TSQ on FACEBOOK
 
 

TSQ Library TСЯ 34, 2010TSQ 34

Toronto Slavic Annual 2003Toronto Slavic Annual 2003

Steinberg-coverArkadii Shteinvberg. The second way

Anna Akhmatova in 60sRoman Timenchik. Anna Akhmatova in 60s

Le Studio Franco-RusseLe Studio Franco-Russe

 Skorina's emblem

University of Toronto · Academic Electronic Journal in Slavic Studies

Toronto Slavic Quarterly

МАРИЭТТА ЧУДАКОВА

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА ХХ ВЕКА:
ПРОБЛЕМА ГРАНИЦ ПРЕДМЕТА ИЗУЧЕНИЯ


Самые трудные вопросы - это вопросы об очевидностях. Их обычно проскакивают не останавливаясь. Но само собой разумеющееся как раз и нуждается в уразумении, самые простые вещи и есть, как известно, самые сложные. У автора этой работы в последнее десятилетие создалось стойкое впечатление, что все сложное уже написано. Пора писать простое. Это не попытка парадокса. Литературоведение усложнилось: оно впитало и Опояз, и структурализм, и народившийся как бы прежде зачатия постструктурализм - и вплыло в общеэстетическую и даже социопсихологическую стихию постмодернизма. Анализы предельно - вернее, беспредельно - детализировались; они бывают очень интересны (как и совсем неинтересны), попадаются доказательные и убедительные, но они не отвечают на основные вопросы - хотя бы потому, что их не ставят.

Между тем, есть несколько вопросов, которые при изучении русской литературы ХХ в. должны быть поставлены предварительно. Иначе такое изучение превращается в набор остроумных наблюдений.

И первый из этих вопросов - где границы русской литературы ХХ в. не как череды книг на полке, а как предмета изучения? Единым ли был литературный процесс - который и есть преимущественный предмет изучения историка литературы?

1

В современном научном и околонаучном литературоведении возобладали два подхода к вопросу о этих границах.

Первый - предлагает рассматривать "русскую литературу ХХ века" как единое целое, когда под благодушным пером описателя дружно соседствуют Набоков, Бунин, Мандельштам, Пастернак, Булгаков как плеяда "соотечественников".

Необходимо, однако, отграничить импульс идеологический от научного. Имеется в виду, по-видимому (наивно или демагогически), нечто вроде "преодоления советских схем", отделявших, как известно, литературу начала ХХ в. от послеоктябрьской, а зарубежную русскую литературу и вовсе выводивших из рассмотрения по причинам вненаучным. Но и сегодняшнее соединение производится по причинам вненаучным - "из лучших чувств". Но ни идеология, ни добрая воля не должны участвовать в установлении границы (или констатации ее отсутствия) как между отечественной литературой до Октября и после него (временнoй границы), так и между отечественной и зарубежной русской литературой после Октября (пространственной, или географической границы). С исследовательской же точки зрения, граница между литературным процессом под контролем советской власти и развитием русской литературы до Октября - с одной стороны, и литературой эмиграции - с другой, несомненна.

Противоположный соблазн - рассматривать "советскую литературу", напротив, как особый объект, представляющий собой некую однородную массу, к любой точке которой прикладываются электроды пропаганды и спекают ее в сгустки так называемого соцреализма. Такой подход вычленяет из литературного процесса лишь определенную его часть - формирование официозной ("советской" в собственном смысле слова) литературы. Подобная операция возможна, хотя и трудна. Не всегда - и даже, пожалуй, редко - можно отделить стопроцентно официозное ("соцреализм") от полуофициозного и четвертьофициозного. Не всегда ясно, нужно ли это. Неизвестно, что делать с официозными произведениями писателей, которых не назовешь официозными, и так далее. В конечном счете при таком подходе описывается на множестве примеров одно и то же - прямое давление и результат этого давления. Давление тоталитарной власти на литературу "сталинского" времени (которую в работах этого типа резко отделяют от литературы 20-х гг. - это тоже смещает картину) описывается как давление утюга или асфальтового катка - равномерное и выравнивающее. Литература уподобляется, в сущности, идеологизированному обыденному сознанию. Давление, к ней приложенное, приводит, по мысли авторов таких построений, к столь же гомогенным результатам, как при обработке этого сознания. В соответствии с этим подходом нет разницы между романом, рассказом и пьесой, между сказом и повествованием от "автора" - или между романом, статьей о литературе и публицистикой. У авторов, освоивших большие массивы периодики нескольких советских "эпох", поток советской публицистики, хлещущий со страниц этой периодики, размывает собственно литературу. Статьи о литературе и передовицы газет становятся своего рода метафорой литературы. Литературный процесс исчезает из виду. Идет скорее изучение пропагандистского аппарата тоталитарного общества, чем истории литературы.

Наш подход - иной. Мы исходим из давнего открытия, что литература - особый, не уподобляемый другим, будь это общественное сознание или что-либо иное, и крайне сложный объект. Политическое давление, оказываемое на нее, приводит к печальным, но не прямолинейно детерминированным результатам. Ее деформации малопредсказуемы, причудливы, взаимовлияемы, и все они вместе и составляют толщу литературного процесса, подлежащего изучению.

Мы исходим из того, что в первые же месяцы после Октябрьского переворота стали создаваться совершенно новые условия для бытования литературы; что он воздействовал на нее многосторонне: на ценности, темы, сюжетику, жанр, выбор и соположение героев, язык и т. д. - и, естественно, на само положение писателя. В условиях огромного социального, а вскоре и прямо политического давления литература искала возможности выживания, движения, спасаясь от уплощения и расплющивания. А сам социальный пресс менял профиль и силу давления: какие-то выступающие его части давили до конца, до уничтожения, в других же - обнаруживались зияния, которые могли служить какое-то время нишами, и даже - отверстиями с выходами на поверхность. Поиски этих ниш и этих выходов требовали от живых сил литературы повышенной и непрестанной энергии. Что-то - и немалое, как показало время, - спасалось, но гораздо большее по масштабу погибало - застывало без движения, превращаясь в "советское", воспроизводимое много раз в одном и том же виде, в окаменелости.

Мы рассматриваем литературный процесс советского времени в его целом (разумеется, не в смысле полноты имен и фактов, а в концептуальном смысле). По меньшей мере, ставится задача такого изучения, до сих пор, в сущности, не поставленная в корректных рамках.

2

Предмет истории литературы советского времени имеет сегодня вполне определенные временные границы. Начальная точка - это первые месяцы после Октябрьского переворота, когда были введены резкие ограничения свободы печати и стали формироваться беспрецедентные отношения власти с литературой.

Вторая граница - отделяющая историческое советское время от советской же литературной современности - была подвижной и определялась умозрительно или интуитивно. При этом официоз стремился к ее размыванию, подчеркивая историчность современности и даже будущего; об этом - далее.

В 1985-1986 гг. обозначилась возможность стабилизации этой границы. Осенью 1991 г. она определилась с необратимостью. Советский Союз перестал быть коммунистической державой и вслед за тем распался. Россия стала самостоятельным государством и вступила в постсоветский период своей истории. Литературная современность резко отделилась от того, что осталось в прошлом: отмена цензуры и идеологического диктата создала принципиально иные, чем в советское время, условия литературного процесса.

Возник обширный предмет изучения - советская цивилизация (подобный в известном смысле всем прекратившим, в силу тех или иных причин, свое развитие цивилизациям). Частью его стала русская отечественная литература советского времени. Возникли новые возможности для изучения истории этой литературы.

Как ни просты все выделенные нами слова по отдельности, в этом сочетании они вводятся нами внове. Все они в какой-то степени нуждаются в уточнении: советское деформирующее словоупотребление еще не полностью отодвинуто в прошлое, и есть еще нужда в усилиях, приложенных к этому отодвиганию. Одновременно набирает силу забывание всех обстоятельств советского общественного быта. Необходима же скорее музеефикация - с прикалыванием соответствующей этикетки.

Слияние истории с современностью было одной из стержневых тенденций большевистской власти. Официозной историзации подвергалось не только едва минувшее, но и происходящее на наших глазах, и только имеющее быть ("исторический такой-то съезд КПСС начнет свою работу завтра"). Историзация текущего дня была одной из функций механизма самоналаживания тоталитарного строя и одним из рычагов управления литературой. Современности вменялось быть историей. Этот процесс начался уже в 1919-1920 гг.; расчет был (и таковым оставался на протяжении всего советского времени, казавшимся его контролерам вечным) на то, что историки ныне и присно будут иметь дело не с самими фактами, а только с приготовленным из них препаратом.

Представление о четкости границы между историей и современностью - важная черта постсоветского гуманитарного знания (где бы эту границу ни проводить - в 1985-м, 1987-м или осенью 1991-го гг.).

Слово "русский" ("русская литература", "русская история") с 1918 до середины 1930-х редко и только специфично фигурировало в общественном обиходе. Словосочетание "русский писатель" отсылало либо к классике, либо к эмиграции; в других случаях употреблялось слово "советский", при этом логически напрашивающееся "досоветский" или "несоветский" не употреблялось - оппозитом могло быть только слово "антисоветский", не всегда удобное.

Одной из самых первых (осень 1922 г.) и дерзких попыток закрепить отвергаемое традиционное понимание словосочетания "русский писатель" стал замысел М. А. Булгакова - составить словарь современных русских писателей(1). Начатая им работа не получила завершения, но, возможно, инициировала известные биобиблиографические словари 1920-х гг. Б. П. Козьмина и В. Г. Лидина. Вернувшись в общественный обиход в середине 1930-х, слово "русский" стало быстро обрастать обертонами (Вс. Вишневский, "Мы русский народ", 1938); в годы второй мировой войны и в послевоенное семилетие это уже были "Русские люди" (1942, К. Симонов), "Русский характер" (1944, А. Толстой) и "Русский вопрос" (1946, К. Симонов), где "русское" противопоставлялось сначала "немецкому/фашистскому" (ср. в одном из опережающих опытов: "Сейчас, когда за школьной партой // "Майн Кампф" зубрят ученики // <…> Напомним памятную дату, // Когда Берлин дрожмя дрожал, // Когда от русского солдата // Великий Фридрих вспять бежал"(2)), а затем - "западному/империалистическому" (в понятии "Запада" официальная идеология объединила - начиная с 1946-1947 гг. - недавних союзников в борьбе с фашизмом и фашистов). В 60-е гг. происходило формирование (частично поощряемое, частично сдерживаемое официозом) некоего общего русскоязычного литературного процесса в Советском Союзе: в него включались произведения Ч. Айтматова, В. Быкова, Р. Гамзатова (в 70-е гг. при опросах читательской аудитории на вопрос: "Каких русских поэтов вы знаете?" - одним из первых называли его), Г. Матевосяна, Я. Кросса и многих других писателей, не русских по рождению, самоотождествлению и материалу и попадавших к всесоюзному русскочитающему читателю в переводах, авторизованных переводах или собственноручных русских текстах (политические аспекты явления мы оставляем здесь в стороне). Понятие "русскоязычный" дало возможность для противопоставления "русских" и "русскоязычных" писателей уже на идеологической основе. Это явление достигло своего расцвета уже в постсоветское время, в условиях свободы слова (в 1993 г. приходилось слышать от профессиональных литераторов - слушателей Высших литературных курсов в Москве - такие суждения: "Бродский - поэт русскоязычный, а у Мандельштама есть стихотворения русские, а есть - русскоязычные").

В послевоенные годы стало употребительным - и сохранялось до конца советского времени - определение "русский советский писатель". В 70-е гг. иногда ценой героических усилий кому-то удавалось "пробить" мемориальную доску с надписью "Здесь жил русский писатель имярек"; об этом рассказывали с гордостью.

Слово "отечественный" мы предлагаем понимать в первом словарном значении - как относящийся к земле отцов, а не в переносном патетическом. Граница между отечественным и зарубежным литературным процессом определилась в середине 1920-х - когда отъезд из страны стал эмиграцией. С этого времени информация о русском зарубежье становится все более скудной, почти затухает, тогда как русское зарубежье продолжает наблюдать, - как из окна комнаты сквозь занавеску, - что происходит на постоктябрьской улице (с улицы же не видно, что происходит в комнате); отечественный литературный процесс воздействует на зарубежный. Только с конца войны в частных руках в России оказываются книги русской эмиграции, изданные в Берлине в 1920-е гг., и т. д.

С начала 1960-х годов государственная граница становилась постепенно прозрачной и пористой для явлений русской зарубежной литературы. К явлениям "чисто" зарубежным стали прибавляться напечатанные на Западе сочинения, написанные в России советского времени в 1920-е - 1950-е гг. и не попавшие своевременно (как и позже) в отечественную печать. Так отечественные литературные явления стали воздействовать на отечественный литературный процесс при помощи двойного пересечения государственной границы. Одновременно в отечественной литературе стал нарастать гораздо активнее, чем раньше, слой рукописного, которое теперь, в отличие от 30-х годов, становилось предметом распространения в читательской, хотя и сравнительно узкой среде, а затем стало систематически выплескиваться в Тамиздат: рукописное превратилось в инопечатное (в 20-е гг. можно встретить лишь единичные примеры этого рода).

Мы предложили в своих работах словосочетание "литература советского времени" как наиболее корректное. "Советская литература" ("литература социалистического реализма") - в немалой степени конструкт официозной дидактики, заменившей литературную критику (зарубежная славистика также употребляла это словосочетание вне дефиниций). Оценочность слова "советское" сделала невозможным аналитическое обсуждение объема понятия "советская литература".

3

Литературный процесс советского времени рассматривается нами как такой, движение которого в каждый отдельный момент определялось вектором литературной эволюции (в смысле Тынянова) и социальным вектором. В силу этимологии (везущий, несущий) и современного значения - величина (например, сила), имеющая направление, - этот математический термин представляется удобным (более, чем фактор) для понимания процесса. На пересечении литературной эволюции, направляемой внутрилитературными причинами, и социального вектора, оказывавшего на нее исторически беспрецедентное, специально направлявшееся государством давление, и протекал этот процесс. Власть не ограничивалась поощрением определенной части литературы - агитационной, пропагандистской, прикладной. Она воздействовала на всю литературу без исключения, принуждая ее ориентироваться не на собственные задачи, не на свободно избираемый материал, а исключительно на господствующую идеологию. При этом конкретное содержание идеологических установок менялось, в том числе внезапно и непредсказуемо. Важен был сам принцип подчинения идеологическим схемам данного момента - господство идеологии как таковой (в смысле Ханны Арендт).

Это господство оказалось возможным отнюдь не только благодаря насилию: большевизм был "духом времени", воспринимался как исторический императив, являлся предметом "научной" веры, рекрутировавшей множество прозелитов как из социальных низов, так и из среды интеллигенции, традиционно авторитетную часть которой в России составляли писатели. Литературоцентризм русской культуры вообще оказался весьма существен в структуре советской идеологии и выгоден власти: подчиняя литературу, она получала авторитетного посредника, транслятора в отношениях с обществом - и от нее же брала себе санкцию "культурности", в дополнение к "классовым" (интересы "пролетариата") и "народным" (интересы большинства) полномочиям. В иерархии идеологической теократии писатели заняли важное место.

Часть литературы следовала - покорно или готовно - идеологическим установкам, другая искала ниши, пытаясь как-то оказаться вне самой необходимости им следовать, часть шла своим творческим путем, не выходя лишь за границы собственно цензурных требований, и когда этого оказывалось недостаточно, опускалась в русло непечатного. И вектор литературной эволюции, и социальный складывались из множества малых, "указывающих" в сторону того или иного построения сюжета, выбора героя, жанра (например, от лирики, как мы увидим дальше, в сторону баллад и поэм), отношений автора со своим словом (к сказу и от сказа), психологизма или антипсихологизма. В разные моменты вектор социума указывал, скажем, то в сторону сюжетности, то в противоположную (и острый сюжет критика трактовала уже как "ложную занимательность"). Кроме того, в одно и то же время он мог оказаться разнонаправленным. Советская власть всегда имела несколько этажей своей программы, в том числе и полуподвальный. У нее были задачи очевидные, декларируемые - и скрываемые, не только от народа, но и от рядовых членов партии (как ставка Сталина на русский национализм, сделанная еще в начале 1920-х гг., что было блестяще вскрыто М. Агурским).Социальный вектор мог в одно и то же время быть направлен и против жанра романа (ему предпочитался "правдивый" очерк о достижениях), и в сторону поддержки "монументалистов" ("красный Лев Толстой" как свидетельство устойчивости нового строя). В любом случае равнодействующая всех этих сил - прямых и косвенных запретов, таких же поощрений, туманных или настойчивых рекомендаций - направлялась к тому, чтобы заставить литературу служить упрочению данной власти и ее идеологии. Хотя требования, предъявляемые и к литературе, и к общественному быту, могли казаться необъяснимыми, лишенными смысла, нечто цементирующее этот хаос ощущалось наиболее проницательными наблюдателями.

М. Пришвин писал в дневнике 8 июля 1930 г.: "Почему "детство", "любовь" и т. п., например, почитание стариков, отца и матери - все это запрещено у нас. Не остается больше никакого сомнения, что невежды, негодяи и т.п. не сами по себе это делают, а в соподчиненности духу социальной революции, что все люди, Сталин даже, не знают, что делают, и их сознание является действительно не знанием, а одержимостью". Вот почему надо говорить о телеологии советской системы отношений власти и литературы. В своем рационализированном, "просветительском" аспекте эта телеология выражала себя в некотором концепте - смеси из основоположных ("теоретических") и текущих, чисто политических установок. Самим писателям и критикам-дидактикам (как и "сознательной" части читателей) предлагалось активно участвовать в осуществлении этих установок, приноравливая их к профессиональной специфике и привнося в политическое дело художнический эмоциональный тонус. В этом смысле социальное давление на литературу было почти столь же имперсонально, как литературная эволюция и российский литературоцентризм.

Давление это осуществлялось посредством регламента. Мы называем так совокупность требований цензурного характера: на первых порах только запретительного, с развитием же и укреплением советского общества - все активнее (до определенного момента) вменяющего писателю не только отсутствие в его сочинении таких-то качеств, но и непременное наличие других.

В ранние пореволюционные годы диктат по отношению к литературе не детализировался (в отличие от отношения к праву человека на жизнь, которое могло быть подвергнуто сомнению по разным основаниям), а был выражен в считанных и элементарных требованиях, предъявленных к идеологии художественного произведения: прежняя Россия была плоха, Октябрь - это хорошо. Противоположные суждения не могли быть представлены в качестве авторской точки зрения - только с позиции "отрицательных" героев (понятно, что простор для цензурующего истолкования был широк).

Однако эти простые ограничения (близкие к правилам детской игры: "черного и белого не называйте, "да" и "нет" не говорите"), которые, казалось бы, можно было обойти, сохраняя литературное качество, начали неостановимый процесс разрушения литературы - по свойству искусства, описанному Толстым: "В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все-таки правда жизни, потому что чего-нибудь всегда кому-нибудь хочется, от чего-нибудь больно или радостно, но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается"(3).

Детализация регламента далее шла по нарастающей до середины 50-х гг. (с короткими послаблениями в определенные моменты), с начала "оттепели" пошла на спад, затем претерпевала колебания, но уже не поднималась с конца 1960-х - начала 1970-х выше определенного давления. С этого времени Самиздат и Тамиздат воздействовали на ситуацию - и качеством, и все возрастающим количеством; общее дряхление режима вяло раздвигало и размягчало границы дозволенного.

За соблюдением регламента следила не только цензура в собственном смысле слова, но и вся цепочка цензурующих инстанций: разветвленный институт редактуры (переданный в первые годы после победы большевиков людям, "революционному правосознанию" которых власть доверяла и которые не нуждались, в сущности, в писанных инструкциях), контроль "общественности", "сознательных граждан", "читателя", парторганов всех уровней (как в писательских организациях, так и вне их) и т. п.

Регламент как система запретов и ограничений в течение первого советского десятилетия сложно соотносился с представлением о социальном заказе. Для власти, как и для части литераторов, тщательное выполнение регламента и было выполнением социального заказа. Регламент, никогда не объявлявшийся открыто и полно, предлагался в форме этого "заказа", декларируемого с опорой на "присягу чудную четвертому сословью", которую приняла еще до 1917 г. значительная часть участников литературного процесса 1920-1930-х гг. Потому многие из них вкладывали в это понятие скорее живое, динамичное ощущение "нужности" или "ненужности" своей литературной работы, которое было вызвано событиями 1917 года и гражданской войны, чем покорность регламенту. Для Зощенко, скажем, так появился стимул писать для нового читателя, родилась идея этого имплицитного читателя и нового повествовательного слова. Маяковский охотно внедрил "заказ" внутрь своей поэзии, где он стал развиваться, прорастая в ее тело уже по собственным, не предусмотренным ни заказом, ни регламентом законам. К середине 1930-х годов регламент сузил, в частности, возможности поэзии до почти полного вытеснения из печатного литературного процесса собственно лирики. (Попытки ее возрождения были предприняты в 1941-1942 и в 1946 гг.; удалось это только во второй половине 1950-х).

4

Мы считаем необходимым вернуть преимущественное внимание историка литературы к печатному литературному процессу, хотя с первых советских лет в него не попадало все больше и больше из писавшегося в советской России.

До определенного момента корпус непечатного создавался непреднамеренно: из предназначавшегося для печати, но не пропущенного в нее контролирующими инстанциями. В процессе запретов вырабатывался и регламент: каждое запрещенное произведение становилось прецедентом и материалом для уточнения критериев "нецензурности". (Скажем, опыт работы Брюсова в качестве цензора поэзии косвенно помогал Серафимовичу цензуровать стихи самого Брюсова.) Угадать судьбу своего произведения литераторы долгое время не могли. В позднесоветские годы происходила аберрация и казалось, что М. Булгаков не мог не предвидеть неудачу с печатанием "Собачьего сердца". Но автор "Роковых яиц" мог и даже должен был рассчитывать, что редактор-большевик Н. Ангарский, напечатавший эту повесть, вызвавшую самые резкие оценки дидактической критики, сумеет напечатать и следующую: разрыв между ними не казался, видимо, столь уж велик и самому Ангарскому - иначе он не стал бы и пытаться получить разрешение на печатание у своего товарища по партии Л. Каменева.

Содержательный разрыв между напечатанным и тем, что предназначалось автором для печати, но оказалось запрещенным к печати, увеличивался постепенно - с детализацией стандартов печатного. В то же самое время ослаблялась и постепенно исчезала совсем направленность к печати определенной части создаваемой литературной продукции. Выразителями этой тенденции стали обэриуты. Следует подчеркнуть, что в литературно-социальной ситуации, когда не сформировалась еще интенция осознанно непечатного творчества (писания "в стол"), они писали не оппозиционно к печати, а вне печати. Им - Олейникову, в первую очередь, - импонировало в атмосфере все большей идеологизации литературы создавать внеидеологическую поэзию (особая проблема - соотнесение этого с их идейной и попадавшей в печать работой для детей).

Непечатная поэзия, которая осознанно хочет уйти от заведомой лоскутности той, что рассчитана на советскую печать, появилась рано и жила прикровенно; наиболее известным примером стало стихотворение Мандельштама о Сталине (1933), стоившее автору в конце концов жизни. В 1935-1940 гг. фрагментами, не записывая, а запоминая, пишет "Реквием" Анна Ахматова. Здесь иная установка, чем в воронежских стихах Мандельштама (1935-1937), которые поэт надеялся увидеть в советской печати.

Еще один вариант взаимоотношения органического творчества с печатностью намечен в позиции Николая Глазкова. Неизбежное внутреннее стремление литературы к слиянию творчества с печатью, но без потерь, выражено в четырех строках его стихотворения о том, что существует "где-то Красный путь под зелеными ветвями":


Он не там, где плохими стихами
Воспевается красное знамя.
И не там, где удачнее пишется,
Но читателей меньше, чем тысяча (1940).

При этом именно он стал родоначальником Самиздата, выпуская свои рукописные книжечки под маркой "Сам-себя-издат" и собрав в 1940 г. свое "Полное собрание стихотворений" в трех экземплярах. Этот опыт был повторен в 1984 г., когда поклонники Булата Окуджавы выпустили к его 60-летию полное собрание его сочинений - в 12 томах и в трех экземплярах... О том, чтобы издать "нормальным образом" хотя бы двухтомник его поэзии и прозы в том году - последнем перед началом конца советской эпохи, - не могло быть и речи.

Нам не раз приходилось формулировать чрезвычайно важную, с нашей точки зрения, идею: с начала 1920-х гг. постановка (и решение) литературных задач сплелась с задачей выработки социального поведения. Ответ на вопрос о своей лояльности было недостаточно оставлять в анкетах - писатель все более и более принуждался давать ответ на вопросы жизнеповедения внутри самого литературного текста. Именно это (черта формирующегося тоталитарного общества), а не жизнь в условиях диктатуры - сыграло роковую роль в судьбе печатной литературы советского времени.

Не менее важным представляется другое соображение.

Каждому следующему литературному поколению в советское время доставалась иная - и худшая - площадка, чем предшествующему. Они уже не выводили равнодействующую двух векторов (как поколение 1890-х гг. рождения, вступившее в литературу в основном в конце 1910-х - начале 1920-х гг.), одним из которых оставалась тенденция свободного литературного развития (вектор литературной эволюции), решения внутрилитературных задач, доставшихся от 1910-х гг. Поздние поколения заставали на этом месте литературную традицию, уже обработанную социальным давлением. Каждому поколению советских литераторов (до середины 1960-х) доставалось, таким образом, более узкое поле, чем предшествующему. Это воздействовало на их творчество существенным образом.

Граница между первым (1918 - начало 1940-х) и вторым (1962 - вторая половина 1980-х) циклами литературного развития советского времени - и "промежуток" между ними - особая тема, частично уже освещенная в наших работах последних лет.


    Примечания:

  1. Подробнее см.: Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. Изд. 2-е, доп. М., 1988. С. 211-212.
  2. Симонов К. Ледовое побоище [1937] // Симонов К. М. Собр. соч.: В 10 т. М., 1979. Т. 1. С. 379-380.
  3. Толстой Л. Н. Письмо к Н. Н. Страхову от 25-26 января 1877 // Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1984. Т. 18. С. 796. Курсив в цитатах здесь и далее наш. - М. Ч.
  4. step back back   top Top
University of Toronto University of Toronto