осоргин, – это реставрация. Он призывает, несмотря ни на что, к созиданию новых форм социальной жизни.

Двадцать восьмого (15) апреля 1918 г. № 18 «Родины» посвящен форуму московских литераторов, ученых и журналистов который назывался «Что делать?» Редакционная заметка так объясняет цели форума:

«...Перед лицом национального унижения в условиях распада страны от внутреннего и внешнего политического и экономического порабощения, ее фактической беззащитности – остаётся ли для нас непризрачная надежда на возрождение и на искупление духовное и материальное? Куда идти? Что делать? Чем убить неверие и окрылить веру?

С этими жгучими, спешными, сегодняшними вопросами мы обратились к ряду общественных деятелей и культурных представителей Москвы. Ответы их мы приводим ниже».

В форуме участвовали О.С. Минор, С.Л. Маслов, Н.П. Огановский, И.З. Штейнберг, проф. П.И. Новгородцев, А.К. Дживилегов, Я.И. Мазэ, Ек. Кускова, М. Осоргин, Борис Воронов, Л. Козловский, И.А. Бунин, А.Н. Толстой, Е.Н. Чириков, Ю.И. Айхенвальд, М.О. Гершензон. Алексей Толстой выступил со следующей небольшой заметкой без заглавия:

«Я думаю, что ни речами, ни статьями, ни личным примером героического подвига нельзя сплотить народные массы, рассеянные сейчас на миллионы осиротевших людей. Стадо разбежалось и бредит (возможно, в рукописи было “бродит” – Е.Т.) в страхе и тоске. Какой рожок соберет его? От какого голоса оживут сердца? Во имя чего начнется собирание?

Родина, отечество, государство, – но это еще не значит, что эти слова имеют прежнюю силу, когда-то магическую. Мы присутствуем при поразительном явлении, когда действительность (живая идея государства) превратилась в отвлеченное понятие, лишенное силы.

Причины этого? Конечно, я не готов охватить всех причин, их много, одна под другой, до глубины непостигаемого. Но вот некоторые из них. Механическая: разрушение старого государственного механизма и полное отсутствие нового. Тело государства было лишено охватывающей его формы и расплылось, как медуза. Психологическая: огромная усталость от войны и революции каждого отдельного человека и равнодушие к смерти, к дальнейшей своей судьбе. Социальная: численная, количественная слабость победившего в борьбе пролетариата, его нравственная неподготовка к власти, и роковая ошибка – начать социальную борьбу, не имея ни экономической, ни военной мощи. Экономическая: стремительное разрушение права собственности и классовая борьба, глубокое недоверие к новым формам собственности общественной, непрочность и неприспособленность этих форм и неуверенность в них, и от этого всего – растерянность, бездеятельность и цинизм. Общественная: устранение от государственной работы двух классов: интеллигенции, любящей Россию метафизически, и крестьянства, любящего Россию физически.

Оговариваюсь еще раз – я беру эти причины поверхностно, наспех, их тысячи, гораздо более глубоких и страшных. Я верю и чувствую – возродит нас, уничтожит все эти роковые причины, умиротворит и даст крепость то, чего все жаждем всею силою духа: напряженная созидающая работа, строительство. Только тогда полюблю землю, когда коснусь ее руками, и тогда умру за нее. Только через мой пот и труд неустанный верну живую кровь в иссохшее понятие – отечество.

И я верю, что распад и кажущаяся гибель страны недолговечны: распад и гибель в самих нас, в нашей апатии и бездеятельности; сейчас должна быть одна, единая для всех воля – к созидающему труду» [158].

Другие писатели выдвигали необходимость особой «духовной самообороны», «нравственного фронта» (Ю. Айхенвальд). Бунин требовал не обольщаться «нас возвышающими обманами», видеть подлинную жизнь. Гершензон предложил «действовать в направлении своего идеала и не действовать, когда внешние обстоятельства отклоняют личную деятельность от этого идеала или же искажают ее, <...> а паче всего ограждать свое человеческое достоинство, ибо если личность будет унижена, если свободный дух в человеке подавлен, личная работа его искажается, творчество бесплодно для достижения высшего жизненного идеала» [159].

Именно в «Родине» Толстой начал публиковать отрывки из начатой им переделки трагедии Бюхнера «Смерть Дантона». Работу он начал в марте – это объясняет его отход от газетной деятельности. Первый эпизод появился 4 мая (21 апреля) 1918 г. в № 22 «Родины» (скандал в семействе санкюлота Симона и попытка толпы санкюлотов повесить молодого аристократа). Публикация предварена авторским комментарием к его версии трагедии:

«От автора

Трагедия Бюхнера ”Смерть Дантона” – огромная, в 36 картинах пьеса, написанная в шекспировско-романтическом духе. Отсюда ее достоинство – грандиозность и недостатки – отвлечённость и условность. Вначале я думал ее лишь сжать и скомпоновать, но затем, войдя глубже в работу, стал пользоваться пьесой Бюхнера как сырым материалом. Часть пьесы пришлось написать – новые. Другими сценами я пользовался только как планом. За эту работу я мог взяться, разумеется, только прожив 1917 год. В этом мое оправдание. А.Т.» [160]

Газета «Возрождение». Двадцать девятого (16) мая 1918 г. вышел первый номер большой ежедневной политической и литературной газеты «Возрождение». Газета эта издавалась правыми эсерами и финансировалась Цетлиными. Объявлялось о ближайшем участии в ней И.И. Бунакова, М.В. Вишняка, И.Н. Коварского, П.А. Сорокина, А.Р. Гоца, Н.Д. Авксентьева, А.А. Аргунова, М.Я. Гендельмана и В.М. Зензинова. В программе газеты говорилось: «Возрождение единой и независимой России. Возрождение народно-хозяйственной жизни России на основе разрешения социальных задач, выдвинутых революцией. Возрождение полного народовластия. Возрождение национальной культуры». Газета просуществовала недолго, вышло всего 17 номеров, ведь уже 6 июня 1918 г. меньшевики и правые эсеры были изгнаны из ЦИКа. «Возрождение» отчаянно цеплялось за существование, но в конце месяца было закрыто – в числе всех прочих некоммунистических газет. Толстой поместил здесь «исторический рассказ» «Наваждение» (в тексте газеты - «Навождение») [161]. Сотрудничать в «Возрождении» был приглашен и Бунин, в дневнике которого по этому поводу сохранились любопытные размышления: «Был Цетлин, приглашал в эсеровскую газету (Бунаков, Вишняк и т. д.) Литературный отдел, все та же очень сплачивающаяся за последнее время <...> компания – Гершензон, Шестов, Эренбург, В. Инбер и т. д. Дал согласие – что делать! Где же печататься, чем жить? Спрашиваю: "Отчего нет Бальмонта?" – "Да он, видите ли, настроен очень антисоциалистически". <...> Был Цетлин – просит рассказ в свою газету ("Возрождение")» [162]. В конце концов Бунин принял приглашение. Так началось его многолетнее сотрудничество с правоэсеровским ядром - позднее Бунин станет постоянным участником «Современных записок».

Ещё одной «независимой» газетой, где печатались писатели-некоммунисты, была «Вечерняя жизнь», издававшаяся в марте – мае 1918 г. В ней сотрудничали М. Осоргин, Дон Аминадо, Пирибинкль (псевдоним до сих пор не расшифрован), Лоло, Г. Ландау, Г. Треплев (Смирнов), Ю. Соболев. Там Толстой дал интервью «Пути русского театра»; скорее всего, интервьюировал его Ю. Соболев.

«Пути русского театра

Революция перемешала все слои народа.

Интеллигенция – верхний слой, конечно, распылилась, но, как носительница культуры, не погибла. Но в процессе этого распыления бесследно исчезло только то, что являлось некой специфической особенностью интеллигенции нашей, то, что было лишь одной ей свойственно, – та кружковщина, та, если хотите, утонченность, то особое цветение, что так часто называют "интеллигентщиной". Доселе театр наш – был театром интеллигентским, образы его и идеи его были доступны вот этому самому верхнему слою, а никак не народу, хотя, оговариваюсь, не был этот театр классовым – так называемым буржуазным…

Настает период кристаллизации и отбора в том социальном хаосе, который носится сейчас над нами – и тогда родится новая философская мысль, новое художественное творчество. Театр, очевидно, станет примитивным в том смысле, что он не будет утонченным. Излишне уточненным психологически, – поясню я еще. Но вместе с тем он сделается более глубоким, внутренне значительнее и содержательнее. Драматурги, – думается мне, – испытывают невольное тяготение к трагедии. Появится спрос на пьесы исторические, но зато не явится материала для создания комедии. Комедия возникает из быта отстоявшегося, крепкого, выкристаллизировавшегося. Из хаоса же рождается трагедия. К ней, и, пожалуй, еще и исторической комедии, лежит путь драматургии…» [163]

Понятно, что Толстой, работая над трагедией, в существующих обстоятельствах должен подчеркивать важность именно трагического аспекта. Но – и это характерно – он все же оговаривается, делая исключение и для исторической комедии. На одном серьезе существовать Толстой не мог.

В той же газете «Вечерняя жизнь» он опубликовал и рассказ «Первые террористы. Извлечения из дел Преображенского приказа» [164].

Еще один рассказ Толстого «Сон в грозу» [165] вышел в газете профсоюза печатников «Утро Москвы» (крохотное приложение к газете «Вечер Москвы») 24 июня 1918 г. (См. гл. 12). В соседних номерах поместили свои вещи Ив. Новиков, И. Шмелев и другие. Московские печатники с закрытием всех небольшевистских газет остались без работы, и профсоюзной газетке было разоешено существовать, чтобы поддержать интеллигентных пролетариев до того времени, когда их услуги понадобятся власти.

Пьесу «Смерть Дантона» Толстой сдаст в театр в конце июля, перед самым отъездом на юг.


  1. Цит. по <Дневник 1915-1917 гг.> Вступительная статья и публикация А.М. Крюковой //А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М., 1985, с. 334.
  2. Публикацию документов см.: Петелин В. Жизнь Алексея Толстого. "Красный граф". М., 2001. С. 419. По другому мемуарному свидетельству, Толстой вынес решение о прекращении работы над романом "Егор Абозов" в 1915 году после одной из бесед с Ященко (см. сб : Воспоминания об А И. Толстом, М., 1973, стр. 108; Н. Крандиевская-Толстая. Воспоминания. Л., 1977, стр. 117-118).
  3. Чулков Георгий Иванович (1879-1939) - поэт, прозаик, историк литературы. В юности социалист; вернувшись из сибирской ссылки, стал секретарем редакции "Нового пути", потом, с 1904 г., "Вопросы жизни" - религиозно-философских и литературных журналов леволиберальной ориентации. В 1906 г. выдвинул концепцию "мистического анархизма", издавал вместе с Вяч. Ивановым альманах "Факелы". В 1910-е гг. романы "Сатана" и "Метель" принесли ему успех. В 1917-1918 гг. редактировал газету "Народоправство". В начале 1920-х г. пережил поздний поэтический взлет. Чулкову принадлежат несколько замечательных исторических новелл, опубликованных в начале 20-х гг. В 30-е г. занимался литературоведением и писал исторические романы.
  4. Чулков Г.И. Проклятая десятина // Наши спутники: Литературные очерки. М.; Изд. Н. В. Васильева. 1922. С. 38-43.
  5. Алексеев Г. Живые встречи. Сполохи (Берлин), №8, июнь 1922 г. С. 28.
  6. А. Н. Толстой. Краткая автобиография. Собр. соч. в 10 т. Т.4. - М., 1982. Нам непривычно видеть Толстого нацеленным прежде всего на драматургию, но это так: даже вернувшись в СССР автором известного романа, Толстой заявляет в интервью, что "намерен работать в области театра" (Толстой А. Н. Полное собрание сочинений: В 15 т. М., 1947-1952. Т. 13. С. 487).
  7. Н. Эфрос писал в своей рецензии на "Ракету", что эта дисгармоничная и неблагополучная пьеса значительнее и дороже своему автору, чем "Касатка": Русские ведомости. 16 янв. 1917.
  8. Соболев Юрий Васильевич (1887-1940) - театральный критик, историк театра, чеховед.
  9. Рампа и жизнь. 1918. № 26-30. С. 4-6.
  10. Сестры Герцык. Переписка. М., 2003. C. 155.
  11. Купченко В. Указ. соч. С. 364.
  12. Ветлугин А. Избранные сочинения. Записки мерзавца. М., 2000. С. 141-143.
  13. Современный мир, 1915, кн. 2 . Цит. по: Голлербах А.Ф., Алексей Н. Толстой. Л., 1927. С. 37.
  14. Толстой А.Н. Из дневника на 1917 год // Русские ведомости. 1917 г. № 12. 15 янв.
  15. Волькеншейн Федор Акимович (1874-1937) - адвокат. В начале 20-х гг. жил в Краснодаре, был членом поэтического кружка Е.И. Дмитриевой и ее другом.
  16. Крандиевская-Толстая Наталья Васильевна (1888-1963) - поэтесса, жена А.Н. Толстого (1914 -1935), мемуаристка, см. "Я вспоминаю" ("Прибой", 1959); более полный текст - "Воспоминания", (Л., 1977), несколько другой текст, с восстановлением ряда купюр - в сборнике "Воспоминания об А.Н. Толстом" (М., 1982).
  17. Крандиевский Василий Афанасьевич (1861-1928) - журналист, издатель "Бюллетеней литературы и жизни".
  18. Крандиевская Анастасия Романовна (1868-1938) - прозаик, в годы революции 1905 года была связана с издателем и меценатом большевиков С.А. Скирмунтом, а также с Горьким, позже отошла от революционных кругов, сблизилась с В.В. Розановым и Е.Н. и С.Н. Трубецкими.
  19. Крандиевская Надежда Васильевна (1890-1963) - скульптор, младшая сестра Натальи Васильевны.
  20. Жилкин Иван Васильевич (1874-1958) - журналист, писатель. Депутат Государственной Думы, возглавил Трудовую группу, близкую к эсерам (1906). После 1917 г. - секретарь Московского товарищества писателей. Ближайший друг Толстого еще со времен совместной поездки на фронт в 1914 г. и в Англию в 1916 г. Ср. о нем: "…Иван Васильевич Жилкин. один из лидеров партии трудовиков в I Думе.<….>Он был очень умеренным человеком. Меня всегда поражало, как этот нерешительный и очень мягкий человек поднялся в штормовую погоду периода Первой думы на самые верхи полуреволюционной партии."(Борман Аркадий. А.В.Тыркова-Вильямс по ее письмам и воспоминаниям сына. Лувен-Вашингтон, 1964. С. 32. Цит.по Взыскующие града. Хроника частной жизни русских религиозных философов в письмах и дневниках. М., 1997, С.622.
  21. Радин (Казанков) Николай Мариусович (1872-1935) - сын Мариуса Петипа, драматический актер. В глазах Толстого Радин был олицетворением идеала прекрасного человека. Этот изумительный актер, божественный красавец, воплощавший "театральность" в самом лучшем смысле слова, в 1915-1916 гг. сыграл несколько ролей в пьесах Толстого и полюбил его всей душой. Новый 1917 г. Радины встречали у Толстого на Малой Молчановке с Буниными, И.Ф. Шмидтом, ставившим толстовские пьесы, и его женой, актрисой Е.А. Полевицкой.
  22. Герцык Аделаида Казимировна (1874-1925) - поэтесса, прозаик, переводчица, близкая к кругу символистов и религиозных философов.
  23. Письмо Е.О. Кириенко-Волошиной М. Волошину от 15 (28) декабря 1914 г. // Купченко B. Труды и дни Максимилиана Волошина.1877-1916. СПб., 2002. С. 360.
  24. Там же.
  25. Письмо Е. О. Кириенко-Волошиной М. Волошину от 31 декабря 1914 (13 января 1915 г.) // Там же. С. 361.
  26. В.Ф. Эрн писал об этом вечере Е. Д. Эрн: "Читала стихи свои Крандиевская, мне ее представили как невесту А. Н. Толстого. Оказывается "Алешка" бросил осеннюю свою любовь и воспылал к Крандиевской. Последняя же очень "небесного" направления, судя по стихам и по виду, и "Алешке" придется несколько себя перекрутить…" (Взыскующие града. С. 618).
  27. См.: Купченко В. Указ.соч. С. 365.
  28. Взыскующие града, С.634.
  29. См. Взыскующие града, С.636.
  30. См. Взыскующие града, С.638.
  31. Купченко В. Указ.соч. С.371.
  32. Дымшиц-Толстая (Пессати) Софья Исааковна (1889-1963) - живописец и график. Занималась в Петербурге у С.С. Егорнова (1906-1907) и в школе Е.Н. Званцевой (1908-1910) у Л.С. Бакста, М.В. Добужинского, затем в Париже в школе "Ла Палетт" у М. Бланш и Ш. Герена (1908). Участвовала в выставках с 1912 г. (Петербург). В 1910 г. исполняла в основном натюрморты (цветы). В годы революции - сотрудница В. Татлина.
  33. Русские ведомости, 14 марта 1917 г. (Речь на организационном собрании Клуба московских писателей 11 марта).
  34. Русские ведомости, 17 марта 1917 г.
  35. Вл. Лидин - псевдоним Владимира Германовича Гомберга (1894-1979) - в 1918 г. молодой адвокат, начинающий писатель, автор романов о революции "Под звездами" и "Ночи и дни". В конце 50-х - начале 60-х гг. под видом рассказов о редких книгах сумел рассказать многое о событиях и встречах 1918 г. в Москве ("Друзья мои - книги" и "Люди и встречи").
  36. В 1917 году Толстой получил за "Касатку" Грибоедовскую премию.
  37. Вл. Лидин. Друзья мои - книги. М., 1966., - с.152-154
  38. Впоследствии, пытаясь возродить в 1923 г. свои "Бюллетени", В.А. Крандиевский писал: "Название и тип нашего журнала "Бюллетени литературы и жизни" заимствуются нами у дореволюционного двухнедельника, издававшегося в Москве в течение девяти лет В.А. Крандиевским и А.Н. Толстым". Старик явно лукавит: об участии Толстого вряд ли могла идти речь даже в 1915-1917 гг., когда тот был близок к редакции. Скорее всего, Крандиевский хотел использовать популярность только что вернувшегося в Россию Толстого. Журнал же у него был очень полезный и действительно "нового типа": он печатал не только обзоры, а и выжимки, по сути представляя собой дайджест. Работали там серьезные люди - библиографический отдел возглавлял И.В. Владиславлев. См.: От редакции. Бюллетени литературы и жизни 1923. № 1. C. 3.
  39. Крюкова А. М. Алексей Николаевич Толстой. М. 1989. С. 65.
  40. Каллаш Владимир Владимирович (1866-1919) - литературовед, библиограф, комментатор полных собраний сочинений Круглова, Лермонтова, Радищева, сочинений и писем Гоголя.
  41. Рачинский Григорий Алексеевич (1859-1939) - литератор, религиозный философ, педагог.
  42. Локс Константин Повесть об одном десятилетии (1907 - 1917). // Минувшее: Исторический альманах. 15. М.; СПб, 1993. С. 74 - 75. Локс Константин Григорьевич (1889-1956), литератор, однолеток и друг Пастернака, мемуарист, переводчик.
  43. Крюкова А. М. Указ. соч. С. 64.
  44. Цитата восстановлена путем сложения двух источников: В. Петелин. Жизнь Алексея Толстого. "Красный граф". М., 2001. С. 492 и сб. А. Н. Толстой. Материалы и исследования. М., 1985. С. 353-355.
  45. Другим источником теософских идей могла стать Н.В. Крандиевская: она была ученицей П. Д. Успенского; Толстой уважительно и заинтересованно отнесся к духовным поискам своей новой подруги. Об этом свидетельствуют астральные мотивы, сопровождающие образ Даши, и оккультная символика в романе.
  46. Ср.: "Очень странно то, что я сейчас скажу. Но... мне скучно писать. Да, среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия - скука. Вихрь событий - и - неподвижность. Все рушится, летит к черту и - нет жизни. <…> Это - война, только в последнем ее, небывалом, идеальном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие куда и зачем. И человеку в этой "войне машин" было бы - сверх всех представимых пределов - еще скучно". Гиппиус З. Петербургские дневники (1914-1919) N.Y. 1982, С.283-284.
  47. А.Н. Толстой. Материалы и исследования. С. 354.
  48. Свен (Е.Г. Лундберг). Толпа // "Наш путь". 1918. № 1. C. 70-73. "Наш путь", левоэсеровский "скифский" журнал, где печатались Блок, Белый, Есенин, Ольга Форш (под псевдонимом Терек) и её муж Борис Форш, читавший на описанном вечере стихотворение "Толпа" Э. Верхарна, разбором которого заканчивается статья Лундберга. Лундберг Евгений Германович (1883-1965) - петербургский писатель, член группы "Скифы", в 1920 г. уехал в Берлин, в 1922 г. сменовеховец, вернулся в 1924 г.
  49. Цетлин Михаил Осипович (псевдоним "Амари") (1882-1945) - поэт, прозаик, критик. Эсер, в эмиграции до 1917 г., хозяин парижского литературного салона, меценат. В Москве в 1917 - 1918 гг. его дом также стал средоточием литературной жизни. Уехал вместе с Толстым в Одессу, участвовал в "Средах", поддерживал филантропические проекты, помогал писателям и художникам. Реэмигрировал в Париж вместе с Толстым. Редактировал отдел поэзии журнала "Современные записки". В 1939 г. уехал в
  50. США, где издавал "Новый журнал".
  51. Если наша реконструкция верна, то не Лундберг ли отвез в Петроград рассказ Толстого "День Петра"?
  52. Бунин И. Окаянные дни. М.,1990.С.73.
  53. Крандиевская А. Р. Непримиримое // Народоправство, 1917. № 9. С. 8-9.
  54. Зайцев Борис Константинович (1881-1972) - виднейший эмигрантский писатель, прозаик-импрессионист, автор романизированных биографий Чехова и Тургенева. Член "Среды", итальянист. В 1910-х г. Зайцева упоминали вместе с Толстым как младших писателей дворянской темы, затем находили общее в их обращении к теме любви. В 1917 г. напечатал открытое письмо Луначарскому против удушения свободной прессы. Работал в Помголе, был арестован. В 1922 г. выпущен за границу. Жил некоторое время в Италии, а затем до самой смерти в Париже.
  55. Телешов Н. Записки писателя. Воспоминания. М., 1943. С. 84-85.
  56. Ср.: "В декабре 1917 Серафимович за доносы на писателей изгнан из "Среды". В Книгоиздательстве писателей отказались печататься в одном сборнике с Серафимовичем". Устами Буниных. Frankfurt/Main, 1977. С. 169.
  57. Вл. Лидин. Люди и встречи. М., 1961, с. 138-139.
  58. Кайранский (Койранский) Александр Арнольдович (1884-1955) - художник, ученик К. Юона, автор монографии о нем, поэт, литературный критик. Сотрудник "Утра России", "Русского слова", "Раннего утра" и "Биржевых ведомостей". Рисовал для журналов "Кривое зеркало" и "Рампа и жизнь". Печатался в альманахе "Гриф". В Одессе работал в "Нашем слове" и в "Южном слове". Потом уехал в Крым, оттуда эмигрировал в Лондон. Сотрудничал в парижском "Общем деле", "Зеленой палочке" и "Современных записках" (секретарь журнала в 1921-1922 гг.). Затем помощник режиссера у Балиева и художник-декоратор "Летучей мыши". Выехал с театром в 1922 г. в США, где и остался. Оформлял спектакли Фокина в Нью-Йорке (1923-1924), позднее отошел от искусства и литературы.
  59. Бунин И. Окаянные дни. М.,1990. С. 66. Маяковский писал Брикам в январе 1918 года: "Живу как цыганский романс: днем валяюсь, ночью ласкаю ухо. Кафе омерзело мне. Мелкий клоповничек. Эренбург и Вера Инбер слегка еще походят на поэтов, но и об их деятельности правильно заметил Кайранский: Дико воет Эренбург,/ Одобряет Инбер дичь его". (Маяковский В.В. Собрание сочинений. М.,1961, т. 13, С.30) И. Эренбург в своих мемуарах первый восстановил конец эпиграммы, купированной и в собрании Маяковского и в соответствующем томе "Литературного наследства".
  60. Вл. Лидин. Друзья мои - книги. М., 1962., с.106.
  61. Инбер Вера Михайловна (Моисеевна), ур. Шпенцер (1890-1972) - поэт, писательница. В 1910-х гг. с мужем, политическим эмигрантом, журналистом Н.О. Инбером жила в Париже, где в 1914 г. вышла её первая книга стихов "Печальное вино". С 1917 г. в Москве. Вторая книга "Бренные слова" появилась в 1922 г. в Москве. Несколько стихотворений в ней описывают события и встречи 1917-1918 гг. (Одно посвящено Н.В. Крандиевской.) Инбер уехала из Москвы в Одессу и реэмигрировала в 1919 г. в Париж, но в 1922 г. вернулась. С 1922 г. в Москве. В 20-е годы входила в группу конструктивистов. Написала об Одессе лет революции лучшую свою книгу "Место под солнцем" (1928). Дальняя родственница Троцкого. В 1930-е годы отмежевывалась от троцкизма. Некоторые детские стихи Инбер стали классикой.
  62. В том же доме раньше жила Цветаева, а в описываемый период - Е.О.Волошина и Елизавета (Лиля) Эфрон и ее подруги-актрисы.
  63. Соболь Андрей (Юлий) Михайлович (1888-1926) - писатель, эсер, в 1906 г. сослан, в 1909-1915 в эмиграции. Вернулся после февральской революции. Был комиссаром Временного правительства на Северном фронте. В 1918-1920 гг. в Киеве, Одессе, Крыму. Лучшие вещи написал в 1920-х гг. Покончил с собой. Он является центральной фигурой в замечательном по глубине и подробности реальном комментарии С. Лущика к повести Валентина Катаева "Уже написан Вертер" (Катаев В. Уже написан Вертер. Лущик С. Реальный комментарий к повести. Одесса, 1999. С. 68-214).
  64. Осоргин (Ильин) Михаил Андреевич (1872-1942) - журналист, прозаик. В 1908-1913 гг. эмигрант, в 1916 вернулся в Россию. В 1921 г. сослан в Сибирь, в 1922 выслан из России на Запад, где стал одним из виднейших русских прозаиков. Возглавлял масонскую ложу. Сохранял советское гражданство.
  65. Вл. Ходасевич. Собрание стихов. Париж. 1982. Т. 1. С. 205.
  66. По всей вероятности, Белый в этом мероприятии не участвовал. 31 декабря 1917 г. Гершензон писал брату: "Один мой приятель, поэт, впал в большую нужду; чтобы достать для него денег, я с А.Толстым попросили у одной богатой дамы, еврейки, устроить в ее доме литературно-музыкальное утро. Она с восторгом согласилась, ей лет 30, она - д<окто>р философии немецкого университета, весьма образованная, и муж ее пишет стихи. Она раздала карточки своим знакомым, по 25 руб., и собрала 1250 руб.; и взяла с нас слово, чтобы мы, участники, после концерта остались у нее закусить. Читали: А.Толстой, Бальмонт, Вяч.Иванов <...>" (РГБ. Ф.746. Карт.20. Ед. хр.27. За предоставление этих сведений выражаем глубокую признательность И.Андреевой). О помощи и поддержке Гершензона Ходасевич упоминает в мемуарном очерке о нем (1925), вошедшем в его книгу "Некрополь": "...если б не Гершензон - плохо мне было бы в 1916-1918 годах, когда я тяжело хворал. Гершензон добывал для меня работу и деньги <...>". (Ходасевич В. Собр. соч. В 4 т. М, 1997. Т.4. С.101). (прим. ред.) - Переписка Андрея Белого и М.О.Гершензона. // In memoriam: Исторический сборник памяти А.И.Добкина. СПб., Париж, 2000. С. 260
  67. Толстой А. Н. Материалы и исследования. М., 1985. С. 362.
  68. Попов Вяч., Фрезинский Б. Илья Эренбург. Хроника жизни и творчества. Т. 1. 1891-1923. СПб., 1993. С. 151.
  69. Цетлина Мария Самойловна (ур. Тумаркина), жена Михаила Осиповича Цетлина, одна из наследников чайной фирмы Высоцкого, ученая женщина, вместе с мужем помогала писателям. Толстого за переход к сменовеховцам Мария Самойловна резко осудила, порвала с ним отношения. Коллекция картин Цетлиных находится в музее Цетлиных при Музее русского искусства в Рамат-Гане (Израиль), их книжное собрание - бесценное пособие для изучения русского ХХ века - хранится в Национальной библиотеке в Иерусалиме.
  70. Иванов-Разумник Р.В. Социализм и революция. // Скифы. Сб. 1. Пг., 1917. С. 212.
  71. Журнал "За народ", № 1, 1 декабря 1917 г. (он же последний) - двухнедельный общественно-политический, научный и литературный. Издание Военной комиссии при ЦК П С.Р. Ред. В. Утгоф, М. Никаноров. Владимир Утгоф-Дерюжинский впоследствии в 1922 г. проходил по печально знаменитому процессу эсеров.
  72. В Одессе Толстой изменил эту фразу на "Налетел с досадой" - что и сохранил в последующих версиях. Алексей Н. Толстой. Наваждение. Рассказы 1917-1918 года. Изд. Южно-Русского о-ва печатного дела. 1918 г. С. 9.
  73. Он опубликован - с цензурными пропусками - в книге "А.Н. Толстой. Материалы и исследования".
  74. Эти встречи отразил дневник Булгакова за 1923 г.: М., 1990. C. 7-9, 11, 34. Их литературные отношения откомментированы Мариэттой Чудаковой: Жизнеописание Михаила Булгакова. М., 1988, С. 261 и сл.
  75. Понедельник власти народа. 1918. № 4. 23 марта (н. ст.) C. 3.
  76. Слово. Сб. 8. M.: Книгоиздательство писателей в Москве, М., 1918. C. 87.
  77. Соболев Ю. Прозаики "Слова" // Понедельник. 24 (11) июня. 1918.
  78. Купюра А.М. Крюковой.
  79. Вечерняя жизнь. 16 апр. 1918. Цит. по комментарию А.М. Крюковой: - Толстой А.Н. Собрание сочинений: B 10 т. М., 1982. Т. 2. С. 587.
  80. Лидин вспоминает первую встречу с Толстым после возвращения, делая Чулкова узнаваемым, но, не называя его имени. Видно, как мало радости принесло старым друзьям появление Толстого в Москве: здесь, среди интеллигенции, замученной не только бедностью, но и страхом, его идейное ренегатство выглядело еще нестерпимей, чем в эмиграции. В нижеприведенном эпизоде Чулковы выказывают верность старому другу, игнорируя его "предательство", и провожают его после неудачного выступления, чтоб утешить:
    "...В 1923 или 1924 году Толстой вернулся из-за границы в Москву. В Доме Герцена, впервые после возвращения Толстого, был устроен вечер, на котором Толстой читал свой недавно написанный рассказ "Рукопись, найденная под кроватью". В этой вещи Толстой с предельной искренностью и внутренней силой разоблачал ту группу русской интеллигенции, которая бежала от революции и растеряла в эмиграции последние остатки своего идейного багажа. То ли оттого, что тема была слишком чужой, или не в настроении оказались собравшиеся, Толстого встретили холодновато. Он, неизменно пользовавшийся на вечерах успехом даже только как чтец, был разочарован. В очень дурном настроении покинул он залу герценовского дома. Мы, несколько человек, чтобы смягчить впечатление, пригласили его поужинать. Почему-то с Толстым увязался популярный известный поэт-символист с длинной, пеклеванником, бородой, сопровождаемый странной, точно насмерть напуганной женой в сандалиях на босу ногу. Но ни шашлык, ни вино в погребке на Тверской не могли исправить настроения Толстого". Лидин Вл. Люди и встречи. С. 28-29. (Неужели Лидину не пришло в голову, что у Надежды Григорьевны, скорее всего, просто не было целой пары чулок?) Незадолго до того Толстой написал Чулкову из Берлина письмо, объясняя свое сменовеховство так: "У вас люди умирали - у нас сгнивали заживо" (Переписка А.Н. Толстого. Т. 1. С. 320).
  81. Цит. по комментарию А. Крюковой: Толстой А.Н. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 3. М., 1982. С. 588.
  82. Понедельник власти народа. 1918. № 2, 11 марта (26 февр.) С. 3.
  83. Соболев Ю. Московские мастера (из литературных итогов // Вечер Москвы. 1918. № 2. 26 мая. С. 4.
  84. Крюкова А.М. А.Н. Толстой и русская литература. М., Наука : 1990. С. 53.
  85. Ященко Александр Семенович (1877-1934) - правовед, литературный критик, друг Толстого ("Сандро" его дневников и переписки), автор статей о нем. В эмиграции издавал библиографический журнал "Новая русская книга" (Берлин, 1921-1924).
  86. Цит. по: Петелин В. Жизнь Алексея Толстого. "Красный Граф". М. 2001. С. 461.
  87. Народоправство. 1917. № 1. С. 13-15.
  88. Рабинович А. Революция 1917 года в Петрограде. М., 2003. C. 152 и сл.
  89. Они приводятся в кн.: Государственное совещание / Под ред. М.Н. Покровского и Я.А. Яковлева. М.; 1930. О фигуре Керенского см. также: Голиков А.Г. Феномен Керенского // Отеч. история. 1992. № 5; Александр Керенский. Любовь и ненависть революции (Дневники, статьи, очерки, воспоминания современников) / сост. Г.Л. Соболев. - Чебоксары, 1993; Колоницкий Б.И. Культ А.Ф. Керенского: образы революционной власти // The Soviet & Post-Soviet Review. 1997. Vol 24. № 1-2. Р. 43-66; Он же. Александр Федорович Керенский в его речах (1917 год // Нестор. 2001. № 1 (5). С. 125-140.
  90. Милюков П.Н. История второй русской революции. М., 2001. С. 289.
  91. Там же. С. 302.
  92. Русское слово, 20 авг. (2 сент.) 1917. Перепеч. в газете "Одесские новости" 1 февр. (19 янв.) 1919 г.
  93. Там же.
  94. Вышеславцев Б., Государственное совещание // Народоправство. 1917. № 7. 21 авг. С. 4.
  95. Чулков Г.И. Иго власти // Народоправство. 1917. № 7. 21 авг. C. 26-24.
  96. Там же.
  97. Бурцев Владимир Львович - Политический деятель, революционер. Разоблачил Азефа. Борец с большевизмом. Издавал газету "Общее дело" с 1917г. Арестован 25 октября 1917 г., выпущен в начале марта. Бежал за границу в Стокгольм, посетил добровольческий Крым. Возобновил газету в Париже.Умер в крайней бедности. Толстой сотрудничал в "Общем деле" в 1919 г., оставил яркий портрет Бурцева в "Эмигрантах".
  98. Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна (1844-1934) - "бабушка русской революции" - одна из лидеров эсеров, в 1917 г. поддерживала Временное правительство, выступила за оборону. В 1919 г. эмигрировала.
  99. Русское слово, 20 авг. (2 сент.) 1917. Перепеч. в газете "Одесские новости" 1 февр. (19 янв.) 1919 г.
  100. Алексеев Николай Николаевич (1879-1964) - правовед, профессор. С 1916 г. профессор юридического факультета Московского университета. Общественный деятель (в Союзе городов). В июле 1918 г. выехал в Берлин. В октябре 1918 г. приехал в Киев, затем в Крым. Издавал добровольческую газету "За единую Россию". Заведовал литературной частью Освага (добровольческого осведомительного агенства). Выехал в марте 1919 г. в Константинополь (затем в Софию и Белград), по зову Врангеля вернулся в Крым заведовать информационной частью при штабе армии. В 1919 г. профессор Таврического университета в Севастополе, вторично эвакуировался в Константинополь в октябре 1920 г. В Праге читал лекции на Русском юридическом факультете. Был одним из зачинателей евразийства, разработал политическую доктрину евразийства. В 30-е г. жил в Париже и Берлине, потом в Белграде и Женеве. Критиковал фашизм (евразийское государство противопоставлял фашистскому как "демократическое" и "гарантийное"). Участвовал в экуменическом движении.
  101. Вышеславцев Борис Петрович (1877-1954) - философ, с 1917 г. профессор Московского университета. Организатор и участник Вольной академии духовной культуры. В 1922 г. выслан за границу. Преподавал в Берлине и Париже, умер в Женеве. Автор книг: "Русская стихия у Достоевского" (1923), "Этика преображенного эроса" (1931) и др.
  102. Новиков Иван Алексеевич (1877-1959) - писатель. В 10-е гг. увлекался толстовством. Изображен в повестях Б. Зайцева, с которым дружил. В советский период - исторический романист автор популярных книг "Пушкин в изгнании" и "Тургенев - художник слова". В 1920-е гг. был председателем Всероссийского Союза писателей и председателем Литфонда.
  103. Народоправство. 1917. № 1. C. 3.
  104. Задачи национальной демократии // Народоправство. 1917. № 16. 2 дек. C. 7.
  105. Народоправство. 1917. № 4. C. 8-9.
  106. Там же. 1917. № 13. 23 окт. C. 9).
  107. Там же. 1917. № 15. С. 18.
  108. Дороватовская-Любимова Вера Сергеевна - дочь С.П. Дороватовского, известного московского ученого, корреспондента Горького, в 1910-х гг. писала об Ахматовой, в 1920-х гг. автор статей о творчестве Достоевского, в 30-е гг. русский филолог, впоследствии советская детская писательница. Состояла в переписке с Л. Гроссманом, К. Фединым, Бонч-Бруевичем и Поссе (РГБ).
  109. Народоправство. № 15. С. 8.
  110. Там же. C. 9.
  111. См.: Там же. № 1. С. 3.
  112. Там же. № 11. С. 12-13.
  113. Там же. № 12. С. 10.
  114. Там же. С. 15.
  115. Там же. № 1. С. 4.
  116. Там же. № 20. С. 6.
  117. Там же. № 14. 30 окт. C. 8. и сл.
  118. Ключников Юрий Вениаминович (1886-1938) - политический деятель, специалист по международному праву. До 1917 г. - приват-доцент Московского университета. Кадет, участник восстания в Ярославле. Министр иностранных дел Уфимской директории и правительства Колчака. С 1919 г. в Париже, лидер сменовеховства, с конца 1921 г. в Берлине, где основал газету "Накануне" (1922-1924). Ратовал за сотрудничество с большевиками, считая их воплощением русской великодержавности, единственной силой, способной вывести Россию на широкие исторические пути. В 1923 г. вернулся в Союз вместе с П. Бобрищевым-Пушкиным, И.М. Василевским (Небуквой) и А.Н. Толстым. Работал в Комакадемии в Наркомате иностранных дел. Представлял Россию на Генуэзской конференции. Расстрелян.
  119. Устрялов Николай Васильевич (1890-1937) - правовед, философ, политический деятель. В 1916-1918 гг. - доцент Московского университета. Издавал в Москве журнал "Накануне" (1918; не смешивать с одноименной газетой сменовеховцев в Берлине, издававшейся позже, с 1922 г.). Считал большевизм подлинно русским национальным явлением. Поддерживал идею великодержавной России. Был юрисконсультом у Колчака. Эмигрировал в Харбин, работал на КВЖД. В сборнике "Смена вех" (Прага, 1921) выступил идеологом национал-большевизма (так называемого сменовеховства). Вернулся в СССР в 1935 г. Расстрелян.
  120. Народоправство, № 11, 7 окт.
  121. Иванов Вяч. Песни смутного времени" // Народоправство. № 18-19. 25 дек. С. 2. Авторитетность позиции Вяч. Иванова подчеркивалась в следующем году в рецензиях Л. Гроссмана. Утверждая тягу поэтов к мятежным эпохам, он писал об Иванове: "Он, конечно, чужд всякой партийности. Но революцию он не встретил с подозрительной брезгливостью и не сопровождает ее осуждениями и проклятиями. Он стремится раскрыть смысл и ценность и в тягостных событиях переживаемых времен <...>. В противовес Достоевскому Вячеслав Иванов оправдывает революцию, приветствует ее дух, усматривает в нем позыв к беспредельному, признавая наличность революционной бесовщины, ясно различая ужасную и позорную личину революции, он прозревает в ней и творческое начало, достойное признания и оправдания". Гроссман Л. Стихи смутного времени // Жизнь. (Одесса.) 1918. № 2. 12-13).
  122. Софья Федорченко (1880-1959). Во время революции жила в Киеве, потом в Крыму, обрабатывала украинский и русский фольклор. Отрывки из книги Федорченко "Народ на войне" публиковались в "Северных записках" и в "Бюллетенях литературы и жизни". Книга вышла в Киеве в 1917 г. Впоследствии Федорченко стала детской писательницей.
  123. Народоправство. 1917. № 9. 15 сент. С. 6. В стихотворении Бунина "Сон епископа Игнатия", написанном в Одессе и опубликованном в журнале "Объединение" (январь 1919 г.), разыгрывается похожая мистерия: "Сон лютый снился мне: в полночь, в соборном храме / Из древней усыпальницы княжой / Шли смерды - мертвецы с дымящими свечами / Гранитный гроб несли, тяжелый и большой..."
  124. Народоправство. 1918. № 23-24. C. 14.
  125. Там же. С. 15.
  126. Там же.
  127. № 8. С. 15-16.
  128. № 9. C. 8-9.
  129. № 18-19. C. 15.
  130. Русское слово, 1917. 22 окт. (14 нояб.) С. 2.
  131. А.Н. Толстой. Переписка: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 270.
  132. Бердяев Н. Душа России. М., 1915. С. 15.
  133. Русская мысль. 1918. № 3-6. C. 5 (вторая пагинация).
  134. Прим. Р.В.Иванова-Разумника к письму А.Белого от 5 янв. 1917 г. - Белый А., Иванов-Разумник Р.В. Переписка. СПб, 1998. С. 92. Ср. прим. И.Ф.Даниловой и А.А.Данилевского к письму Л.Шестова к Ремизову от 9 дек. 1916 г. // Русская литература, 1992, №4, с. 120.
  135. Кускова Екатерина Дмитриевна (1869-1958) - общественная и политическая деятельница, публицистка. Народница, затем марксистка, позднее критик русского марксизма; была активна в "Освободительном движении". Поддерживала Временное правительство и оборончество. Издавала в 1918 г. в Москве газету "Власть народа" - один из центров антибольшевистской оппозиции. Выступала за "третью силу". Член совета Политического Красного Креста и Комитета помощи голодающим, разогнанного в 1921 г. Выслана в 1922 г. Жила в Берлине, Праге и Женеве. Оставила мемуары.
  136. Доступный нам экземпляр газеты в нескольких местах непоправимо испорчен.
  137. Луч правды. Орган Союза солдатского и крестьянского просвещения. М., 1917. № 1. Ноябрь.
  138. Луч правды. № 2. 27 ноября 1917 г.
  139. Новиков И. Подобрел ли русский народ // Там же.
  140. Луч правды. № 2.
  141. Крандиевская-Толстая H. Воспоминания. Л., 1971. С. 131.
  142. Луч правды. № 3, 4 декабря 1917 г.
  143. Луч правды. № 4. 11 декабря 1917 г.
  144. Слову - свобода. Издание Клуба московских писателей. М., 10 дек. 1917.
  145. Амари (М.О. Цетлин). "Социализация" печати // Слову - свобода! С. 1.
  146. Толстой A. [Без названия] // Слову - свобода! С. 4.
  147. Бунин И. Окаянные дни. С. 79.
  148. Понедельник власти народа. 1918. № 1. 25 февр. С. 1.
  149. Бромлей Надежда Николаевна (1884-1966) - поэт и прозаик околофутуристического толка, участница московских литературных объединений, после революции главным образом режиссер, работала в Ленинграде, в театре Ленсовета, ставила, между прочим, пьесы Толстого.
  150. Волькенштейн Владимир Михайлович (1883-1974) - литературный критик 10-х гг., затем известный драматург, после революции - ученый, теоретик драмы.
  151. Журин Александр Иванович - поэт 1910-х г., сборник его неопубликованных стихотворений находится в РГБ.
  152. Липскеров Абрам Яковлевич (1851 - 1910) - редактор и издатель московской газеты "Новости дня" (1883 - 1906).
  153. Понедельник власти народа. № 2. С. 4.
  154. Александр Ге (Александр Юльевич Голберг, 1879 - 1919), один из вождей анархистов, близкий к большевикам, член ВЦИК, критиковавший, однако, большевиков за централизацию. Глава ЧК в Кисловодске. Убит белогвардейцами.
  155. Перекидывание мячика [Редакционная статья] // Родина. 1918. С. 1. 13 апр. (31 марта).
  156. Нам кажется, что столь резкое сопротивление анархистам у эсеровского публициста объяснимо тем, что особняк, где расположился правоэсеровский штаб, - особняк Цетлиных в Трубниковском переулке около Поварской - был захвачен анархистами.
  157. Соболь А. Опять // Там же. 1918. № 8, 16 (3) апр.
  158. М.А. Осоргин М.А. Ответ на обе стороны // Там же. 1918. № 10, 19 (6) апр. C. 1.
  159. Там же. 1918. № 18. 28 (15) апр. С. 6.
  160. Там же.
  161. Там же. 1918. № 22. 4 мая (21 апр.) C. 2.
  162. Навождение. Исторический рассказ Ал.Н. Толстого. Возрождение. 1918. № 6. Cуб., 8 июня (26 мая). C. 2-3.
  163. Бунин И. Окаянные дни. М., 1990. С. 60, 64.
  164. Вечерняя жизнь. 1918. № 13. 5 апр. С. 4.
  165. Там же. № 22. 18 апр. С. 2.
  166. См. Толстой А.Н. Сон в грозу. ПСС, т.4. М., 1948. С. 672 - 677.
  167. step back back   top Top
University of Toronto University of Toronto