С.Я. Сендерович и Е.М. Шварц
Кто Канта наголову бьет (К теме: Лев Шестов и литература 20-го века)
Как-то так случилось, что Киев подарил России созвездие наиболее ярких ее философов 20-го века. Николай Бердяев, Сергей Булгаков и Лев Шестов, люди одного поколения, были в жизни друзьями и оппонентами в философии. Несколько младше был Густав Шпет, подружившийся с Шестовым в Москве, ученик его западного друга и оппонента, Эдмунда Гуссерля. Не по следам ли Шестова обратился к исследованию Плотина другой младший киевлянин, Павел Блонский? Сам он об этом в советских условиях умолчал. Значимость только одного из них, Шестова, вышла за пределы интереса к России. Он единственный русский философ, чье значение выходит за рамки русской культуры и кто относится к числу самых крупных фигур в мировой философии 20-го века. Он предложил новый взгляд на задачи и методы философии и заодно на всю историю европейской философии. Без Шестова даже искусственно созданный канон экзистенциальной философии был бы немыслим, ибо он включает имена, вовлеченные им в круг философии, такие, как Достоевского и Толстого; в этот канон вошли и имена тех, кто подобрал у Шестова крохи мыслей и выдал за свои.
Судьба Шестова в истории культуры на редкость своеобразна. Читаемый и высоко ценимый при жизни такими разными людьми, как Гуссерль, Ясперс, Бубер, Жид, Мальро, Камю, Ионеско, Марсель - его работы выходили по-французски и по-немецки иногда раньше, чем по-русски, - он был расхватан по кусочкам, и нахватавшиеся сделали себе имена, громче, чем его, не открыв своего источника и переработав оригинальные и сложные мысли в предметы широкого потребления. Уже в 900-ые годы Мережковский подхватил, недопоняв, его мысль о необходимости "искать Б-га". Сартр своей искусственной nausee и пустоватым метафизическим neant обязан Шестову. Питались Шестовым и следующие поколения европейских философов: на немецком Лео Штраус усвоил оппозицию Афин и Иерусалима и с ловкостью академического престидижитатора перевернул ее на шкале ценностей. На французском Деррида назвал деконструкцией усвоенную им оригинальную шестовскую стратегию обнаружения в текстах великих писателей и философов противоречия между тем, что провозглашается и что говорится по существу, и гораздо менее убедительно, но с превосходящей славой применял ее без единой ссылки на Шестова. Превосходство Сартра, Штрауса и Деррида заключается в том, что они услужливо предлагают удобно цитируемые и применимые формулы, тогда как Шестов труден, его на слове не поймаешь и цитировать его крайне неудобно, потому что он не строит системы, доводит мысль до крайности и не боится противоречить однажды сказанному. Они выдают продукт, а он всегда в движении. Отсюда и его философская судьба: за ним нельзя следовать, значит у него не может быть школы, значит, некому стоять на страже его интересов, значит, нет у него охраняемой территории, значит, у него можно заимствовать безотчетно и даже делать вид, что его и не было.
Шестова нельзя ловить на слове - он весь в противоречиях. Ему нужно выговориться, и для этого он готов раскачивать свою мысль, как гимнаст на трапеции, от одной крайности к другой. Бердяев хочет решать вопросы, а Шестов знает, что последние вопросы неразрешимы, и он не решает их, а только раздирает завесы над скрытыми в них противоречиями, так чтобы разверзлись и стали видимыми бездны. Бердяев придумал для него словечко: антифилософ. Ну, а если сказать: Шестов - мыслитель? Против этого Бердяев не стал бы возражать. Тут есть над чем задуматься. Философ относится к афинскому проекту построения последовательной теории, а Шестов показывает несостоятельность любой последовательной философской теории. Но он не антифилософ - он видит философов глубже, чем они предстают на поверхности своих построений. Он знает, что любая последовательная философия - это защита. И значит есть нечто, от чего философы защищаются. И Шестов называет это: страшная мысль о Б-ге и нестерпимая мысль о смерти. Это до него знали Эпиктет и Шопенгауэр, но он показал, что философия - это защита у всякого настоящего мыслителя, и это дает ключ к прочтению лучших из них. Не противоречие ли это для мыслителя, отрицающего наличие решений? Отчасти нет: потому что это еще не ответы, а только вопросы; отчасти да: потому что речь идет о ключах. Но почему бы и не быть противоречию - вместе с Тертуллианом и Паскалем этого он не чурался. Его мысль, как и та сторона философии, которую он ценит, - выразительна, а не изобразительна, она исходит de profundis. И в каждом философском тексте он ищет не предмет мысли, а самого философа, индивидуальность. Личность, "самостность" - это вообще самое ценное, что он знает. Личность противостоит общему, "всемству", по слову Достоевского. Выразительная мысль подобна мысли библейского пророка и художника: она вопрошает, подвергает сомнению, протестует, противоречит сама себе - из честности и искренности. Она - сам человек как мыслящее существование. Шестов проделывает это в области последних вопросов и их рассмотрения, да, да - анализа. Тут мы как бы неожиданно пришли к тому же, что делают и философы в рамках афинского проекта. Не случайно сам Шестов находит у них собственные мысли и способы мышления, хотя бы они у них были скрыты под поверхностью системы или всеобщих истин. На самом деле вся европейская традиция мысли - это колебания между Афинами и Иерусалимом. И шестовский Иерусалим нуждается в Афинах, чего не стесняется. Такова подлинная философия, таково экзистенциальное мышление. Так Шестов, восставший против рационализма западной традиции мышления, оказывается все же ее участником, самим фактом своего участия проливая на нее особый свет.
Но это только присказка, сказка же наша не о философии Шестова - этого не позволяет объем нынешнего очерка, а о Шестове и русском Серебряном веке. Кажется, только один историк русской культуры, Аврил Пайман, отдала Шестову должное место в своей истории русского Символизма (Пайман 1998: 132-41 и повсеместно). (В "Истории русской литературы. ХХ век. Серебряный век", 1987, есть глава о Шестове, но в ней не рассматривается тема "Шестов и русский Серебряный век".) Вообще же его значение для русской литературы первой половины 20-го века, и в особенности для Серебряного века, до сего дня остается незамеченным. Между тем, для этой последней эпохи оно составляет значительную область ее мыслительного контекста, без которой многие тексты остаются просто непрочтенными.
Уже самые ранние работы Шестова попали в поле зрения Толстого и Чехова. Но настоящее, повальное увлечение Шестовым начинается после того, как Сергей Дягилев восхитился его книгой "Добро в учении гр. Толстого и Нитше (Философия и проповедь" (1900) и предложил ему сотрудничество в "Мире Искусства". В 1902 году в выпусках этого журнала появилась новая книга Шестова "Достоевский и Нитше (Философия трагедии)". Шопенгауэр и Ницше научили русскую мысль начала 20-го века прислушиваться к трагической стороне жизни, не чураться значимости сознания смерти и ценить понятие трагедии как ключевого понятия истории культуры. Отсюда пути шли в разных направлениях. Вячеслав Иванов предпочел мистико-метафизические построения в соединении с идеями славянофильского почвенничества и соборности. Шестовская "беспочвенность" не была реакцией на Иванова, он пришел к ней раньше. Он поставил выше всего личное и индивидуально-неповторимое, вырывающееся из единого и общего; он показал, что глубинная мысль живет на территории трагедии.
Но, вероятно, самое замечательное то, что Шестов не стал в позу трагического героя и не взял на себя миссию трагического поэта - он создал на территории трагедии балаган в качестве единственного способа "взлететь над знанием", над деспотической волей всеобщности. Он не сказал этого именно в таких словах, но он представил свой балаган: он считает правильным плакать, сам же он предпочитает смеяться; он отказывается подчиняться неумолимым законам роковой всеобщности и ставит неразрешимые вопросы и совершает немыслимые мысленные сальто мортале без страховки, без сетки и даже без почвы. Читать его весело. Он вызывающе парадоксален, остроумен, блестящ и головокружителен.
Именно этого Шестова, не узнанного в своем главном качестве ни друзьями-философами, ни потомками, отлично поняли и впитали крупнейшие художники 20-го века. Как это обычно бывает с поэтами, реагировали они не только на мысли, но и на конкретные их словесные воплощения, на мотивы. На этих страницах мы приведем лишь несколько примеров, иллюстрирующих наш тезис.
* * *
В 1904 г. - год смерти Чехова - Шестов посвятил Чехову статью "Творчество из ничего", которая была опубликована в марте 1905 в журнале "Вопросы жизни". Собрался же Шестов писать о Чехове раньше, при жизни писателя. В декабре 1901 г. Дягилев передал Чехову просьбу Шестова сообщить хронологию его творчества, необходимую для работы о нем, прибавив слова о своей уверенности в серьезности задуманной работы. Чехов в письме к Дягилеву от 20 дек. 1901 дал сведения о хронологическом распределении своих сочинений по томам первого Собрания сочинений в изд. Маркса. Нужно думать, что после этого Чехов не пропустил книгу Шестова о Достоевском и Ницше в "Мире Искусства". Похоже, что следы этого чтения мы находим в пьесе "Вишневый сад", написанной в 1903 г.
В 3-ем акте есть такой эпизод:
Пищик. Ницше… философ… величайший, знаменитейший… громадного ума человек, говорит в своих сочинениях, будто фальшивые бумажки делать можно.
Трофимов. А вы читали Ницше?
Пищик. Ну… Мне Дашенька говорила. А я теперь в таком положении, что хоть фальшивые бумажки делай… (Акт 3; Чехов 1974: ПссС, 13.230)
О фабрикации фальшивых монет Ницше, действительно, говорил в поздней работе "Сумерки идолов". Речь идет о Шопенгауэре: "Он истолковал, одно за другим, искусство, героизм, гений, красоту, великое сочувствие, познание, волю к истине, трагедию как следствия "отрицания воли" или потребности воли в отрицании - величайшая психологическая фабрикация фальшивых монет, какая только есть в истории, за исключением христианства" (Ницше 1990: 2.604). Чехов, и в самом деле, интересовался Ницше, как и Шопенгауэром, на которого откликался уже ранее. Но вот беда, судя по письмам Чехова, он знаком был с Ницше в ограниченном объеме. Он читал его раннюю работу о Вагнере (ПссП: 6.29, 54, 395 прим.) и отрывки из "Так говорил Заратустра" (ПссП: 8.27, 377 прим.; 11.435 прим.), а "Сумерки идолов" при жизни Чехова на русский не переводилась. Вероятно, Чехову говорила Дашенька… В той самой книге Шестова, которая печаталась в "Мире искусства" в 1902 г., есть такой пассаж о Ницше: "Мы видим, что признательность и благодарность не помешали ему впоследствии написать резкую статью о Вагнере, не помешали также называть Шопенгауэра "старым фальшивомонетчиком", но это уже было под конец его литературной деятельности, в 1886-88 году" (Шестов 1911а: 142). Как сама идея фальшивых денег, так и всуе упомянутый Ницше - это интеллектуальный балаган. Недаром приведенная реплика дана Пищику: пищик - это атрибут Петрушки, петрушечники пользовались пищиком, чтобы передать голос Петрушки, знаменитый крик Петрушки, откликнувшийся в музыке Стравинского и описанный в "Котике Летаеве" Андрея Белого. Итак, Шестов послужил для Чехова источником его балаганной игры. И, нужно думать, не случайно - Чехов уловил у Шестова нечто, что в ту пору было еще зачаточным качеством его стиля. А главное, Чехов с помощью Шестова разыграл собственное балаганное представление.
Этот эпизод не случайный, потому что не единственный в пьесе. Одно из размышлений о Ницше у Шестова в той же книге представляет собой параллель к важному для философа пониманию Достоевского как выразителя "человека из подполья". Шестов утверждает, что отчаянный иррационализм человека из подполья не бравада, не эпатаж, а мучительно неизбежное состояние человека, попавшего на территорию трагедии. Таков же Ницше: "Читатель помнит, в какой ужас приходит Нитше, по его собственному признанию, каждый раз, когда обстоятельства принуждали его принять новое "познание". Он хотел жить по-старому, и лишь тогда, когда новое познание ножом врезывалось в него" и т.д. (там же: 217). И затем: "Да и Фауст порядочно понатерпелся прежде, чем вызвать дьявола. Словом, все эти "необыкновенные" люди, восставшие против оков обязательности законов природы и человеческой морали, восставали не по доброй воле: их, точно крепостных, состарившихся на господской службе, насильно принуждали к свободе. Это не было "восстание рабов в морали", как учит Нитше, а нечто такое, чему на человеческом языке нет слов" (там же; курсив внесен). Несколькими страницами ниже Шестов подытожит свои размышления об этом типе: "Читатель видит теперь в чем задача Нитше: он берет на себя дело оставленного, забытого добром, наукой и философией человека" (там же: 228; курсив автора). Крепостной, состарившийся на господской службе, которого насильно принуждали к свободе и который оказался забыт и оставлен, появится через год в "Вишневом саде", это Фирс, который вспоминает, как это было "перед несчастьем", то есть до освобождения крестьян (2-ой акт) и остается забытым в пустом доме, когда все уезжают. Теперь ясно, что Фирс - это еще одна из авторских самопроекций в этом трагическом фарсе, наряду с Лопахиным (см. Сендерович 1994) и Пищиком. Так, смертельно больной Чехов отождествил себя с шестовским Ницше.
"Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет", - говорит Гаев лакею Яше, только что вернувшемуся с барыней из Парижа (акт 1-ый). Вероятно, комментарий к этому эксцентрическому арабеску находится в последней главе книги Шестова, где появляется такой пассаж: "Генрих IV мечтал о том, чтобы у каждого поселянина была по воскресеньям курица. Если бы и поселяне видели в курице свой идеал и стремились только к спокойной и тихой жизни, жертвуя, как учат Шопенгауэр и поговорки, "наслаждением", только бы не страдать, может быть, история человечества была бы менее ужасна. <…> человек такой, каким его создала природа, за мгновение счастья, за призрак счастья, готов принять целые годы страдания и великого несчастья" (Шестов 1911а: 236-7). Далее у Шестова речь идет о том, что интеллигенция плакала над бедным народом, требовала иных порядков, надеялась на прогресс и науку, пока Ницше и Достоевский не истолковали народ по-новому, не указали на неискоренимое в человеке иррациональное стремление к страданию. "Наши расчеты не оправдались. Не у поселян будет к воскресному обеду курица, а у нас отнимутся все и материальные, и духовные блага, которыми нас дарила наука" (там же: 241). Сытый и наглый лакей Яша как раз принадлежит к тем, кто в противоположность "народу" объелся курицей так, что от него ею пахнет. Как говаривал Шестов, "теперь вопрос": это что, спор Чехова с Достоевским, как он представлен у Шестова? Представление о выродившемся "народе"? Кто в конце концов оказался прав? Впрочем, "мужичок" Лопахин не выродился. Но предсказание Шестова о судьбах интеллигенции сбылось.
* * *
В письме от 22 декабря 1906 г. Блок писал Мейерхольду по поводу генеральной репетиции "Балаганчика": "Общий тон, как я уже говорил Вам, общий тон настолько понравился мне, что для меня открылись новые перспективы на "Балаганчик". <…> всякий современный театр <…> роковым образом несет на лице своем печать усталости; точно гигант, которому приходится преодолевать неимоверные препятствия в борьбе с мертвым материалом, <…> всякий балаган, в том числе и мой, стремится стать тараном, пробить брешь в мертвечине <…> и вот глупая и тупая материя поддается, начинает доверять ему [то есть балагану], <…> материя одурачена, обессилена и покорена" (Блок 1960: 8.169). "Надувать" - это двусмысленное слово, оно означает и "обманывать", и "наполнять воздухом", "раздувать", "накачивать". Блок играл этой двусмысленностью, и Мейерхольд совместно с Юрием Бонди поддержал игру в статье "Балаган": "но только зажгутся в софитах огни, заиграет оркестр, и освобожденная "материя" без взрыва, без толчка, как невесомая туманность, может быть, как отражения от бесчисленных зеркал, как те японские узоры - вдруг развернется, и тогда границы королевства перестанут существовать" (журнал "Любовь к трем апельсинам", 1914, № 2, с.28). Что навело Блока на мысли о балаганном преодолении косной материи?
Годом ранее, в 1905 г., вышла книга Шестова "Апофеоз беспочвенности", где автор неоднократно обращается к мысли о необходимости духовной свободы, смелости, проявлением которых должно стать осмеяние современной мысли. Не это ли происходит в "Балаганчике" Блока? В этой книге Шестова есть мысли и совсем близкие Блоку: "Нужно, чтобы сомнение стало постоянной творческой силой, пропитало бы собой самое существо нашей жизни. Ибо твердое знание есть условие несовершенного восприятия. Слабый, неокрепший дух неспособен к слишком быстрым, непрерывным переменам <…> Ему нужны даваемые привычкой прочность и устои. Но созревший дух презирает эти костыли. Ему надоело пресмыкаться на земле, он отрывается от "родной" почвы и уходит в высь, в даль, в бесконечное пространство. <…> Нам кажется иногда, что еще несколько мгновений и нас ничто не в силах будет больше удержать, что осуществится вечная мечта пресмыкающегося человека: он освободится от тяжести и уйдет далеко от проклятой земной юдоли… Предчувствие ли это или галлюцинации измученной души?.." (Шестов 1911: 91-2; курсив внесен). В качестве средства освобождения от тяжести Шестов и предлагает осмеяние и парадоксы: "Нужно взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли. Потому во всем, на каждом шагу, при случае и без всякого случая, основательно и неосновательно следует осмеивать наиболее принятые суждения и высказывать парадоксы. А там - видно будет" (там же: 40-1). В "Балаганчике" Блок осмеивает современную ему мысль, мистицизм Мережковского, Иванова, Белого, и в то же время он бросает насмешливый вызов страху смерти. Взлетает занавес, исчезает всё и все, и сама Смерть, и остается на сцене поэт со своей дудочкой. Не интерпретация ли это "единственной мысли однодума" Шестова? Самый феномен балагана - поэтический образ территории шестовской мысли. Даже шестовское выражение быстрые и непрерывные перемены Блок переводит на язык балаганных реалий: переменами в балагане называли смену декораций, гордились ими как собственно балаганным театральным эффектом и даже указывали в афишах количество "чистых перемен".
. . .
"Соловьиный сад" Блока (1915) - явно аллегорическое повествование. О чем? Об отказе от "края незнакомого счастья" в "соловьином саду" и выборе тяжелого труда, где единственным товарищем лирическому герою служит осел. Выбор делается между красавицей и ослом - в пользу осла. Не объясняется ли поэма лучше всего шестовским контекстом? В "Апофеозе беспочвенности" появляется своеобразный мотив осла - с трудом осла сравнивается труд гения. Сравнение это составляет противоположность романтическому представлению о гении, который творит без труда. "Чтоб стать виртуозом, артистом, мастером своего дела, нужно с истинно ангельским или ослиным терпением десятки, сотни, тысячи раз перепробовать разные приемы выражения своих мыслей и настроений и не жалеть ни труда, ни времени, ни здоровья. Все должно быть на втором плане - на первом искусство. <…> Постылый, скучный, раздражающий труд - есть условие развития гения. Оттого верно люди так редко добиваются чего-нибудь. Гений должен согласиться культивировать в себе осла…" (Шестов 1911: 56).
Знаменитые блоковские строки "Да, скифы мы, да азиаты мы - / С раскосыми и жадными очами" ("Скифы", 1918) до сих пор мало осмыслены. Что это за скифы, которые признаются: "Мы любим все - и жар холодных числ, / И дар божественных видений"? Как-то это не похоже на тот бич божий, который, юродствуя, прославлял Владимир Соловьев, и на ту азиатскую опасность, страхом перед которой дышит "Петербург" Андрея Белого. Зато это точно соответствует шестовскому противопоставлению Афин и Иерусалима - в скифах они соединены. Еще задолго до того, как Шестов сформулировал свою оппозицию в этих именно словах, он противопоставлял рационализм Запада и боговдохновенность пророка Исайи. Именно это шестовское противопоставление объединил Блок, наделив этой объединяющей силой… скифов. А кого же еще? Не еврея же Шварцмана. "Нам внятно все - и острый галльский смысл, / И сумрачный германский гений…". Это тоже из Шестова, усмотревшего борьбу Афин и Иерусалима во всей истории западной мысли. "Острый галльский смысл" - это, конечно же, о Декарте, а "сумрачный германский гений" - о Лютере, к которым Шестов обращался вновь и вновь, как представителям главной философской оппозиции. Лютер здесь особенно интересен. Вот что пишет о нем Шестов в "Великих канунах" (впервые в газете "Речь", 1910, где и Блок печатался): "И Лютер был слишком глубокой, мощной и одаренной натурой для того, чтобы измышлять религию для оседлого и устроенного буржуа" (Шестов 1911b: 104-5; курсив внесен нами). Шестов цитирует самого Лютера, который, громя самодовольство обывателя, стращает его Б-гом: ""Потому-то приходится Богу взять в руки свой молот, т.е. закон, чтобы изломать, разбить, обратить в прах, уничтожить гордость этого дикого зверя, именуемого человеком…"" (там же: 105-6). На кого этот Б-г более похож - на библейского Б-га или германского Одина?
"Скифам" предшествовал цикл "На поле Куликовом" (1908) с его знаменитыми строками "И вечный бой! Покой нам только снится…". Но и этим строкам предшествует шестовский "Апофеоз беспочвенности" (1905), где читаем: "Настоящий исследователь жизни не вправе быть оседлым человеком…"; и далее: "с привычками к домоседству трудно быть хорошим философом <…> Пока оседлые люди будут искать истины - яблоко с дерева познания не будет сорвано. За это дело должны взяться бездомные авантюристы, природные кочевники, для которых ibi patria, ubi bene" (Шестов 1911: 26 и 49; курсив внесен). Вот с какими бездомными кочевниками отождествляет Блок таких, как он. И вряд ли он может быть понят вне шестовского контекста.
* * *
Среди черновиков, опубликованных В.М. Жирмунским после смерти Анны Ахматовой есть стихотворение "И никакого розового детства…", входившее в цикл "Северные элегии", который состоял из стихов разных лет. Оно помечено 4 июля 1955 г. Под очевидно неавторским названием "Вторая" в скобках помещен подзаголовок "О десятых годах". Это в нашем контексте существенно. Заканчивается элегия стихами: "…И знала я, что заплачу сторицей / В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме, / Везде, где просыпаться надлежит / Таким, как я - но длилась пытка счастьем". Мы предполагаем, что Ахматова была внимательным читателем Шестова, а уж о Чехове и говорить не приходится. В книге "Начала и концы" (1908), в главе "Творчество из ничего", посвященной Чехову, Шестов, так описывает "нормальную" реакцию на исповедь героя "Скучной истории": "Поглядеть со стороны на такого урода, и в сердце самого доброго и сострадательного человека невольно шевельнется жестокая мысль: поскорее добить, уничтожить эту жалкую и отвратительную гадину, или, если нельзя в силу существующих законов прибегнуть к такой решительной мере - то по крайней мере припрятать его подальше от человеческих глаз, куда-нибудь в тюрьму, в больницу, в сумасшедший дом…" (Шестов 1908: 18). Не только эта неточная цитата из Шестова, но весь контекст стихотворения отзывается Шестовым. "Уже я знала список преступлений, / Которые должна я совершить" - это сознание пребывания на территории трагедии, главная шестовская мысль. Далее, по Шестову, вся наша благополучная жизнь - сон, от которого нужно пробудиться. В "Великих канунах" (1911) читаем: "Нужно проснуться хоть отчасти <…> Для какой цели? <…> кому нужно, тот спрашивать не станет и терпеливо будет ждать событий: 40-градусной температуры, эпилептического припадка или чего-нибудь в таком же роде, что облегчает трудную задачу искания…" (Шестов 1911b: 47-8). Стихотворение Ахматовой - применение шестовского видения жизни к себе, интерпретация собственной жизни по Шестову. Рукопись стихотворения была найдена в конверте материалов к драме "Пролог, или Сон во сне".
* * *
Не позже января 1923 г. в Берлинском издательстве "Скифы" вышло переиздание книги Шестова "Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше" (1-ое изд. 1900), а в феврале того же года там же впервые вышла книга Шестова "Potestas clavium" (хотя по частям она печаталась начиная с 1915 г.). Апрелем 1923 помечен цикл Марины Цветаевой "Поэт", состоящий из трех стихотворений. В первом из них есть такие строки: "Он тот, кто спрашивает с парты, / Кто Канта наголову бьет". Конечно, Канта можно отнести к метафорическому стилю Цветаевой, но что если речь и в самом деле идет о Канте? Бил его наголову только один человек - Лев Шестов, все остальные принимали, поправляли, дополняли, "шли дальше". Начал "бить" Канта Шестов именно в книге о Толстом и Ницше. Здесь он подверг сомнению основы кантовской этики, что, впрочем, было не ново - тут он следовал за Шопенгауэром. Канту посвящены безудержно потешные страницы в "Апофеозе беспочвенности". Предмет потехи - прямолинейно-прусский характер кантова мышления, кантово учение о категорическом императиве, которое не укладывается в евангельское представление о праведности, и кантова замена ненаучной метафизики "научной" (Шестов 1911: 25, 82, 204). Наконец в "Potestas clavium" Шестов осмеивает простоватость Канта перед лицом крайне трудной проблемы нравственного самосознания. Вот уж, спроси не старого, спроси бывалого, - потешается Шестов. Он замечает, что в конце своего шестого десятка Кант не мог представить себе, чтобы "пошатнулись его нравственные принципы, и потому невероятным, что он стал бы в таком случае самому себе отвратительным. Но если бы он заглянул в жизнеописания святых - св. Терезы, Иоанна дель Кроче - или хотя бы в книги Лютера, он убедился бы, что то, что ему казалось невероятным, даже немыслимым, происходило в действительности" (Шестов 1993: 2.73). Только трагическое, кризисное сознание может быть соразмерно главным вопросам существования. Ничто не передает основные принципы цветаевского сознания точнее.
Более глубокого отождествления с шестовским протестом против рационалистического мира и принятия шестовского описания состояния беспочвенности как отказа от опоры на самоочевидности и как единственного подлинного состояния в мире, чем у Цветаевой, вряд ли можно отыскать. Совпадение здесь настолько полное, что ему следовало бы посвятить отдельное обширное исследование. Здесь отметим только один из самых частотных у Цветаевой мотив меры, веса и счета. В 1-ом стихотворении цикла: "Он тот, кто смешивает карты, / Обманывает вес и счет". Это главный мотив в 3-ем. "Что мне делать <…> / По наважденьям своим - как по мосту! / С их невесомостью / В мире гирь. <…> / С этой безмерностью в мире мер?!". В своей борьбе с рационализмом, эмпиризмом и позитивизмом - в приложении к последним вопросам - Шестов пользуется мотивом счета, меры и веса как символом того мира, который для него бессмыслен. В целом ряде книг он разоблачает метод геометрических доказательств в "Этике" Спинозы. В "Potestas clavium" у него другой противник: "Конечно, по старой привычке многие до сих пор думают, что математика должна быть образцом для всякой существующей и возможной науки, даже для философии. Поэтому, вероятно, материалистическое понимание истории, которое и в самом деле строится посредством почти математических приемов - считают, взвешивают, измеряют, - многим кажется великим завоеванием человеческого ума. Видят, конечно, что и плохо, и скучно, и - простите за выражение - даже глупо, но зато метод выдержанный" (Шестов 1993: 1.69; курсив внесен). Но суть мысли Шестова не в построении лучшего научного метода, а в защите живой, индивидуальной, всегда уникальной жизни. И это Цветаева поняла лучше, чем кто-либо. И все же и у нее разговор начинается с Канта - философский контекст тут неоспорим.
Вероятно, чтение только что вышедших книг Шестова заставило Цветаеву про- или перечитать "Апофеоз беспочвенности". Заметим, что 1-ая часть книги начинается поэтическим образом: "Дальние улицы жизни не представляют тех удобств, которыми привыкли пользоваться обитатели городских центров. Нет электрического и газового освещения…". Весь 1-ый фрагмент посвящен развитию этой темы. Он заканчивается так: "И как можно требовать отчетливости и ясности в суждениях от тех людей которых любознательность <…> осудила странствовать по окраинам жизни? И как можно их дело приравнивать к делу обитателей центров?" (Шестов 1911: 31). 23-им апреля помечено стихотворение Цветаевой "Поэма заставы"…
* * *
Не из той же ли материи соткались и заставы и посады Бориса Пастернака?
Сохранилось свидетельство о том, как принял Шестова молодой Пастернак. В дом Корвин-Хорватских (должно быть в 1905 г.) приехал Н. Минский и привез только что вышедшую книгу Шестова "Апофеоз беспочвенности". "Все стали обсуждать с азартом книгу Шестова… Но больше всех слушал, как завороженный, Боря Пастернак. Он мне шепнул, расширяя свои прекрасные глаза: "Тебе не понять этого! А я весь дрожу!"… (цит. по Баранова-Шестова 1983: 1.70).
Не из Шестова ли - а именно из книги "На весах Иова" (1929) - возникла мысль об "Охранной грамоте" (1929-31)? Вот, что пишет тут Шестов: "Основная задача науки истории, как ее понимали всегда и понимают сейчас, в том и состоит, чтобы воссоздать прошлое как непрерывную цепь причинно меж собой связанных событий. Для историков Сократ был и должен был быть только человеком вообще. То, что в нем было собственно сократовского, "не имело будущего" и потому для историка и как бы не существовало. Историк ценит только то, что попадает в реку времени и питает ее, а остальное его не касается. Он даже убежден, что остальное бесследно исчезает. Ведь это "остальное", то, что из Сократа делало Сократа, не есть ни материя, ни энергия, которая оберегается от гибели никем не созданными, а потому вечными законами. Собственно, Сократ для историка это то, что ничем не охранено" (Шестов 1993: 2.36; курсив внесен). Охранная грамота - это художническая история, охраняющая то индивидуальное, что историку не интересно. Обычная аналогия с термином, имевшим хождение в царской службе, представляется нам ложной.
* * *
Лев Шестов разработал свою философию первоначально на почве русской литературы - Достоевского, Толстого, Чехова, под которой шевелились бездны его наследственного библейского сознания, - философию беспочвенности. И он был тем, кто передал эту философию русской литературе первой трети 20-го века. Как сказала Аврил Пайман, "мощный толчок развитию мысли дал Лев Шестов" (Пайман 1998: 132). Экзистенциальная философия особого, шестовского склада - неотъемлемая сторона едва ли не всего лучшего, что было создано в русской литературе 20-го века. Эти страницы - даже не начало этой обширной и необходимой темы, а только намек на нее.
Литературa:
Баранова-Шестова 1983 - Баранова-Шестова, Н. Жизнь Льва Шестова. В 2-х тт. Paris: La Presse Libre, 1983.
Блок 1960 - Блок, Александр. Собрание сочинений. В 8 тт. М.: ГИХЛ, 1960-63.
История русской литературы. ХХ век. Серебряный век - Histoire de la litterature russe. Le XXe ciecle. L'age d'argent. Derige par E. Etkind et al. Paris : Fayard, 1987. (Русское изд.: М., 1995.)
Пайман 1998 - Пайман, Аврил. История русского символизма. М.: Республика, 1998. (Английское изд.: Avril Pyman, A History of Russian Symbolism, Cambridge: Cambridge UP, 1994.)
Сендерович 1994 - Senderovich, Savely. "The Cherry Orchard: Chekhov's Last Testament." // Russian Literature (North-Holland) XXXV (1994), pp. 223-242.
Чехов 1974 - Чехов, А.П. Полное собрание сочинений в тридцати томах. М.: Наука, 1974-83. (ПссС - сочинения, ПссП - письма.)
Шестов 1908 - Шестов, Лев. Начала и концы. СПб.: изд. Стасюлевича, 1908.
Шестов 1911 - Шестов, Лев. Апофеоз беспочвенности. СПб.: Шиповник, 1911 (Репринт: Paris: YMCA-Press, 1971; 1-ое изд.: СПб., 1905.)
Шестов 1911а - Шестов, Лев. Достоевский и Нитше (Философия трагедии). СПб.: Шиповник, 1911. (1-ое изд.: СПб., 1903)
Шестов 1911b - Шестов, Лев. Великие кануны. СПб.: Шиповник, 1911.
Шестов 1993 - Шестов, Лев. Сочинения в 2-х томах. М.: Наука, 1993.
© S. Senderovitch
© E. Schwarz
|