ЛЮБОВЬ КИСЕЛЕВА, ТАТЬЯНА СТЕПАНИЩЕВА
ПРОБЛЕМА АВТОЦЕНЗУРЫ В ПЕРЕПИСКЕ М. А. ПРОТАСОВОЙ И В. А. ЖУКОВСКОГО*
Переписка Жуковского и его сводных племянниц М. А. Протасовой-Мойер и А. П. Киреевской-Елагиной так называемого "дерптского периода", т.е. с момента прибытия М. А. Протасовой в Дерпт в феврале 1815 г. до ее смерти в марте 1823 г., не раз привлекала внимание исследователей как ценнейший биографический источник (укажем прежде всего на работы А. Н. Веселовского [Веселовский] и Сакулина [Сакулин]). Особенно это касается самого напряженного периода - 1815-1816 гг., периода крушения последних надежд Жуковского на брак с Машей, мучительного переосмысления отношений, принятия Жуковским на себя роли брата и отца, замужества Маши. Однако ни разу эта переписка не была предметом рассмотрения как единый текст, каковым она, на наш взгляд, является. В настоящей статье мы приступаем к изучению этого текста, выделяя лишь один, хотя и очень существенный, аспект. Как нам хотелось бы показать, проблема автоцензуры далеко выходит за рамки эпистолярия и имеет непосредственное отношение к поэтике творчества Жуковского, иногда к глубинным ее уровням. Рассмотрение этих писем в совокупности может раскрыть перед нами не только их значение для биографии Жуковского, но и самостоятельную ценность этого своеобразного памятника духовной культуры начала XIX в.
Изучение русского эпистолярного наследия конца XVIII - начала XIX вв. обычно шло по пути исследования писательских писем как биографического источника, как творческой лаборатории, где оттачивались стилистические приемы, разрабатывались сюжеты, переносившиеся впоследствии в художественные тексты. В ином случае письма прямо трактовались как художественные (или - почти художественные) тексты, неотъемлемая часть творческого наследия писателя (переписка Фонвизина, Долгорукова, М. Н. Муравьева и др.; Жуковский также не стал исключением(1)). Вершиной такого подхода стали многочисленные исследования дружеской переписки арзамасцев с точки зрения разработки ими новой стратегии игрового поведения и игровой литературы.
Обратим внимание на то, что рассматриваемая нами переписка хронологически совпадает с арзамасским периодом, хотя здесь секретарь "Общества безвестных людей" Жуковский избирает совершенно иную стилистическую и поведенческую стратегию. Более того, он предостерегает Машу от шуток в свой адрес. В письме от 29 октября 1816 г. Маша сообщает Елагиной о возможной женитьбе Жуковского на "прекрасной немке", открыто иронизирует по адресу своей "соперницы", а затем признается:
Вот тебе много вранья. Но это одно вранье, не верь, а смейся и не пиши об этом к Жук.<овскому> - он меня съест; он запретил над собою смеяться; я просила позволения написать к тебе, и он обещал переломить ту руку, которая это сделает [УС: 181].
Характеризуя переписку в целом, подчеркнем, что перед нами бытовой, житейский документ, "сюжетом" которого становятся душевные переживания ее участников, связанные с любовной драмой Жуковского, а также сопровождающие их биографические обстоятельства. Авторами являются крупнейший на тот момент русский поэт и его родственницы - литературно одаренные женщины. До конца жизни Жуковский причислял своих сводных племянниц, включая А. А. Воейкову и А. П. Зонтаг, к своему "ареопагу" - арбитрам вкуса. Тем не менее, мы далеки от мысли относить интересующие нас письма к художественной словесности.
Роли в этой трехсторонней переписке распределены, и стиль писем к каждому вполне индивидуален. Жуковский для Маши - "мое все", т.е. и возлюбленный, и друг, и учитель - высший авторитет, судья, также отец и брат (еще до того, как эти слова произнесены самим Жуковским). Такие ролевые отношения знаменательным образом взаимны, т.е. Жуковский также видит в Маше не только возлюбленную, но и духовного руководителя своей жизни: "Я от тебя жду всего" [РС: 37, 672] - эта фраза в письме к Марии Андреевне от 29 марта 1815 г. выражает самую суть их отношений.
Отношения к Авдотье Петровне - Дуне, Дуняше (а в письмах Маши часто - Дуньке) не столь "тождественны", хотя ее роль - в обоих случаях роль друга. Она - конфидентка обоих, ревнительница счастья Жуковского, которая изначально заняла их сторону в сложном семейном конфликте, не хотела мириться с их отказом от брака и даже горько упрекала Машу в том, что та отказалась от своей любви. Ей пишут оба (она также пишет обоим), ей и через нее Жуковский и Маша пересылают свои письма, дневники, в письмах к ней часто даются комментарии не только к происшедшим событиям, но и к внутренней душевной ситуации, без них многое в письмах самого Жуковского не ясно. В свою очередь, то, что Маша пишет Дуне, зачастую является ее обращением к Жуковскому, она делает признания, которые трудно и, учитывая ситуацию, даже невозможно сделать в письмах к нему самому:
С какой бы радостью отдала бурную свою остальную жизнь за то, чтоб мой ангел милый, хранитель теперь приехал [...] О мой ангел! мое все! где ты? Знаешь ли, что твоя Маша делает, каково ей без тебя? - О, лишь бы тебе было хорошо - и все перенесешь (март 1815 г. [УС: 140]).
Однако для Маши это слово "друг" по отношению к ее "Дуньке" означает гораздо больше, чем для Жуковского по отношению к Киреевской-Елагиной. Для Маши это - "друг во всей огромности этого слова", "мое второе Я", "моя душа". Можно также сказать, что ее отношение к Авдотье Петровне, особенно в дерптский период, дублирует, иногда - становится субститутом ее отношения к Жуковскому. Таким образом, обозначенный в письме адресат может подразумевать еще одного или нескольких неназванных адресатов, т.е. переписка оказывается многоадресной.
Одной из центральных становится тема (и проблема) искренности семейных и человеческих отношений, право (и обязанность) адекватного выражения в слове того, что есть в душе, возможность разделить с другом (ключевое слово!) свое душевное состояние. Поэтому такой актуальной становится проблема "цензуры" (слово М. А. Протасовой) и автоцензуры. Сложные семейные отношения накладывают множество запретов, есть ряд табуированных тем: поведение Воейкова, характер Е. А. Протасовой, трудности в семейной жизни Мойеров и др. Тем не менее, они прорываются сквозь поставленные им автоцензурные "заслоны" - авторы постоянно "проговариваются". Важно отметить, что это не бессознательные оговорки - их вынуждает делать сама логика переписки, которая в противном случае просто не могла бы развиваться (к такому выводу корреспонденты приходят опытным путем). Для исследователей эти нарушения табу становятся важным методологическим подспорьем.
Еще один резерв для реконструкции сюжета переписки - множественность текстов, в которых сюжет развивается параллельно и с разной степенью подробности и которые - так или иначе - становятся известны всем троим участникам переписки. Количество этих источников трудно поддается учету. Так, Маша ведет постоянную переписку с Елагиной по почте, иногда пишет к ней через Жуковского или с оказией, но также ведет два рода писем-дневников (в этой связи она обсуждает с Елагиной вопрос, писать ли "журнал" в переплетенной тетради - "книге" - или на листочках); еще существуют альбом и альбомчик, есть записи на полях печатных изданий, входящих в круг семейного чтения. Красноречива запись в дневнике (журнале) Маши:
(12 марта). - Послушай, я в красную книгу писать больше не буду, она сделалась всем интересна; да и надобно будет показать. В маленькой книжке я пишу немного смелее, но и ее увидят, а листочки мои без цензуры полетят к тебе; и так, если прежде я их не издеру, читай их и жги [УС: 140].
Как мы видим, возникает функциональная взаимозаменяемость дневника и письма. Точнее говоря: письмо здесь маскируется под дневник. Описание М. А. Протасовой своих писем как "журнала" или дневника должно убедить адресата в их правдивости, полной искренности ("Дуняша" прекрасно осведомлена о том, что письма ее корреспондентки читаются матерью, Е. А. Протасовой, и поэтому не могут быть откровенны. Только "бесцензурные" листки якобы дневника содержат правду). Нам неизвестно, действительно ли Мария Андреевна делала записи на этих листках подневно, то есть писала ли она их как настоящий "журнал". Но авторская интенция создать максимально "дневниковое" - видимо для адресата интимное, скрытое от материнской "цензуры", правдивое и синхронное событиям повествование (единственное, что могло убедить А. П. Елагину) - здесь несомненна. Складывается синтетическое жанровое образование - эпистолярный дневник (может быть, здесь точнее говорить о дневниковом письме(2)).
Все виды записей делаются с постоянной оглядкой на возможных читателей, а иногда и в прямом расчете на них. Характерен эпизод с записью Маши в альбом Воейкова, который она комментирует в письме к Елагиной:
Я писала сегодня В.[оейкову] в альбом на заданный сюжет. Писала для того, что хотят заставить Крас.[овского] писать. - Верно Базиль мой огорчился бы тем, что написано, но я писала это для того, чтоб прочел это Красов.[ский] [УС: 139].
Письма (хотя и не все) регулярно читались в семейном кругу, что накладывало на авторов существенные ограничения и являлось одним из основных стимулов для включения механизма автоцензуры. Теперь не всегда возможно понять, какие письма прочитывались Е. А. Протасовой (главным "цензором"), а какие нет. В этой связи важен эпизод с сожжением Машей одного из писем от Елагиной. 24 августа 1816 г. она признается своей Дуняше:
Мне нужно сделать тебе одно признание, которое тяготит мое сердце; несколько дней назад я совершила необдуманный поступок, который и сейчас еще меня мучает. Я получила твое письмо, как ты того хотела, и очень, очень расстроилась, что не могу показать маменьке, как ты достойна ее любви. Если бы там не было этих строк: Не показывай это письмо матушке и попроси у нее разрешения написать мне, не давая ей прочесть наши письма, - я не колеблясь показала бы его. Меня также удерживало неведение того, что Жуковский написал тебе в своем письме, я догадывалась, что он жаловался, и я боялась раздражать маменьку против него. Наконец, получив письмо, без ведома маменьки, я должна была бы в этом признаться. Мы читали твое письмо [...] с Мойером. Я хотела было просить Жуков.<ского> написать тебе, чтобы ты не писала мне тайно - это огорчит маменьку [...] Мойер сказал, что, сохранив письмо, [...] я сделаю большую ошибку, и посоветовал мне сжечь его, что я, к несчастью, и сделала. [...] У тебя было достаточно причин, чтобы писать мне тайно, вдали от меня ты могла подумать, что у меня сейчас, как и прежде, есть секреты и поступки, которые хотелось бы скрыть [УС: 176; ориг. по-франц. Перевод здесь и далее выполнен Н. П. Воробьевой].
Затем еще несколько раз М. А. приходится возвращаться к этой теме, т.е. заново уверять корреспондентов, что теперь уже наступил момент, когда она может писать совсем свободно. Так, первое же письмо (от 20 января 1817 г.) после свадьбы с Мойером она начинает с уверения:
Дуняша, теперь ты должна мне верить; я буду говорить с тобой, с одной тобой все и искренно. J'ai parlé et agi souvent et beaucoup trop contre ma conscience, maintenant il n'existera plus de contrainte parmi nous. [...] je te promets qu'il n'y aura pas un seul sentiment de cache pour toi. <пер.: Я часто и слишком много говорила против своей совести, отныне между нами не будет больше стеснения. [...] обещаю тебе, что не будет более ни единой тайны от тебя>. [...] Душенька, ты меня, нас не видала в течение двух лет, ты не имела понятия об ужасном моем положении и видишь одну только перемену, а вообразить не можешь об необходимости. . Je te dirai franchement qu'au moment oú je me suis dit à moi même que je voux renoncer à tout ce que faisait mon bonheur, que je ne voulais plus ne vivre que pour J., que je donnerai ma main à celui qui voudra la recevoir (car j'etais decidée à me marier avec la premier venu) - ce moment a été plus terrible que tous les tourments de l'enfer. Et tous cela deux mois après que Jouk. m'a demandé encore en marriage! <пер.: Скажу тебе откровенно: момент, когда я сказала себе, что хочу отказаться от всего, что составляло мое счастие, что остаюсь жить только ради Ж.<уковского>, что отдам свою руку тому, кто пожелает (а я решилась пойти замуж за первого встречного) - этот момент был ужаснее, чем все муки ада. И все это через два месяца после того, как Жуковский все еще просил моей руки!> [УС: 187].
Однако это далеко не последнее уверение, не последний старт "совсем искренней" переписки. Проблема заключается в том, что введение автоцензуры было связано не только и не столько с внешним давлением - бдительным надзором Е. А. Протасовой, Воейкова и т.д. Самым сильным стимулом для включения механизма автоцензуры было нежелание причинить страдания любимому близкому человеку(3). Отсюда также и постоянная рефлексия над самой природой переписки, над той трансформацией во взаимоотношениях, которые она порождает.
Начиная переписку, Маша надеется сохранить привычный тип отношений, который поддерживался при непосредственном контакте и который составлял для нее идеальную модель коммуникации: "Послушай - представь себе, что ты слушаешь меня, а я тебе рассказываю", - пишет она Елагиной 23 февраля 1815 г. Однако очень скоро М. А. убеждается в том, что это иллюзия, что в переписке сохранить такой тип контакта невозможно. Появляется устойчивая тема "тысячи верст", пролегающих между корреспондентами:
Мне хотелось отвечать на многое в твоем письме, но когда недоволен собою, своим внутренним и внешним, то всего лучше положить хранило на уста. [...] Comme je voudrais te parler, me montrer à toi! Il n'est pas possible d'écrire et surtout à 1000 verstes, tout ce qui miaule au dedans! <пер.: Как бы мне хотелось поговорить с тобой, раскрыться тебе! Невозможно описать да еще за 1000 верст все, что скребется внутри> [УС: 151].
С этим связан еще одна постоянная тема - неотправленных, неоконченных писем:
Знаешь ли, когда мне станет грустно и тяжко, то я пойду за свое бюро и сяду писать к тебе, до тех пор, покуда все сброшу с сердца; если бы ты видела кучу писем, начатых к тебе! мне смешно их перечитывать в добрые минуты. Посылать их нельзя и не должно, а, признаюсь, с волнением думаю о тех минутах, когда их будем читать вместе [Там же].
Однако вскоре к ним добавляется и тема уничтоженных писем (которая будет особенно сильна в переписке с Жуковским).
В письме от 29 декабря 1815 г. М. А. Протасова анализирует причины возникших между нею и Дуняшей недоразумений и непонимания:
[...] ты говоришь, кто мешает мне воскреснуть для тебя? все, Дуняша! а более всего любовь моя к тебе. Об несчастиях своих, так же как о болезнях, можно говорить, а не писать. Моя душа полна, но я должна сама все переносить. Твой взгляд, твое слово, я знаю, облегчили бы мое сердце, и даже дали бы мне бодрости на будущую жизнь - но для этого нужно твое присутствие [УС: 163].
Именно в этом письме (которое М. А. впоследствии назвала сумасбродным) прорывается крик о помощи: "Приезжай скорее, прошу тебя во имя Его <Бога>!" Крик был услышан, А. П. Киреевская, оставив детей, отправилась в Дерпт, но не доехала: карета по дороге провалилась под лед, поездку пришлось прервать, она стоила Дуне серьезной болезни. Этот опыт только укрепил М. А. Протасову в необходимости быть предельно осторожной в письмах, таить про себя свои беды и печали, что вновь и вновь приводило к конфликтам между нею и ее ближайшим другом - вплоть до того, что Киреевская не поспешила навстречу приехавшей в 1817 г. на родину М. А. Мойер и не пригласила ее на свою свадьбу с Елагиным.
"Счастие выражать мысли" [ПСС: 103] превращалось в несчастье. Получив очередное письмо от Елагиной, М. А. Протасова пишет: "Дуняша, я не узнала тебя и сердца твоего в этом письме. Если бы ты знала, какое несносное чувство горести и одиночества оно мне дало" [УС: 179]. Переписка, которая должна была соединять, на деле - разделяла. Рождалась ситуация, к которой участники не были изначально готовы. Чуткая Маша нашла для нее определение в своем письме к Жуковскому от 27 августа 1819 г.: "Вы все от меня отчуждились" [УС: 228] (ср. также: "Вы, мои кумиры, вы совсем меня уничтожили!" [УС: 222]).
Завязывался клубок неразрешимых противоречий. Цель переписки, к которой стремились корреспонденты и в которой они видели ее смысл - исповедь сердца, обращенная к единомышленнику и сочувственнику, оказывалась недостижимой. Важно еще раз подчеркнуть, что эта проблема не просто осознавалась, она делалась предметом постоянной рефлексии. В ходе ее обсуждения выкристаллизовалось еще одно существенное наблюдение над природой исповедальной, сердечной переписки - она должна являться итогом, точнее - словесным выражением внутреннего самоанализа. Трудность этого процесса постепенно также становится очевидной. Диалог с собой тоже связан с автоцензурой, поскольку словесное оформление переживания обнажает его сущность, которую желательно было бы скрыть:
Дуняшка, не требуй, чтоб я тебя водила по закоулкам сердца, - пишет М. А. Мойер Елагиной 30 июня 1819 г. - C'est un dédale, je m'y perds souvent moi-même, il n'est que trop nécessaire d'être ensemble de corps et d'âme pour entreprendre ce voyаge là <пер.: Это лабиринт, в котором я часто сама теряюсь, надо быть обязательно вместе телом и душой, чтобы проделать такое путешествие> [УС: 221].
В письме от 2 ноября 1820 г. она вновь развивает ту же мысль:
[...] нам надобно увидеться; у меня столько на сердце, что я не могу долее одна его таскать [...] Писать то, что сердце давит или возвышает, невозможно! Я часто и сама не знаю - друг может угадать и помочь, а самому не сладить; да и можно ли написать то, чему иногда имени нет? [УС: 246]
Вместе с тем, и отказ от переписки также оказывался невозможен. Переписка превращается в постоянную борьбу за адекватность коммуникации, и по мере того, как она длится, победы все чаще сменяются поражениями. В результате у М. А. Мойер рождается парадоксальное решение - предложение писать односторонние письма. Характерно, что оно обращено к Жуковскому:
Жуковский, мне часто случается такая необходимость пописаться к тебе, что ничто не может ни утешить, ни заменить этого занятия; я пишу к тебе верно два раза в неделю, но в минуту разума деру письма. Я бы желала посылать их тебе, но сперва надобно условиться: дери их ты и не отвечай ни на что (5 сентября 1819 [УС: 229]).
Продолжая это письмо на следующий день, М. А. вносит важное уточнение, которое вновь напрямую связывает проблему с темой цензуры:
Я не потеряла привычку делиться с тобой весельем и тоской. [...] Мне кажется, что мое вранье одному тебе может казаться простительным и понятным, [...] я бы не желала никому кроме тебя открывать свое глупое сердце. Ответ твой на мои старые бредни удивил маменьку, и потому я не прошу и не хочу ответов. Оставь мне возможность искать в тебе друга и утешителя (от печалей, которых нет настоящих, а просто imaginaires <воображаемые>) но утешителя безответного, и тогда я буду писать смело и с весельем. N'ayant jamais pu être sincere avec aucun de mes parents, excepté toi, je ne puis commencer à l'être à present. On ne guérit pas un mal qui vous tourmente, en le déclarant tout simplement ridicule et romanesque <пер.: Не имев никогда возможности говорить искренне ни с кем из родных, кроме тебя, я не могу вдруг перемениться. Нельзя излечить терзающую вас хворь, просто объявив ее смешной и романической>. Изорви это [УС: 230].
Встав лицом к лицу перед неожиданным для себя и опытным путем достигнутым открытием иллюзорности письменного контакта, столкнувшись с необходимостью автоцензуры и осознав порождаемые ею опасности, М. А. Мойер переводит описание непростой для нее ситуации в ироническое русло. 17 марта 1820 г. она пишет Жуковскому:
После твоего отъезда я было написала к тебе большое письмо, но оно слишком отзывается бурным нравом - признаюсь тебе, что я часто срываю сердце на неудачи - письмами к тебе, и намерена сделать целую коллекцию, которую вручу тебе при свидании, таким образом и мне хорошо и тебе недурно [УС: 236].
В письмах самого Жуковского проблема автоцензуры возникает в ином преломлении. Она осмысляется в контексте поведения всех участников семейной драмы и становится объектом рефлексии. Так, главным недостатком Е. А. Протасовой Жуковский считает неумение признать правду, не совпадающую с ее убеждениями. В письме к А. П. Киреевской он объясняет, что эта особенность ее характера вынуждала его и Машу скрываться (тайком встречаться и переписываться), что создавало неверное представление об их отношениях (это стало предметом шантажа Воейкова).
Хотя над Жуковским цензура Е. А. Протасовой не тяготела так, как над М. А., он также был вынужден менять свое эпистолярное поведение. Взамен невозможной переписки появляются дневниковые фрагменты, прямо адресованные Маше (так называемый "Дерптский дневник" Жуковского), а также обмен книгами (Фенелон и Массильон), которые функционально должны были заместить переписку. Собственное творчество поэт также рассматривает как замену невозможного общения; см., напр.:
Писать (и при этом правило - жить, как пишешь, чтобы сочинения были не маска, а зеркало души и поступков). Это будет моею с тобой корреспонденциею [ПСС: 91].
Чтение книг могло заменять переписку без потери актуального содержания, потому что корреспонденты "вчитывали" искомый смысл в любой тематически подходящий текст. Достаточно было отсылки к ранее совместно прочитанной книге, цитаты, слова из интимно-дружеского языка, чтобы понять подразумеваемое, но не высказываемое прямо.
Круг избираемых для "корреспонденции" с М. А. произведений также подвергается "цензурированию". Если Фенелон и Массильон годятся, потому что они этически безупречны, то этого нельзя сказать о романе Руссо "Юлия, или Новая Элоиза". Жуковский хорошо знал творчество Руссо и увлекался им, особенно в юные годы. Собственная история любви воспринималась поэтом на фоне сюжета о Юлии и Сен-Пре (и через него - на фоне сюжета об Элоизе и Абеляре)(4). Видимо, поэтому "Новая Элоиза" и была исключена из круга чтения молодой М. А. - она прочитала роман Руссо только в 1821 г., и он произвел на нее большое впечатление. Но параллель романной и автобиографической ситуаций была столь явной и, по мнению Жуковского, "опасной", что он не допускал знакомства М. А. с любовной линией "Новой Элоизы" (отрывки из романа барышни Протасовы читали) и в дальнейшем старался умалчивать о ней или отзывался подчеркнуто критично (явно неискренне утверждал, что даже в молодости не мог дочитать роман до конца, потому что он скучен [РА: 381]). Интересно, что М. А. подробно сообщает о своем чтении "Новой Элоизы" Елагиной, а не Жуковскому. Возможно, что смысл этой "цензурной" игры был понят ею.
Жуковский считает неискренность причиной всех бед в семье Протасовых-Воейковых. Один из таких эпизодов он подвергает развернутому анализу, посвящая ему несколько дневниковых записей: Воейков надписал на книге Делиля "От 10 февраля до 20 марта был совершенно счастлив", а остальные члены семьи подписались под этим утверждением в знак согласия. Жуковский реконструирует чувства писавших и оправдывает Машу, явно кривившую душой, как жертву семейной неискренности и скрытности. Подводя итог, он пишет:
Вот семья, составленная из четырех человек, из которых каждому все известно (или по крайней мере должно быть известно), что происходит в душе у другого, и которые играют друг перед другом комедию, один против воли, а другие потому, что иного и делать не умеют, и между тем еще сами себя хотят уверить, что это не комедия, а что-то в самом деле. И таким это будет вечно. Что в таком кругу притворчивом сделает простодушие! Оно вечно потеряет, вечно будет иметь наружность несправедливости [ПСС: 109].
В дневниках и письмах Жуковский неоднократно разбирает высказывания своих корреспондентов, чтобы вскрыть реальное положение дел. Так, в письме к А. Киреевской Жуковский почти полностью приводит полученное им от Маши письмо и подробно комментирует его, описывая истинные обстоятельства и причины, заставлявшие Машу их скрывать [РС: 38, 541-553].
Нельзя сказать, что Жуковский совершенно отказывался от умолчаний или смягчения своих суждений (т.е. от автоцензуры) в письмах. Но в этих редких случаях механизм автоцензуры выводится наружу. 29 марта 1815 г. Жуковский пишет Маше письмо, в котором, отвечая на ее просьбу, вынужден сказать о Воейкове. Он фигурально ограничивается "одним словом", демонстративно зачеркивает две строки, сопровождая это словами: "В этом письме мне не должно бы было говорить о Воейкове" [РС: 37, 672]. Таким образом, цензурный прием ликвидирован, а Маша должна была по контексту понять, что именно скрыто зачеркиванием.
Итак, говоря о причинах введения в переписку ближайших друзей автоцензуры, заставляющей их менять свое эпистолярное поведение, мы до сих пор подчеркивали два основных фактора: наличие внешнего давления и стремление не отягощать своими бедами адресата. Однако необходимо хотя бы упомянуть еще о двух не менее значимых причинах - автодидакция и соблюдение принятых на себя моральных принципов, но раскрытие этих тезисов должно стать предметом специальной работы.
* Статья написана в рамках темы целевого финансирования TFLAJ 2544.
ЛИТЕРАТУРА
Веселовский: Веселовский А. Н. В. А. Жуковский: Поэзия чувства и "сердечного воображения". СПб., 1904.
Лебедева: Лебедева О. Б. Принципы романтического жизнестроительства в дневниках В. А. Жуковского // Жуковский В. А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 2004. Т. 13. С. 420-442.
ПСС: Жуковский В. А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 2004. Т. 13: Дневники. Письма-дневники. Записные книжки 1804-1833 гг.
РА: Русский архив. 1867. № 5-6.
РС: Русская старина. 1883. Т. 37; 38.
Сакулин: Сакулин П. М. А. Протасова-Мойер по ея письмам // Известия Отделения русского языка и словесности Императорской АН. СПб., 1908. Т. 12. Кн. 1. С. 1-39; Кн. 2. С. 1-44.
Симони: Памяти В. А. Жуковского и Н. В. Гоголя. СПб., 1907. Вып. 1. Публ. П. К. Симони.
Степанищева: Степанищева Т. Литературные тексты и литературность в переписке В. А. Жуковского и М. А. Протасовой (замечания к теме) // Тыняновский сборник. (В печати).
УС: Уткинский сборник I: Письма В. А. Жуковского, М. А. Мойер и Е. А. Протасовой / Под ред. А. Е. Грузинского. М.: Изд. М. В. Бэр, 1904.
Янушкевич: Янушкевич А. С. Дневники В. А. Жуковского как литературный памятник // Жуковский В. А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 2004. Т. 13. С. 397-419.
Примечания
© L. Kiseleva
© T. Stepanischeva
|