ВЕРА МИЛЬЧИНА
1830 ГОД: ИСТОРИКО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ КОНТЕКСТ СПОРА НА БУТЫЛКУ ШАМПАНСКОГО
18 августа 1830 года, через три недели после Июльской революции, П. А. Вяземский занес в "Записную книжку":
С Пушкиным спорили мы о Пероне. Он говорил, что его должно предать смерти и что он будет предан pour crime de haute trahison [за государственную измену. - фр.]. Я утверждал, что не должно и не можно предать ни его, ни других министров, потому что закон об ответственности министров заключался доселе в одном правиле, а еще не положен и следовательно применен быть не может. Существовал бы точно этот закон и всей передряги не было, ибо не нашлось бы ни одного министра для подписания знаменитых указов. Утверждаю я, что и не будет он предан, ибо победители должны быть великодушны. [...] Мы побились с Пушкиным о бутылке шампанского(1).
Напомним вкратце обстоятельства, предшествовавшие июльским событиям: 8 августа 1829 года король Карл Х распустил сравнительно либеральный кабинет, фактическим руководителем которого был министр внутренних дел виконт Жан-Батист де Мартиньяк; во главе нового, гораздо более консервативного кабинета, встал князь Огюст Жюль Арман Мари де Полиньяк (1780-1847), ультрароялист, убежденный противник свободы печати и либеральных реформ. Министерство Полиньяка было на редкость непопулярным: 16 марта 1830 года палата депутатов (221 голос "за" при 181 голосе "против") приняла адрес к королю, в котором депутаты просили Карла Х распустить это министерство; в ответ король распустил палату и назначил новые выборы, итоги которых, подведенные окончательно к концу второй декады июля, оказались, однако, еще менее утешительными для кабинета (274 оппозиционных депутата против 145, поддерживающих министерство)(2). В ответ на это министры предложили королю принять несколько мер для борьбы с либеральными тенденциями в обществе, а именно: снова распустить палату и изменить закон о выборах (уменьшить общее число депутатов и сделать выше избирательный ценз), отменить свободу печати, - иначе говоря, пересмотреть конституционную Хартию, дарованную французам в 1814 году Людовиком XVIII, и фактически уничтожить во Франции конституционную монархию. Все эти меры содержались в ордонансах, которые были опубликованы 26 июля 1830 года. Под ордонансами стояли подписи министров: главы кабинета Полиньякa, министра внутренних дел (с 19 мая 1830 г.) Пьера Дени, графа де Перонне (1778-1854), министра юстиции (с 19 мая 1830 г.) Жана Клода Балтазара Виктора де Шантелоза (1787-1859), министра духовных дел и народного просвещения Марсьяля Кома Аннибаля Перпетю Маглуара, графа де Гернонa-Ранвиля (1787-1866), министра финансов Гийома Изидора Барона, графа де Монбеля (1787-1861), министра общественных работ (с мая 1830 г.) Гийома Антуана Бенуа, барона Капеля (1775-1843) и министра морского флота и колоний Шарля Лемерье де Лонпре, барона д'Оссе (1778-1854). Ордонансы вызвали в обществе взрыв негодования (как впоследствии писал Шатобриан, "еще одно правительство в здравом уме и твердой памяти решило спрыгнуть с башни собора Парижской богоматери. [...] Пять человек, отнюдь не лишенных здравого смысла, с беспримерным легкомыслием бросились в бездну, увлекая за собою своего повелителя, монархию, Францию и Европу"(3)), произошла революция, Карл Х был свергнут с престола и вынужден был вместе с семейством покинуть страну (16 августа он отплыл из Шербура в Англию), а королем французов, под именем Луи-Филиппа, был избран палатой депутатов герцог Орлеанский (он принес присягу 9 августа 1830 г.). Из министров, вместе с королем подписавших ордонансы, трое (Монбель, Капель и д'Оссе) сумели бежать в Англию, остальные также попытались бежать, но были арестованы(4) и с 27 августа содержались в Венсеннском замке.
Естественно, встал вопрос об их дальнейшей судьбе. Палата депутатов приступила к обсуждению вопроса о суде над бывшими министрами 13 августа, 14 августа была назначена парламентская комиссия, и 18 августа один из ее членов, юрист Беренже (см. о нем ниже, примеч. 11) представил палате доклад о деле министров; затем палата предоставила этой комиссии право вести следствие, члены комиссии провели допросы обвиняемых, результатом чего явился новый доклад Беренже, прочитанный палате 23 сентября и содержавший в себе пункты обвинения; после обсуждения в палате, проходившего 27-28 сентября, депутаты, в данном случае взявшие на себя роль прокуратуры, большинством голосов приняли решение предъявить всем министрам обвинения в государственной измене(5). Судить министров надлежало палате пэров(6), и 4 октября специальная комиссия этой палаты начала свое расследование. Сам суд проходил с 15 по 21 декабря 1830 года; положение пэров-судей было крайне сложным; народ настоятельно требовал смерти министров и угрожал отомстить пэрам в случае, если они проявят излишнюю мягкость. Таким образом, если бы пэры в самом деле вынесли министрам смертный приговор, это могло бы выглядеть как проявление трусости и уступка черни; с другой стороны, спасая министров от смерти, пэры рисковали своей собственной жизнью. В результате пэры приговорили министров к пожизненному заключению, а Полиньяка еще и к "гражданской смерти", то есть к потере всех гражданских прав, включая право собственности(7). Однако вплоть до окончания суда такой исход был совершенно не очевиден.
Отношение Пушкина к "процессу министров" вызывает недоумение. Б. В. Томашевский, посвятивший "французским делам 1830-1831 года" в письмах Пушкина к Е. М. Хитрово специальную статью, полагал, что Пушкин требовал "казни Полиньяка как нарушившего конституционную скрижаль - Хартию 1814 года"(8). Однако только конституционными убеждениями позицию Пушкина не объяснишь; ведь конституционалистом был и П. А. Вяземский, однако он утверждал, что министров казнить "не должно и не можно". За казнь министров выступали во Франции республиканцы и простонародье; именно они оказываются в этом случае "единомышленниками" Пушкина, что не может не удивлять. Особенно же удивительной кажется "кровожадность" Пушкина на фоне описанной Ю. М. Лотманом пушкинской "концепции милости - противопоставления норм человеческих отношений, основанных на доброте и гуманности, формально-юридическому, государственно-бюрократическому подходу"(9).
Своеобразие пушкинского отношения к судьбе министров Карла Х особенно заметно на фоне обстоятельных высказываний на этот счет, оставленных двумя русскими очевидцами французских событий 1830 года: А. И. Тургеневым и князем П. Б. Козловским (оба - люди пушкинского круга; Тургенева поэт знал с детства; с Козловским познакомился и подружился только в конце 1835 г., но наверняка сблизился бы и раньше, не находись князь постоянно вне России). Представляется, что, рассмотрев подробно эти свидетельства двух пушкинских современников, мы сумеем лучше понять, почему в споре на бутылку шампанского Пушкин занял столь жесткую и даже жестокую позицию.
* * *
А. И. Тургенев весь 1830 год провел во Франции(10); свидетелем самой парижской революции ему стать не довелось (в это время он находился на юге), однако в самом начале сентября 1830 г. он вернулся в Париж и фиксировал в письмах к брату Н. И. Тургеневу, жившему в это время в Англии, не только фактическую канву подготовки к процессу над министрами, но и разнообразные (зачастую весьма устрашающие) проявления общественного мнения, которые он наблюдал осенью 1830 г. на улицах Парижа.
О судьбе министров Тургенев начал задумываться почти сразу после свержения Карла Х. 4 августа 1830 г., узнав о революции, происшедшей в Париже, он пишет брату из Марселя:
Я совсем не ожидал такой быстрой развязки, хотя был уверен и в Париже, что первое нарушение Хартии не пройдет королю даром. - Эшафот едва ли не ожидает Полиньяка с комп[анией] (Л. 124 об.).
Однако такого исхода Тургенев не хочет и боится. С 24 сентября по 23 декабря 1830 г. (когда Тургенев выехал из Парижа, так как русское правительство предписало всем русским покинуть Францию) письма к брату полны разнообразных сведений о готовящемся процессе.
24 сентября 1830 г. Тургенев пишет:
Вчера Béranger (11) читал около двух часов рапорт против министров в камере; сегодня будет он во всех журналах. Вильмень(12) хвалил рапорт, но думают, что уже камера под влиянием страха, гибельного для министров. В понедельник, если не уеду, пойду в камеру слушать дебаты о сем рапорте. Министры переведены в Люксембург(13) (Л. 154 oб.).
25 сентября следует продолжение той же темы:
Читаешь ли ты рапорт Беранже? Вчера он напечатан во всех журналах, и я купил его за 6 копеек. Признаюсь, что он мне не понравился: он слишком прихотлив и основывает обвинения часто на догадках: это напомнило мне наш рапорт, и сие сходство вряд ли не самая злая критика на здешний(14). Как-то здесь посудят? - Я ошибся: министры еще не переведены из Vincennes в Luxembourg (Л. 155).
27 сентября 1830 г. Тургенев побывал на заседании палаты депутатов, получив "билет" от "дюшесы Броглио" - своей доброй приятельницы Альбертины де Брой (Broglie), жены тогдашнего главы кабинета герцога Виктора де Броя. На следующий день он докладывал брату:
Я ушел и не слышал, как Berryer, Артур Лабурдоне(15) и еще кто-то не защищали министров, но старались доказать, что puisque le Roi a été puni, les ministres ne pouvaient l'être(16), иначе было бы две ответственности. Траси, Вильмен, Перси(17) и другие спорили о том, вместе ли всех министров судить или поодиночке. Заседание кончилось тем, что отдали под суд Полиньяка, о других будут рассуждать сегодня: участь будет та же. Мартиньяк объявил в начале заседания, что Полиньяк накануне прислал за ним, просил его быть его адвокатом, вверил ему судьбу, что хотя он был изгнан из министерства и журналы, под влиянием Полиньяка писавшие, во все время нападали на него, - он, однако же, почитает долгом своим не отвергать просьбы несчастного. Я заметил qu'on vise trop a l'effet(18) и что фразы мешают делу и могут повредить делу. Траси либеральничает и в пользу клубов, а часто обедает у короля, коему опасны сии самые клубы(19). И Вильмен вчера некстати ораторствовал (Л. 156-156 об.).
29 сентября 1830 г. Тургенев продолжает свою хронику:
От Шатобрияна зашел я вчера в Люксембург, видел перегородку, которой хотят закрыть переход министров из малого Люксембурга(20), где их содержать будут, в камеру пэров. Публика сквозь щели увидит их - или в самой Камере, если суд будет публичный. Я видел и Камеру, она невелика; для публики над полукружием, где сидят пэры, построена галерея, но сверх диплом<атического> корпуса и детей пэров только для 55 посторонних есть место. Столько раздается и билетов. Вчера заседания не было, а в камере депутатов отданы поодиночке и другие министры под суд (Л. 157).
6 октября 1830 г. Тургенев описывает брату вечер, проведенный накануне в салоне дипломата и пэра Франции Луи Клера де Бопуаля, графa де Сент-Олерa (1778-1854) в обществе немецкого философа Ганса, депутата Сальванди, врача Корефа:
Долго рассуждали о том, как поступит камера: приговорит ли министров к смерти или спасет их? Сказывают, что Полиньяк недавно только увидел всю опасность своего положения и решился искать спасителя - в Мартиньяке, во враге своем! Мартиньяк с трудом принял на себя сию обузу, ибо не хочет быть уже адвокатом и будет защищать Пол<иньяка> как депутат. Сальванди полагает, что для блага самих министров, для спасения Камеры пэров она должна осудить их, иначе чернь и пэров, и министров теперешних - и подсудимых изорвет в клочки. Лишь только король, без опасности для себя и для своей популярности, может помиловать осужденных. Напротив того, брадобрей мой сейчас уверял меня, что народ все еще требует смерти министров, что в противном случае не будет ни им, ни пэрам спасения, что вчера еще на похоронах умершего от ран ремесленника клялись 400 юношей отомстить смертию министрам, что та же мысль господствует во всех предместьях (Л. 160).
7 октября Тургенев описывает другой спор, происшедший накануне в салоне Софьи Петровны Свечиной: "старая дюшеса", роялистка герцогиня де Лафорс "бесилась на милую племянницу" г-жу Лагранж, которая дерзнула назвать министров виноватыми; старая герцогиня "хотела весь народ (plebs) передушить за неповиновение королю"; на это Тургенев
объявил ей то, что за четверть часа услыхал: вчера пред тем, как в камере депутатов Беранже в прекрасной речи доказывал бесполезность, вред смертной казни, особливо за преступления политические, депутаты от имени раненых в трехдневную революцию подали в камеру пэров петицию - об уничтожении смертной казни!(21) Прекрасно! И это не заставило молчать герцогиню! [...] Но мой брадобрей для министров неумолим, как Дюшеса для черни (Л. 160 об.).
Тургенев, сам страстный противник смертной казни, естественно, с восторгом воспринимал все меры, ведущие к ее запрещению:
Вчера два раза собиралась камера депутатов: поутру и ввечеру. Кератри, Траси, Вильмень ораторствовали в пользу уничтожения смертной казни, и Франция услышала и голос Лафайета, не отстающего от успехов века, опередившего некогда 19 столетие(22). Я уверен, что если чье-либо ходатайство может спасти министров, то один Лафайет может поддержать и робкие покушения Камер и популярность короля. Прошение раненых прекрасный и блестящий случай для хвастунов-французов ставить народ свой á la tête de la civilisation(23): эти же раненые, но непобежденные воины свободы и гражданской сивилизации спасут - и своих злодеев. Если нужно - они снова прольют свою, а не чужую, не министерскую кровь за братьев, и, подобно тому, который также позволял лить свою кровь, выгонят только из храма - из храма свободы, что ныне Франция, - продавцов-министров (Л. 161-161 об.; письмо от 9 октября).
Внимательно следя за всеми колебаниями общественного мнения касательно судьбы министров, Тургенев и сам постоянно колеблется между надеждой и отчаянием:
Сегодня брадобрей мой объявил мне, что и адвокат Шантелоза, коего он бреет, уверял его, что к смерти министров не осудят: cet oracle est assez sûr(24) (Л. 161; письмо от 8 октября 1830 г.);
Бар[он] де Сен-Венсан сказывал мне, что он знает одного фабриканта, у коего, близ Парижа, до 500 человек на фабрике: все они объявили ему, что пока суд над министрами не начнется, они спокойно будут работать, но как скоро камера перов приступит к суду, то во все время, до приговора, будут они являться у камеры пэров, дабы отмстить за гибель народа, в случае неприговора к смерти. Les canonniers(25) - между коими и наследник трона(26) - объявили, что подвезут орудия к камере на всякий случай. Да и подавшие петицию об уничтожении смертной казни раненые, говорят, уже раскаиваются, уверяя, что их обманули и что они предоставят другую, противную первой (Л. 161 об.; письмо от 10 октября 1830 г.);
...ввечеру, приехав к S[ain]t-Aulaire, застал я его в жарком разговоре с Жирарденом, с Бастаном(27) и с другими; он утверждал, что каломнируют народ парижский, полагая, что он силою будет требовать крови министров, что не найдется столько злодеев в народе, сколько нужно для того, чтобы пересилить всех перов, кои будут в камере противоборствовать мщению, вместе с караулом национальной гвардии, что и в кровавом 2 сентября прежней революции(28), по расчету, оказалось, что истинных злодеев, жаждавших крови, было не более 200, что теперь Париж совсем не прежний и что те, кои теперь провокируют кровопролитие словами, к делу не приступят, по крайней мере немногие. - Я совсем не его мнения, ибо вижу и слышу все классы, за обедом, в кафе, в театрах, на стогнах и улицах. - Вопрос, как и S[ain]t-Aulaire и соглашавшиеся с его мнением <считают>, состоит в том только: должно ли и можно ли жертвовать и сими злодеями и сими ожесточенными, и стрелять по ним для того, чтобы спасти виновных? Не произведет ли худшего пролитая кровь народа при защите их? И что будет тогда с новыми министрами? Сколько ни старался S[ain]t-Aulаire доказывать, что парижская чернь уже не прежняя и что она не пустится к кровопролитию, я заметил и в нем не страх, не робость, а опасение (Л. 163; письмо от 12 октября 1830 г.).
Опасения Тургенева постоянно подтверждаются новыми фактами; 15 октября он пишет:
Вчера на всех углах прилеплены были афиши, требовавшие смерти министров, и только a cette condition vive le Roi!(29). Участь их становится ежедневно опаснее, и думают уже, что правительство до окончания суда министров не представит проекта об уничтожении смертной казни, дабы усмирить волнение умов против их и против камер. Пусть сам народ произнесет приговор их: увидим, достанет ли у него великодушия для спасения жизни его пленникам? [...] Я спросил Сальванди, для чего перестали Дебаты, по-прежнему, писать в духе примирения и умеренности за министров? От трусости, отвечал он. Эти статьи были писаны мною, и их охотно печатали, но вот уж третий день, как моих статей не принимают в Дебаты, а я акций не имею в них и не имею права без их позволения печатать в Дебатах статьи свои. Это был единственный журнал, писавший в пользу отмены смертной казни (Л. 166-166 об.).
Другие журналисты, напротив, открыто высказываются за смерть министров: так, 15 октября к Тургеневу зашел его знакомый, сотрудник республиканской газеты "Насьональ" Шуберт. Он, пишет Тургенев, совершенно в духе народном, винит министров в слабости и полагает смерть мин<истро>в необходимою. Давно бы, по его мнению, нужно было кончить суд и - казнь. - Но где ж закон и формы его? (Л. 166 об.).
Атмосфера накаляется с каждым днем все сильнее:
Плакарды(30) о смерти министров по всем закоулкам. Начинают убираться осторожные из Парижа, и перы, кажется, не без опасений не только за подсудимых, но и за себя. [...] Семонвилю(31) угрожают сжечь все дома и поместья его, если не будет смерти министрам (Л. 166 об.; письмо от 15 октября).
Тургенев то слышит рассказы очевидцев о толпах народа, громогласно требующих смерти министров, то наблюдает эти шествия своими глазами:
Брадобрей мой сейчас сказывал мне, что вчера, в 11 час<ов> вечера, толпа народа шла по нашей улице, около 500 человек с знаменем, и кричала: la tête de Lafayette ou celles des ministres!(32), пели La Marseillaise. Он сам вышел из дому смотреть на толпу и слышал слова сии. Нац<иональная> гвардия отказывается, говорит он, стеречь Люксембург во время суда и оберегать судей и подсудимых. И я не пойду, - сказал он, - если и получу приказ явиться в караул (Л. 167; письмо от 17 октября 1830 г.);
Здесь гроза для министров в народе продолжается. [...] Везде толпы требуют от короля их смерти. Вчера бродила многочисленная толпа с трехцв<етным> знам[енем] по улицам, крича: смерть министрам! вошла после обеда в Palais R[oyal] на двор к королю: там пели Marseillaise и пр[очее] и требовали смерти министрам; но немедленно вышел караул нац<иональной> гвардии, пробили la retraite(33) и выслали из двора всех и заперли ворота. Я видел уже в одних галереях и двор пустой! Другая толпа, в две тысячи и более, кричала то же у Люксембурга, а ночью на моей улице кричали то же, так что я проснулся. Сейчас брадобрей мой сказывал мне, что кричали вчера : mort aux ministres ou la tête du Roi!(34) Я встретил пера Сен-При(35), который третьего дня говорил с королем, сказавшим ему: "Je ferai mon devoir"(36). Перы также не хотят быть робкими, и S[ain]t-Priest думает, что им нельзя отказываться от суда и видит для себя и для товарищей опасность, но не страшится ее. Он думает, что непопулярность их происходит между прочим и оттого, что при прежних королях рассуждения их не были публичны(37), что народ только через несколько дней узнавал, что у них происходило и не мог отдавать им справедливости за их патриотические акты, что в провинциях дворяне не любили их из зависти и что удар Виллеля довершил их непопулярность(38) (Л. 4 об. [так!], письмо от 19 октября 1830 г.).
Судьба министров и пэров, которые будут их судить, служит постоянным предметом обсуждения в салонах, причем споры, как правило, заходят в тупик:
Вчера провел вечер у Свечиной в жарких спорах о положении камеры перов, о их присяге - о том, что их ожидает? Буйство народа и беззащитность самой национ<альной> гвардии, если не осудят ко смерти министров, - и вечный стыд, если осудят, ибо не только потомство, но и современники подумают, что страх действовал на них! Самое трудное положение тех, кои почитают их виноватыми, достойными казни, а таких перов немало. Кто спасет их от подозрения? (Л. 170; письмо от 23 октября).
Надо заметить, что, страстно желая избавления экс-министров от смертной казни, Тургенев нимало не заблуждается насчет личных достоинств обвиняемых. 18 октября 1830 г. Тургенев завтракает у либерального адвоката Александра Огюста Ледрю-Роллена (1807-1874) в обществе адвоката Адольфа Кремье (1796-1880), защитника министра Гернона-Ранвиля, и журналиста-республиканца Армана Карреля (1800-1836; у Тургенева "Карель") и слышит рассказы о поведении министров и, в частности, о вопиющей глупости Полиньяка:
Пероне показывает более всех твердости, написал даже несколько стихов на свое положение и сколько прежде ни ненавидел его Cremieux, теперь он внушил ему уважение к своему несчастью. Он умрет без страха, но безрассудность и stupidité(39) Полиньяка всех удивляет и при его несчастии. Карель приводил в пример слова, вопросы его, коих я не упомню, но кои показывают, что он даже и обыкновенных понятий образованного человека не имеет, а Карель сам их слышал, они ему были сказаны и при других министрах, его товарищах, кои опускали глаза вниз от стыда за своего бывшего президента(40) (Л. 4 об.-5; письмо от 19 октября 1830 г.).
Не отрицает Тургенев и ответственности министров за происшедший во Франции переворот:
С невероятным ослеплением вчера одна сен-жерменская дама обвиняла в тревоге всей Европы - и в тревоге, во Франции начавшейся, - не Бурбонов, не министров, а народ французский. Как будто здесь хотели этой тревоги? Как будто не ордонансы произвели ее? (Л. 187 об.; письмо от 22 ноября 1830 г.).
И тем не менее милосердие и принципиальное неприятие смертной казни значат для Тургенева больше, чем вполне существенные претензии к действиям министров.
Поэтому он с особенным вниманием следит за ходом самого процесса, начавшегося 15 декабря 1830 г. Билет на первые заседания ему достать не удалось(41), и поначалу он передает брату рассказы тех, кто побывал на процессе:
От Свечиной к S[ain]t-Aulaire: там слышал о первом заседании перов на суде экс-министров. Их ввели в камеру прежде, нежели вошли перы: все было чинно, тихо, но еще нельзя угадать, чем кончится? Любопытные толпились вокруг Люксембурга, но ни в сад, ни во двор, ни к улицам, ведущим туда, приближаться нельзя. Не знаю, удастся ли достать билет для входа? (Л. 204, письмо от 15 декабря 1830 г.).
В салоне Сент-Олера, пишет Тургенев 17 декабря 1830 г.,
узнал я об опасности, угрожающей перам в случае неосуждения экс-министров на смерть. - Одильон-Баро(42) объявил сегодня, что заговор ему известен; Girod de l'Ain(43) подхватил: для чего же вы не арестуете начальников? - Опасаюсь других и раздражения, - отвечал Од<илон> Баро. Вероятно, что к понедельнику сбираются сюда и из деревень; положено, как слышно, чтобы 60 т<ысяч> нац<иональной> гвардии было в день объявления приговора под ружьем, около Люксембурга, но без картушей; думают, что кровопролитие будет гораздо слабее, если огнестрельного сопротивления не будет, - но не все полагаются и на нац<иональную> гвардию. Все в восхищении от защиты сегодня Мартиньяком Полиньяка; все, и в трибунах, и между перами, тронуты были до слез, но все с омерзением говорят о королевском адвокате Персиле(44): он много мог повредить своими обвинениями: Мартиньяк читал, а не импровизировал, хотя и брал сегодня ноты(45), слушая Персиля. Всем хотелось, говорит St-Aulaire, пожать руку у Полиньяка: такое участие умел Март<иньяк> возбудить к нему. Я уверен, сказал мне Жирардень, бывший в трибуне, что если бы слушатели были взяты из черни, толпящейся вокруг Люксембурга, то и тогда большинство, по выслушании Мартиньяка, было [бы] в пользу подсудимого. Многие анализировали речь его, и все в восхищении, хотя и ни один из бывших у St-Aulaire, [не] партии Март[иньяка](46) (Л. 208 об.).
20 декабря Тургенев наконец получает возможность побывать на процессе:
Сегодня в 9-м часу разбудил меня посланный из камеры перов с билетом на все время суда a la tribune diplomatique(47). Я кое-как оделся и поскакал к Люксембургу, успел избрать лучшее место, то есть над президентом, перед экс-министрами и ораторами, т.е. заступниками их. Под нами усажены были 168 перов(48), свидетели по бокам трибуны, между ними и перы, и напр<имер> - Семонвиль. Сыновья их и другие посетители - напротив; между двумя трибунами - адвокаты и королевский прокурор и другой камеры депутаты - корпус адвокатов; публика над перами в диплом<атической> трибуне: Гюгель, В. И. Шпис, Купер, американец-автор, Кореф, Жюльен(49) и пр. В 10 1/2 вошли перы и ввели 4 экс-министров: перед ними шли двое и за ними двое: de la garde municipale(50). Они стали каждый над своим адвокатом. Полиньяк шел бодро, но изнурение и горесть на всех их лицах; какая-то досада изображается на Пероне, но досада почти убитого морально. - Шантелоз болен, и болезнь и горесть на лице его. Равнодушнее всех казался Гернон-Ранвиль. Они разговаривали между собою. Часто блестящее ораторство Созе, защитника Шантелоза: это молодой адвокат 32 лет из Лиона(51). Истинный оратор с прекрасным талантом и с искренностью говорит; он кончил сегодня вчера начатую защиту своего клиента. Ты прочтешь его в журналах. - Все аплодировали его(52), жали ему руку; Дюпень(53) подошел обнимать его и в камере депутатов, как я слышу, сам ораторствовал очень сильно. Потом Cremieux - за Ранвиля: начал прекрасным вступлением, всем понравившимся, но кончил - обмороком! Его вынесли, а Генекень(54), защитник Пероне, объявил камере, что когда несли его, Cremieux успел сказать ему, что он кончил свою защиту. Я боюсь, не упал ли он в обморок, заметив, может быть, что речь его не нравилась, что начинали зевать, уходить и разговаривать [...]. Персиль, адвокат если не дьявола, то дьявольский, начал опровержение защитников; сухо, логически, но скучно. Затем должен был говорить другой депутат камеры: Mоnjaud(55); Пакье(56) спросил его: сколько времени он займет камеру; час, отвечал он. Итак, до завтра, сказал Президент, но Мартиньяк начал убедительно просить президента позволить Mоnjaud возражать, дабы завтра не быть снова принужденным отвечать, не приготовившись, на обвинения: президент и камера согласились, но входит офицер, шепчет на ухо президенту, и Пакье встал и объявил, что начальник караула не отвечает за безопасность, если заседание продолжится до ночи, что тысячи народа кричат, толпятся около Люксембурга. Заседание кончилось. Выходя, я слышал, что и прежде многим подосланы были записки, что толпы бунтующих вокруг камеры. Нас пропустили сквозь едва отворенные ворота: в rue Tournon, ведущей к Люксембургу, и в других боковых улицах тысяч пять или шесть народа кричали: то смерть министрам, то vive Lafayette(57), и ничего разобрать невозможно было. Народ высыпал на окна, на кровли; патрули национальной гвардии рассекали толпы; я обошел несколько куч народа и пустился в Abbaye-aux-Bois; сказать Рекамье и Шатобрияну о том, что происходило. Лафайет с своим кортежем ходил в толпах народа; нац<иональная> гвардия хотела окружить его; он уклонился и остался с толпами. Я рассказал Рекамье все, что видел, - а пришел домой к обеду, встретив близ S[ain]t-Sulpice новый сильный отряд нац<иональной> гвардии, шедший к Люксембургу (Л. 209-209 об.).
На этом известные нам записи Тургенева, посвященные суду над министрами, кончаются; 23 декабря 1830 года он выехал из Парижа, а 25 декабря прибыл в Кале и, в соответствии с распоряжением русского правительства, покинул Францию (см. л. 212).
Что же касается министров, то они спаслись от толпы только благодаря личному мужеству и находчивости министра внутренних дел Монталиве, который 21 декабря днем, когда толпа уже окружила Люксембургский дворец, где заседали пэры, тайно перевел обвиняемых в малый Люксембургский дворец, посадил в собственную карету и со своим эскортом отвез в Венсеннский замок, после чего пушечным залпом известил короля, что все в порядке. Пэры тем временем обсуждали свое решение и в десять вечера вынесли приговор: пожизненное заключение для всех, а для Полиньяка еще и гражданская смерть; толпа к этому времени уже немного рассеялась(58).
* * *
Тургенев во время подготовки к суду над министрами и самого суда жил в Париже, в эпицентре событий, и ему было особенно трудно сохранить хладнокровие. Другой русский, подробно описавший свое отношение к процессу министров, князь Козловский, находился осенью 1830 г. в Бельгии, а в декабре - в Лилле. Но судьба министров сразу вызвала его беспокойство; в недатированном письме (по-видимому, написанном из Остенде в августе-сентябре 1830 г.) он писал Н. И. Тургеневу: "Правление фр<анцузское> сделало большую ошибку, не открыв секретно Полиньяку и товарищам средства уйти"(59). Больше того, процесс над министрами взволновал Козловского настолько сильно, что он счел своим долгом вмешаться в ход суда и попытаться уберечь министров от смертной казни.
Свое видение дела Козловский изложил во французской брошюре "Письма герцогу де Брою об узниках Венсеннского замка", которая вышла в Генте у Ванрикегема-Ховера не позднее 30 сентября 1830 г. 1 октября Козловский уже сообщал о ее выходе Н. И. Тургеневу; в этом письме Козловский говорит:
Первые десять экземпляров я послал к адвокатам, из которых Berryer повторил в Комнате слово в слово часть моих доводов(60). Другие 50 экземпляров готовы были через три дни. Я задумал их исправление Бог знает зачем. Вот что пишут ко мне из Парижа: "Несчастный, что вы наделали? Следовало прислать не десять экземпляров, а сотню. Увы, у нас нет оснований надеяться, что это помогло бы нам получить большинство голосов, но меньшинство наше чувствовало бы себя более уверенно". И прочие комплименты, но вот что меня утешает. Фалз, умнейший из послов в Лондоне, пишет ко мне: "Я угадал имя автора. Я люблю его стиль, люблю его рассуждения, но боюсь, что он взял на себя миссию столь же благородную, сколь и безнадежную, ибо как можно образумить народ, который внезапно проснулся лишь для того, чтобы вверить свою судьбу водителям пристрастным и дерзким". Вы знаете, что я не славы ума искал; я об ней мало беспокоюсь, но меня мучила жалость, и я искренно хотел вместе с малым числом других способнейших протянуть веревку спасения: следовательно, замедление мое не сделало того зла, которое бы иначе лежало у меня на сердце и теперь иногда лежит, когда я себя по-моему не утешаю(61).
Козловский начинает брошюру, обращенную к тогдашнему главе кабинета герцогу Виктору де Брою, с прояснения собственной роли в деле министров:
Я не француз, не англичанин и, Бог свидетель, не связан с узниками Венсеннского замка ни личными симпатиями, ни политическими интересами, ни духом партий: я не знаком ни с кем из них и лишь одного знаю в лицо. Когда князь де Полиньяк был поставлен во главе министерства, я находился в Лондоне и принадлежал к тем, весьма немногочисленным, особам, которые, несмотря на похвалы "Таймса", упрекавшего в ту пору французский народ в слепой предубежденности, не закрывали глаза на беды, какими грозит непопулярность министра королю и ему самому. К этим доказательствам моего беспристрастия я мог бы добавить и другие, которые окончательно очистили бы меня от любых подозрений в том, что я сочинил это письмо по заказу или под влиянием старинных предрассудков. [...] Это отступление, касающееся моей особы, не кажется мне лишним, ибо при обсуждении данного вопроса недоверие вызывают прежде всего личность говорящего и намерения, им движущие. Мною, как вы видите, движет исключительно любовь к истине и справедливости вкупе с искренним желанием, чтобы Франция не превратилась из любимицы Европы в предмет ее отвращения и ужаса (P. 75-76).
Однако личная незаинтересованность не мешает Козловскому защищать министров страстно и изобретательно, так, как если бы от их судьбы зависела его собственная участь.
Аргументы, к которым прибегает Козловский, доказывая, что министры невиновны и осуждать их на смерть несправедливо и недальновидно, в основном сводятся к двум: 1) Хартия противоречива и двусмысленна, следовательно, нельзя утверждать, что министры ее нарушили, а значит, нельзя и утверждать, что они совершили преступление; 2) если Франция хочет жить в мире с европейскими державами, не следует раздражать ее бессмысленными жестокостями, а значит, ни в коем случае не следует осуждать министров на смерть. В ход также идут исторические параллели и философические спекуляции.
Когда ненавистники Наполеона и его славы пытаются заткнуть рот его поклонникам, - пишет Козловский, -
они не ограничиваются осуждением его чрезмерного тщеславия, но винят покойного героя во всех превратностях, какие выпали на долю французской армии в России и Испании. Сходным образом враги г-на Неккера никогда не упускают случая возложить на него долю ответственности за ужасы 92 и 93 годов, ибо видят источник революции в отчете, составленном этим министром(62).
Меж тем судить о виновности людей по тем неожиданным последствиям, к которым привели их поступки, - это не только вопиющая несправедливость, но и грубая ошибка. Если в мире физическом следствия всегда соразмерны причинам, в мире нравственном такой соразмерности не существует, и эту истину, внятную всем народам вообще, всех лучше должны понимать французы: ведь их блистательнейший гений, Вольтер, особенно любил изображать в своих исторических сочинениях ничтожные причины, приводящие к результатам, каких не мог предвидеть никто в целом свете. Если бы в политике можно было рассуждать по-другому, Англии следовало бы возложить вину за изъяны Утрехтского мира на ту даму, которая, если верить преданиям, не подняла с полу перчатки королевы Анны(63).
Самым лучшим умам случается заблуждаться, и причиной тому - страсти, однако, даже зная это, трудно без удивления видеть, что среди французов, народа, наделенного математическими талантами и острым умом, находятся люди, которые не только обвиняют министерство Полиньяка в непредусмотрительности и слепоте, но и возлагают на него ответственность за несчастные происшествия трех дней, причем вместе с людьми, которых в детстве не научили логике, это мнение разделяют депутаты, государственные мужи. Ясно, однако, что если моя непредусмотрительность или мое легкомыслие привели к пожару, то это еще не означает, что я - поджигатель. Итак, для начала зададимся вопросом, предвидели ли авторы ордонансов события последней недели июля и могли ли они их предвидеть? Все сходятся на том, что предвидеть эти события было невозможно(64) (P. 82-84).
Перейдем ко второму вопросу: вправе ли были министры полагать, что королевские ордонансы имеют силу законов? На этот вопрос, как мне кажется, можно ответить без труда, если рассмотреть, не кривя душой, отношения королевской власти к Хартии накануне последней революции.
Хартия эта, незрелое создание одного-единственного человека, была несовершенна и темна, как и следовало ожидать, зная ее происхождение и обстоятельства, при которых она была дарована. В ней шла речь об ответственности министров, но без всякой определенности. В ней говорилось о свободе печати - и одновременно о цензуре. [...] Одним словом, каждая партия находила способ толковать ее по своему усмотрению: республиканец видел в ней освящение прав народа; роялист - великодушие короля, который, вернувшись в отечество с оружием в руках, благоволил даровать подданным некоторые привилегии.
В глазах потомства и иностранцев, г-н герцог, венсеннским узникам всегда будет служить оправданием четырнадцатая статья Хартии(65). Задолго до того, как они сделались министрами, один первоклассный немецкий публицист уже истолковал эту статью точно таким же образом: подобно членам кабинета Полиньяка, он нашел в ней подтверждение диктаторских прав короля, ne quid respublica damni capiat(66). Я не стану теперь разбирать, хорошо или дурно было подобное толкование, мне довольно доказать, что оно было возможно, а таким доказательством, причем доказательством неопровержимым, является исключение этой статьи из нового договора. Очевидно, что в таком случае нет никаких оснований для судебного преследования министров, - разве что им предъявят обвинение в неумелости и слепоте, против которого, разумеется, возражать трудно (Р. 86-87).
Подводя итоги своим рассуждениям, Козловский утверждает:
...принцип ответственности министров, заимствованный у англичан, становится бесполезной жестокостью в тех случаях, когда за содеянное уже поплатился сам король. Итак, если венсеннским узникам будет вынесен обвинительный приговор, это станет актом не правосудия, а мести, и французский народ, известный своей умеренностью, разом потеряет всю свою славу (Р. 94).
Больше того, стремясь защитить министров, Козловский уже не только рассуждает и приводит аргументы, но еще и прибегает к прямым угрозам:
Обрушить на венсеннских узников те кары, каких требует суровый дух революции, это значит объявить Европе, что во Франции существуют два правительства, из коих одно подчинено другому - тому самому, которого Европа опасается и с которым она никогда не сумеет найти общего языка; оправдать же их значит заверить Европу, что революция окончена, что Франция, довольная своей победой, желает в спокойствии наслаждаться своими установлениями и что если в ее пределах торжествуют мир и великодушие, значит, она не станет источником несчастий и смут для соседей, пребывающих за ее пределами (Р. 100).
Для Козловского написание брошюры было не просто поводом высказать свои соображения относительно процесса министров в письменном виде; он верил, что его текст способен изменить к лучшему ход этого процесса, образумить судей и спасти подсудимых. В недатированном (от осени-зимы 1830/31 г.) письме Н. И. Тургеневу он писал:
Я не хочу, любезнейший, чтобы вы коснели в заблуждении. Вот как обстоят дела: нынче утром я получил письмо от г-жи де Полиньяк, которая говорит мне массу трогательных слов и сообщает много лестных отзывов от адвокатов, в особенности от г-на де Мартиньяка...(67),
а 23 декабря 1830 г. сообщал тому же адресату:
...все пять адвокатов ничего более не нашли полезным, чем разжевывать мои доводы или повторять их в сопровождении кое-каких личностей(68).
Тaким образом, оба русских "сочувственника" экс-министров - и Тургенев, и Козловский - тревожатся за их участь, как если бы то были люди, им близкие, а Козловский даже пытается впрямую повлиять на ход процесса. Разумеется, у обоих были особые причины для сочувствия министрам: Тургенев был противником смертной казни не в последнюю очередь потому, что его брат был заочно приговорен к смертной казни в России; Козловский видел в процессе министров (как и в бельгийской революции) повод напомнить о себе европейским властям и вновь, после десятилетнего перерыва, стать значительной фигурой на европейской дипломатической и политической сцене. Но эти особые обстоятельства не изменяют общего вывода: Тургенев и Козловский воспринимают дело министров как лично их касающееся и самыми разными способами (апеллируя и к закону, и к милосердию, и к прагматическим интересам Франции) стараются защитить министров - позиция, в октябре-декабре 1830 года не вполне тривиальная, ибо очень многие в эту пору, напротив, требовали наказания Полиньяка и его коллег(69).
***
Возвращаясь теперь к Пушкину, следует заметить, что отношение его к революции 1830 года было довольно прохладным и неизменно ироничным.
Пушкин, хотя и признает революцию в Париже "самым интереснейшим временем нашего века", расспрашивает о ней с легким пренебрежением, по определению Томашевского, как "сторонний наблюдатель"(70):
Парижская песнь не стоит Марсельской. Это водевильные куплеты. Мне до смерти хочется прочесть речь Шатобриана в защиту прав герцога Бордоского. [...] Те, кто еще недавно хотели ее <республику>, ускорили коронацию Луи-Филиппа; он обязан пожаловать их камергерами и назначить им пенсии. Брак г-жи де Жанлис с Лафайетом был бы вполне уместен; а венчать их должен был бы епископ Талейран. Так была бы завершена революция (XIV, 108, 415; 21 августа 1830 г., к Е. М. Хитрово).
Искренний интерес Пушкин проявляет в данном случае не к революции, а к ее противнику Шатобриану, о революции же 1830 года отзывается как о деянии пигмеев ("Парижская песнь" Казимира Делавиня, ставшая гимном новейшей революции, уступает, по его мнению, гимну революции 1789-1794 гг. - "Марсельезе"), как о происшествии комическом и гротескном (главные действующие лица - жеманная романистка и епископ-расстрига).
В Болдине, отрезанный от мира, Пушкин интересуется судьбой Полиньяка, но отзывается о нем походя и с величайшей иронией:
Месяц я здесь прожил, не видя ни души, не читая журналов, так что не знаю, что делает Филипп и здоров ли Полиньяк (XIV, 113; 29 сентября 1830 из Болдина Плетневу);
Не знаю, что делается на белом свете и как поживает мой друг Полиньяк. Напишите мне о нем, потому что здесь я газет не читаю (XIV, 115, 417; 11 октября 1830 г. из Болдина Н. Н. Гончаровой).
Возвращаясь же в письме Вяземскому (от 5 ноября, тоже из Болдина) к пресловутому спору на бутылку шампанского, Пушкин рассматривает перспективу своего проигрыша (то есть помилования министров) в той же иронической манере, не выказывая особой радости по поводу предполагаемого спасения обвиняемых:
...о Лизе голенькой не имею никакого известия. О Полиньяке тоже. Кто плотит за шампанское, ты или я? Жаль, если я (XIV, 122).
Конечно, информированность тех, кто, подобно Тургеневу, был осенью 1830 г. в Париже, не шла ни в какое сравнение с информированностью русских, да еще оказавшихся, как Пушкин, не в столице, а в деревне, в карантине. Тургенев писал, что, судя по С[анкт]-П[етербургскому] франц[узскому] журналу, то есть по выпискам в нем из здешних газет, - там, кажется, не шутя хотят воздвигнуть китайскую стену между Европою и Россией; ибо известий о здешних происшествиях не только очень мало, но и то, что сообщают, так неважно, что в России трудно было бы и понять, что и как и почему произошло во Франции(71).
Однако в других случаях недостаточная осведомленность не мешала Пушкину сопереживать происходящему с той страстностью, какой французские дела у него явно не вызывали.
Когда 9 декабря 1830 г. Пушкин пишет к Хитрово о Польше, интонация у него совсем другая, серьезная и отнюдь не шутовская:
Известие о польском восстании меня совершенно потрясло. Итак, наши исконные враги будут окончательно истреблены, и таким образом ничего из того, что сделал Александр, не останется, так как ничто не основано на действительных интересах России и опирается лишь на соображения личного тщеславия, театрального эффекта и т.д.(XIV, 134, 421-422).
События же в Европе - хотя Пушкин и признается, что они его "более всего интересуют", вызывают у него реакцию куда более хладнокровную:
Вы говорите, что выборы во Франции идут в хорошем направлении - что называете вы хорошим направлением? Я боюсь, как бы победители не увлеклись чрезмерно и как бы Луи-Филипп не оказался королем-чурбаном. Новый избирательный закон посадит на депутатские скамьи молодое, необузданное поколение, не устрашенное эксцессами республиканской революции, которую оно знает только по мемуарам и которую само не переживало (XIV, 134, 422; к Хитрово 11 декабря 1830 г.).
А вскоре Пушкин вовсе отказывает послереволюционной Франции в какой бы то ни было занимательности для него как для стороннего наблюдателя:
Французы почти перестали меня интересовать. Революция должна бы уже быть окончена, а ежедневно бросаются новые ее семена. Их король с зонтиком под мышкой чересчур уж мещанин. Они хотят республики и добьются ее - но что скажет Европа и где найдут они Наполеона? (XIV, 148, 423; к Хитрово 21 января 1831 г.)
Сожалея в процитированном выше письме к Вяземскому от 5 ноября 1830 г. о том, что он не завел "переписку взасос" с Е. М. Хитрово и потому не имеет возможности получать французские газеты, Пушкин называет среди тех, которые стал бы читать, "Le Temps" и "Le Globe", то есть издания либеральные, однако с либералами и тем более с республиканцами его взгляд на Июльскую революцию (взгляд пренебрежительный и опасливый) не совпадает, так что объяснить его отношение к экс-министрам влиянием французских (или английских) радикальных мнений вряд ли возможно(72).
Расхождение Пушкина в 1830 году с позицией либералов особенно очевидно на примере его отношения в тот же период к смертной казни вообще (безотносительно к судьбе министров Карла Х). В статье "О записках Сансона", опубликованной в № 5 "Литературной газеты" (вышел 21 января 1830 г.), Пушкин характеризует роман В.Гюго "Последний день приговоренного к казни" как сочинение, "исполненное огня и грязи" (XІ, 94); меж тем сочинение это - совершенно очевидный и безоговорочный протест против смертной казни(73). Очевидно, что гуманистическая направленность произведения не извиняет для Пушкина его "низкого", "грязного" содержания, а такое содержание он заведомо приписывает всем произведениям, так или иначе посвященным казням и тюрьмам. С этим связано любопытное недоразумение: упомянутую выше статью "О записках Сансона" Пушкин написал, не читая книги, вышедшей уже после напечатания его "рецензии"(74), о чем сам и говорит совершенно ясно: "с нетерпеливостью, хотя и с отвращением, ожидаем мы "Записок парижского палача"" (XІ, 94). Если бы Пушкин прочел эту книгу, одним из подлинных авторов которой был Оноре де Бальзак, он бы убедился, что многие ее страницы - как это ни парадоксально для мемуаров, приписываемых палачу, - не что иное, как философско-публицистическое рассуждение против смертной казни, а вовсе не "звериный рев" "свирепого фигляра"(75). Однако отношения Пушкина к "Запискам Сансона" это скорее всего бы не изменило. Пушкин, так сказать, с порога отвергает "практика" смертной казни Сансона - но не потому, что он, Пушкин, принадлежит к числу противников смертной казни, а потому что он, фигурально выражаясь, не желает пускать дальше передней того, кто смертный приговор приводит в исполнение, - "темного человека с его позорными сказаниями". Зато с "теоретиком" смертной казни Жозефом де Местром, поместившим в своей книге "Санкт-Петербургские вечера" (1821) апологию палача как проводника божественного правосудия на земле, Пушкин готов солидаризироваться. Местровский пассаж о палаче он сочувственно именует "столь поэтической, столь страшной страницей" (XІ, 94), - по-видимому, не в последнюю очередь потому, что у Местра о страшных вещах говорится благородно и возвышенно.
После окончания процесса Пушкин радуется своему проигрышу в споре, однако мотивы этой радости носят сугубо эстетический характер; в глубине души Пушкин все равно продолжает считать, что министры заслуживали бы самого строгого наказания:
С удовольствием привезу и шампанское - радуюсь, что бутылка за мною. С П<олиньяком> я помирился. Его вторичное заточение в Венсене, меридиан, начертанный на полу его темницы, чтение Валтера Скотта, все это романически трогательно - а все-таки палата права. Речьми адвокатов я недоволен - все они робки. Один Ламене в состоянии был бы aborder bravement la question [смело приступить к этому вопросу. - фр.] (XIV, 139-140; к Вяземскому из Москвы в Остафьево 2 января 1831 г.).
В этих строках заметно противоречие. С одной стороны, Пушкин продолжает считать, что палата (то есть палата депутатов, выступавшая изначально за самый строгий приговор министрам, либо палата пэров, спасшая министров от смерти, но также сурово их осудившая) права, с другой, упрекает адвокатов в робости, то есть в том, что они недостаточно энергично отстаивали невиновность министров, с третьей, считает, что наилучшим образом мог бы высказаться по этому вопросу Ламенне. Этот последний тезис заслуживает развернутого комментария, который, однако, был бы неуместен в рамках данной статьи; здесь следует только подчеркнуть, что позиция Ламенне в 1830-начале 1831 гг., нашедшая выражение на страницах выпускавшейся им газеты "Аvenir", равно критична и по отношению к правлению Карла Х, а следовательно, и к его министрам, и к новой, Июльской монархии, с точки зрения Ламенне и его сторонников, недостаточно либеральной(76). Очевидно, симпатия к нему связана именно с тем пренебрежительным отношением Пушкина к французским делам 1830 года в целом, о котором шла речь выше.
Представляется, что пристрастное отношение к экс-министрам Карла Х свидетельствует о наличии у Пушкина некоего двойного стандарта: если в оценке событий "своих", впрямую затрагивающих интересы России, он руководствуется "концепцией милости" (той самой, о которой писал Лотман), то применительно к событиям "чужим" действуют иные, "формально-юридические" механизмы оценки(77). Впрочем, как мы видели, вопрос об ответственности министров не был прояснен и с формально-юридической точки зрения, однако это не мешало Пушкину даже после процесса продолжать утверждать, что министры достойны самого сурового наказания, юридическими же подробностями, связанными с толкованием статей Хартии, Пушкин пренебрегает. Подробности эти ему не важны, ибо французская революция 1830 года - это "их", чужая революция, а не "дело семейственное", и, следовательно, здесь можно руководствоваться самой простой логикой: действия министров послужили поводом к революции, значит, министры виновны и достойны самого сурового наказания. Если "просвещенные космополиты" Тургенев и Козловский считали вопрос о судьбе экс-министров Карла Х таким же "семейственным делом", как и события, происходящие в Российской империи, то европеизм Пушкина в этом случае выглядит гораздо более ограниченным и избирательным: к европейским событиям он подходит с иными мерками, нежели к событиям "домашним".
Примечания
© V. Mil'china
|