From Editor |
Archive |
TSQ No 70 |
Authors |
Editorial Board |
Consultants |
Associated Projects |
Submission Guidelines |
Links |
|
Zahar Davydov |
TSQ on FACEBOOK |
University of Toronto · Academic Electronic Journal in Slavic Studies |
||||||||
Очевидно, что Пушкина вдохновили лишь некоторые выразительные подробности в описании битвы у Саути. В остальном же он вольно, без какой-либо лексической и синтаксической опоры на первоисточник, пересказывает сюжет поэмы, причем чем дальше, тем больше от него отклоняется. Как заметил еще Яковлев, из сюжета устраняется монах Романо; Родриг находит не могилу отшельника, а его труп, который он и хоронит; во сне ему является не мать, а отшельник, "чьи останки / Он усердно сохранил", и который за это доброе дело заступился перед ним перед Всевышним(13). К этому следует добавить, что у Саути полностью отсутствует тема искушения Родрига дьяволом, который в НИР "мутит" сон героя "виденьями ночными", сокрушает дух его "упоением соблазна" и "шепчет в уши звуки битвы / Или страстные слова". В черновой рукописи стихотворения эта тема развита еще сильнее, ибо здесь добавлены две строфы, где упоминается соблазненная Родригом дочь графа Юлиана, которую у Пушкина зовут не Флоринда, как в поэме Саути, а Кава, как в большинстве испанских хроник и романсов:
Поскольку никаких прямых источников НИР, кроме поэмы Саути, до сих пор найдено не было, принято считать, что все отклонения от ее сюжета и перемена смысловых акцентов -это оригинальные пушкинские решения, которые в последнее время стали прямо связывать с его религиозными поисками 1835-1836 гг. "Пушкин, - резюмирует И. Сурат, - отходя от Саути, выстраивает свой оригинальный сюжет: герой, ступивший на путь христианского аскетизма во спасение души своей, вознагражден Богом за свои духовные борения"(14). Между тем, сама же И. Сурат недавно отметила, что Пушкин опирался не только на "Родерика, последнего из готов", но и на пространные авторские примечания к поэме, где приведены фольклорные "рассказы о короле Родриго"(15). "Эти рассказы, сохранившие простодушие и занимательность народного вымысла, отложились в сюжетах и "Чудного сна", и "Родрика"", - констатирует она, утверждая при этом, что соприкосновение с фольклорным материалом "послужило только внешним поводом для лирики, для создания двух стихотворений, связанных единой лирической темой и отразивших момент или целый этап внутренней жизни их автора"(16). Как нам представляется, И. Сурат, увлеченная своей концепцией, явно недооценила значение тех "рассказов", которые Пушкин прочитал в комментариях к "Родерику, последнему из готов". Туда Саути включил, помимо прочего, английский перевод семнадцати глав из средневековой испанской хроники, посвященных судьбе короля Родрига после бегства с поля битвы; эти же главы напечатаны в качестве отдельного приложения к французскому переводу "Родерика, последнего из готов"(17). Взятые вместе, они составляют связную христианскую легенду о кающемся короле-грешнике, который, погубив себя и свою страну, добровольно принял наказание, ушел от мира, претерпел страдания и искушения, и спас свою душу, - легенду, которую можно считать важнейшим источником как НИР, так и ЧС. В то время как Саути в своей поэме не воспользовался этой легендой, приведя ее лишь как курьезный пример средневековых предрассудков, Пушкин, напротив, обратил на нее самое пристальное внимание и заимствовал из нее целый ряд ситуаций, мотивов и образов. Согласно легенде, судьба несчастного короля-грешника после поражения от мавров и бегства с поля битвы складывалась следующим образом: Бросив корону и доспехи, сокрушенный Родриг приходит в уединенную обитель, где находит распятье и, преклонив перед ним колена, молит Господа о прощении. В этой обители скрывается от мира отшельник, святой старец, доживший почти до ста лет и чудесным образом знающий, что ровно через три дня он должен умереть. Родриг исповедуется старцу в грехах ("il se confessa а lui, et lui raconta tout ce qui le consernait"), и тот, сообщив королю о своей скорой смерти, накладывает на него строжайшую епитимью. Родриг должен, похоронив старца, занять его место и в течение года соблюдать пост, неустанно молиться и целыми днями сидеть без движения на камне. Через три дня, как и было предсказано, старец умирает и Родриг начинает свое покаяние, во время которого дьявол подвергает его различным искушениям. Первый раз лукавый является королю под видом другого отшельника и пытается убедить его, что старец, наложивший на него епитимью, не был святым и не обладал даром предвидения, на что Родриг отвечает: "Он знал час своей собственной смерти". Затем дьявол является к нему в обличии молодого послушника, который безуспешно соблазняет его вкусной едой и королевскими почестями. В ответ на молитвы Родрига к нему с небес нисходит Святой Дух, принявший облик "некоего почтенного старца, облеченного в белую ризу" ("un vieillard venerable, vLtu d'une robe blanche"), который утешает его и обещает спасение, причем Родриг понимает, что это небесное видение, и становится на колени перед пришлецом ("il s'agenouille devant lui et pleure"). После этого дьявол придумывает для Родрига все более и более сильные искушения. К нему является граф Юлиан с испанскими воинами, просит у него прощенья и умоляет снова принять корону, возглавить войско и спасти Испанию. Когда Родриг отказывается, перед его глазами разворачивается ожесточенная битва с маврами, воины-христиане зовут его к себе, и он, рыдая, едва сдерживается от соблазна подвига и власти. Наконец, короля искушает прекрасная Кава - она приходит к нему и рассказывает, что ей было чудное виденье: святой старец в белой ризе якобы объявил ей, что она должна отправиться к Родригу в обитель, дабы зачать от него сына. Кава соблазняет короля своей красотой, раздевается перед ним, расчесывает свои прекрасные золотые локоны до пят, ложится, нагая, на расшитые золотом подушки. Родриг не может отвести от нее глаз и готов уже поддаться на искушение, но в последний момент все-таки взывает к Господу, и Кава низвергается с горы в море. К Родригу снова является Святой Дух в обличии старца в белой ризе - он корит грешника за слабость и обещает, что вскоре, по знаку с небес, он совершит последнее паломничество к месту последнего покаяния и успокоения. Следуя за чудесным белым облачком, Родриг отправляется в путь, посещает еще одного престарелого отшельника, а также какого-то святого аббата в монастыре, и приходит в некую древнюю обитель, конечную цель своего странствия. Настоятель этой обители, еще один святой старец, чудесным образом - опять-таки от Святого Духа - узнает о приходе паломника, исповедует его и обещает наложить на него последнюю епитимью. После долгих молитв старца голос с небес возвещает ему, что Родриг должен заживо лечь в могилу вместе со змеей о двух головах, что бедный король с радостью исполняет. Змея медленно выгрызает великому грешнику сердце и, как изящно сказано в одном испанском романсе о нем, "то, чем он грешил так много"(18), и душа Родрига, искупившего свои грехи, отправляется на небеса. Об этом возвещает чудо - в момент его смерти колокола в церквях начинают звонить сами, без звонаря. Прежде всего нельзя не заметить, что заключительный эпизод НИР - то самое потустороннее видение, в котором В. Сайтанов усмотрел "рассказ о важнейшем происшествии во внутреннем мире поэта", - прямо перекликается с двумя эпизодами легенды, в которых Родригу является святой старец в белом одеянии(19). Правда, Пушкин несколько рационализировал чудесное, отождествив старца не со Святым Духом, а с умершим отшельником, и введя мотивы воздаяния за богоугодное дело и заступничества(20), но совпадение подробностей не оставляет никаких сомнений в том, что он отталкивался именно от этих эпизодов. Как и в легенде, старец у Пушкина одет в белую ризу, Родриг повергается перед ним ниц и, по его велению, покидает обитель. В отличие от Саути, Пушкин сохраняет дух легенды, лишая героя спутников и помощников. Его король должен пережить падение и ощутить страшную тяжесть своей греховности в полном одиночестве, наедине с самим собой и с Богом, - он вверяет себя "Господней воле" и отправляется в путь, который указан ею, а не искушающим его бесом мирской власти и славы. Как кажется, запись на черновике НИР: "Родриг спасается в пещере один. Его сны, искушения", в которой обычно видят программу стихотворения, представляет собой краткий конспект тех частей легенды, которые Пушкин положил в основу последних строф второй части текста, где рассказывается об искушении Родрига: те же соблазны, которые "бес ... шепчет в уши" пушкинскому герою, - "звуки битвы" и "страстные слова", т.е. соблазн Марса и соблазн Эроса, - мучают короля и в испанской хронике. Опираясь на два противоречащих друг другу источника, по-разному трактующих тему спасения души, - на христианскую аскетическую легенду о кающемся грешнике и на романтическую поэму, где тот же герой искупает вину не умерщвлением плоти, а мирскими подвигами, Пушкин в НИР пытается как бы скрестить их друг с другом, чтобы получить новый сюжетно-тематический гибрид. Из экспозиции поэмы Саути он берет несколько ярких поэтических образов и фабульную схему, но при этом добавляет к ней ряд элементов, которые приближают его версию к легенде и придают ей черты христианского мифа (молитвы, искушения и потустороннее видение Родрига). Характерно, что Пушкин заканчивает (или обрывает?) НИР в той самой точке, где сюжет поэмы и сюжет легенды полностью расходятся: если у Саути Родриг возвращается в мир и вступает в борьбу за освобождение родины, то легенда однозначно отвергает такую возможность как очередное искушение дьявола (вспомним эпизод, когда испанские воины умоляют короля вступить в битву с маврами, разворачивающуюся у него на глазах, но он остается верен обету). "Господня воля", явленная Родригу в НИР, казалось бы, подготавливает развитие сюжета, подобное версии Саути: король-грешник у Пушкина должен вернуться в мир, чтобы победить врагов и тем самым обрести спасение:
Однако в свое время Н. Черняев заметил, что слова угодника можно понимать и аллегорически: "Предвещая ему победу над врагами, св. старец, разумел, вероятно, не мавров и не изменников, сводивших с Родригом свои личные счеты, а его греховные помыслы и пагубные внушения дьявола"(21). Такому прочтению, правда, противоречит сама военная метафора "дать победу руке", которая подразумевает вполне реальные битвы с вполне реальными противниками, а никак не борьбу с сатаной, но оно вскрывает внутреннее противоречие НИР, отражающее противоречие между двумя его источниками: с одной стороны, Пушкин вслед за легендой ведет своего героя к покаянию, мукам и смерти, причисляя "звуки битвы" к дьявольским искушениям, а с другой, не может полностью освободиться от инерции романтического эпоса, которая требует возвращения Родрига в мир и героических деяний. По-видимому, Пушкин прекратил работу над НИР именно потому, что в дальнейшем развитии сюжета контаминация двух его версий оказывалась невозможной, а выбор одного из двух альтернативных путей героя разрушил бы художественную логику уже написанных частей текста. Косвенным аргументом в пользу нашего предположения служит черновой набросок ЧС, смысл которого проясняется только при сопоставлении его с легендой о покаянии короля Родрига. То, что именно легенда явилась главным (и, скорее всего, единственным) источником ЧС, не вызывает никаких сомнений(22). Как мы видели, "некий старец в белой ризе" упоминается в ней трижды. Два раза он является Родригу, дабы его утешить, укрепить и наставить на путь истинный; кроме того, в эпизоде соблазнения героя красавицей Кавой, она, чтобы обмануть его, рассказывает, что тоже видела во сне старца в белом. Согласно легенде, этот старец есть антропоморфное воплощение Святого Духа, потусторонний посланец, через которого христианину в видениях и снах сообщается Господня воля. Если в НИР Пушкин мотивирует видение Родрига его молитвой за усопшего отшельника, с которым и отождествляется сам старец, то в ЧС он прямо следует за легендой: вестник здесь - это не дух усопшего, а впервые увиденный нарратором провозвестник воли Божьей, причем слово "некий" точно соответствует неопределенным артиклям английского и французского источников. Неясным остается лишь вопрос о том, кому на этот раз у Пушкина посылается "чудный сон" или, иными словами, кто является нарратором ЧС, - вопрос, имеющий важнейшее значение для уяснения пушкинского замысла и интерпретации текста, но не получивший до сих пор удовлетворительного ответа.
3. ЧС: проблема нарратора и жанра Учитывая источник ЧС, мы можем без колебаний отвергнуть как гипотезу В. Сайтанова, приписавшего видение старца самому Пушкину, так и нелепое предположение В. П. Старка, посчитавшего нарратором текста графа Юлиана, презренного предателя и погубителя Испании, которому, как он по непонятной причине считает, высшая воля дарует прощение(23). Сопоставление ЧС с его источником, казалось бы, подтверждает предположение, высказанное век назад Н. И. Черняевым, что рассказ о чудном сне мог бы принадлежать самому Родригу(24), поскольку именно ему в легенде дважды является старец в белой ризе. Однако та информация о нарраторе, которая содержится в тексте, противоречит такому истолкованию. Прежде всего обращает на себя внимание тот факт, что он имеет право исповедовать и давать разрешенье от грехов ("Грешник долгожданный / Наконец к тебе придет / Исповедовать себя / И получит разрешенье", - говорит ему старец), и, следовательно, его ни в коем случае нельзя отождествлять с кающимся Родригом(25). Скорее, Родриг - это тот "великий грешник", который должен придти на исповедь и "получить разрешенье", что точно соответствовало бы сюжету легенды. Тогда в нарраторе ЧС следует видеть некоего исповедника Родрига -т.е. не лирического героя, а персонажа, наделенного признаками праведности и святости, по-видимому, священника или монаха. Сам текст содержит несколько указаний на его праведность: старец благословляет нарратора и обещает ему царствие небес как заслуженную награду ("Скоро, скоро удостоен / Будешь царствия небес"); его речь стилистически окрашена молитвенно-литургическим синтаксисом и лексикой ("Сон отрадный, благовещий <…> Казни вечныя страшуся, / Милосердия надеюсь"); ключевые метафоры текста, уподобляющие смерть отдыху после пути или трудов и концу плавания ("Путник, ляжешь на ночлеге, / В пристань, плаватель, войдешь, / Бедный пахарь утомленный, / Отрешишь волов от плуга / На последней борозде"), восходят к библейской сакральной метафорике и, прежде всего, к словам Исайи о смерти праведника: "Праведник умирает <…> Он отходит к миру; ходящие прямым путем будут покоиться на ложах своих" (57: 1-2; ср. также: "<Господь> приводит к желаемой пристани" [Пс. 106: 30]; "кто пашет, должен пахать с надеждою" [1 Кор. 9: 10]; "не отвязывает ли каждый из нас вола своего в субботу и не ведет ли поить" [Лк 13: 15]; "никто, положивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия" [Лк. 9: 62]). В источнике ЧС - испанской легенде о Родриге - образу праведника-исповедника соответствуют два функционально сходных персонажа: старики-отшельники, исповедующие "великого грешника" и накладывающие на него епитимью в начале и в конце его покаяния. Хотя "старец в белой ризе" в связи с ними не упоминается, оба они, как подчеркивает легенда, общаются со Святым Духом и получают от него чудесные предвещанья. Первому из них, столетнему старцу, Святой Дух открывает "час его смерти", и тот радостно готовится ее принять (причем именно это, согласно легенде, является доказательством его святости), а второму сообщает о приходе к нему в обитель некоего паломника, который оказывается королем Родригом. По замыслу Пушкина, нарратор ЧС, как кажется, должен был представлять собой амальгаму двух персонажей легенды, поскольку он узнает одновременно и о своей скорой кончине, и о предстоящей исповеди "великого грешника". Вероятно, Пушкин хотел создать собирательный образ уставшего от жизни престарелого праведника, который, судя по намекам в тексте, давно молил Бога о смерти:
Что же касается самого "чудного сна", то он просто переадресуется от Родрига этому персонажу, что позволяет Пушкину, с одной стороны, передать присущую легенде "поэтическую" веру в сверхъестественное, а с другой - наделить нарратора не противоречащим источнику психологическим опытом, который мотивировал бы его эмоциональное состояние и способность к предвидению грядущих событий. Если наше решение проблемы нарратора в ЧС верно, то оно в корне меняет привычные представления о жанре наброска. Перед нами тогда не эпическое повествование, продолжающее НИР, и не лирическое стихотворение, а драматический фрагмент или, точнее, монолог персонажа, открывающий сцену или, быть может, "маленькую трагедию". Зная сюжет легенды о Родриге, логично предположить, что его естественным продолжением Пушкин должен был мыслить появление короля и его диалог со старцем-исповедником - т.е. что-то вроде диспута "великого грешника" и праведника, наподобие спора Священника и Вальсингама в "Пире во время чумы". На возможность такого продолжения, как кажется, прямо указывает вопрос, завершающий монолог: "Кто там идет?" Конечно же, это не мистическое вопрошание в потусторонность, как фантазирует В. Сайтанов, а стандартная драматургическая реплика, обычно предваряющая появление нового действующего лица. За ней, по законам драматического жанра, должна последовать ремарка "Входит такой-то" и ответ входящего (ср. в "Скупом рыцаре": Альбер. Кто там? (Входит жид). Жид. Слуга ваш низкий). В этой связи обращает на себя внимание графика и место авторской пометы в рукописи ЧС, где имя "Родриг" написано в прямых скобках под последней строкой наброска (а не на полях, как ошибочно указал Б. В. Томашевский(26)) и подчеркнуто прямой чертой (обычное для Пушкина обозначение курсива). Как показал выборочный просмотр пушкинских рукописей 1830-х гг., подобное написание никогда не используется в них для заглавий произведений, а встречается только в трех случаях: 1. подзаголовки, которые отсылают к конкретному источнику (напр., ПД 187: "Из Ксенофана Колофонского", "Из Афенея", ПД 203: "Из Анакреона" и т.п.); 2. драматургические ремарки; 3. рабочие пометы (такие, напр., как "вставка" или "план"). Таким образом, редакторскую конъектуру Н. В. Измайлова, который в академическом собрании дал отрывку заглавие "Родриг", никак нельзя считать обоснованной. Имея в виду устойчивые особенности пушкинской графики, в помете правильнее видеть либо усеченную драматургическую ремарку (типа "Входит Родриг"), либо отсылку к установленному выше источнику сцены - к испанской легенде о Родриге.
4. ЧС: проблема замысла Поскольку НИР и ЧС связаны между собой общим источником, но различаются по жанру, можно предложить два вероятных варианта реконструкции пушкинского замысла. [а] Не исключено, что Пушкин мог набросать ЧС как начало драматической сцены, которую он впоследствии намеревался закончить и вставить в НИР. Включение драматизированных сцен в нарратив характерно для нескольких поэм зрелого Пушкина, начиная с "Цыган". Именно так вводятся диалоги в "Полтаве", в "Тазите", в "Анджело". Характерно, что обдумывая план поэмы о русской девушке и черкесе, Пушкин первым делом набросал несколько строк драматического диалога в четырехстопном рифмованном хорее ("Полюби меня девица ... Что же скажет вся станица?" и т.д.). Разницей жанра, возможно, объясняются и формальные различия НИР и ЧС. Если повествование в НИР строится по модели Карамзина, то драматический монолог в ЧС ориентирован на катенинский перевод романсов из "Сида", которые Пушкин в рецензии назвал "простонародной хроникой, столь любопытной и поэтической". Одна сцена - объяснение героя и Химены - дана у Катенина в драматической форме и переведена рифмованными стихами; единичные рифмы, кроме того, время от времени встречаются и в самом повествовании ("Потупив глаза, сидит, / За порог ногой не ступит / И ни с кем не говорит", "Как достойных уважать <…> Дерзновенным отомщать", "Шел одетый он быком <…> Ехал на осле верхом", "Был он церкви кардинал <…> Рать на Сида высылал", "Всем я должен одному <…> Сиду вашему, ему", "Меч булатный и коня / Рыцарь примет от меня", "В год из царского добра / Сорок марк ей серебра", "Между братьев разделил <…> Дочь свою ты позабыл" и т.п.), причем среди них, как у Пушкина, есть рифма тавтологическая (ср.: "Что его поруган дом; / Дом поруган старый, храбрый, / Лайнецов известный дом" и "И страшуся и надеюсь / Казни вечныя страшуся, / Милосердия надеюсь"). Таким образом, сама форма ЧС, в которой Сайтанов видит беспрецедентную для Пушкина торопливость, спешку, выдающую его необычайное душевное волнение, имеет вполне определенный литературный прецедент. Отталкиваясь в ЧС не от поэмы Саути, а от испанской "простонародной хроники", Пушкин подхватывает и развивает приемы Катенина, чтобы стилизовать монолог под испанский фольклор или старо-испанскую драму, которая, как ему было прекрасно известно, отличалась свободным сочетанием различных стиховых форм и не требовала, как он отмечал еще в письме к издателю "Московского вестника", "единства слога". Если допустить, что Пушкин намеревался продолжить НИР (что, впрочем, само по себе весьма проблематично), то драматическая сцена в таком "простонародном" стиле вполне могла предназначаться либо для нового варианта второй части поэмы (приход героя в пещеру отшельника), либо для ее финала, где, наверное, рассказывалось бы, как в легенде, о завершении пути Родрига и о его смерти. [b] Более вероятным, однако, представляется предположение, что ЧС - это черновой набросок не драматизированной вставной сцены для НИР, а параллельной обработки того же сюжета о Родриге в ином, драматическом жанре. Об этом прежде всего свидетельствует сам тип монолога, который похож на интродукцию пьесы. Его произносит действующее лицо, которого нет и не может быть в известных нам частях НИР; он явно подготавливает выход на сцену другого персонажа - "великого грешника" Родрига, который на исповеди должен был бы, как в легенде, рассказывать старому отшельнику историю своего преступления, падения и покаяния - то есть излагать содержание первых частей НИР ретроспективно. Подобное построение начала сцены неоднократно встречается в драматургии Пушкина. Напомним, что именно так начинается сцена "Ночь. Келья в Чудовом монастыре" в "Борисе Годунове", которую открывает монолог Пимена, предваряющий введение главного героя драмы; этот же прием Пушкин использует в начале "Моцарта и Сальери", где монолог Сальери предваряет первое появление Моцарта, в сцене III "Каменного гостя", где монолог Дон Гуана предшествует первому появлению Доны Анны, а также в "Русалке" (последняя сцена на берегу) и в "Сценах из рыцарских времен" (возвращение Франца в родной дом). В пользу этого предположения говорит и дублирование в обоих текстах взятого из легенды образа старца, облеченного в белую ризу, ибо едва ли можно допустить, что Пушкин намеревался использовать его дважды в пределах одной поэмы. Это дает некоторые основания считать, что, заинтересовавшись мифом о короле Родриге, он некоторое время рассматривал две жанровые возможности для его обработки - эпическую и драматическую, и в какой-то момент набросал начало драмы или драматической поэмы, как альтернативу НИР. Сопоставление НИР и ЧС с их источниками отчетливо выявляет направление развития пушкинского замысла и его внутреннюю логику: в первой части НИР Пушкин следует за поэмой Саути, затем все дальше отходит от нее, обращаясь к легенде, и, наконец, в ЧС опирается уже исключительно на "простонародную хронику". По-видимому, именно чтение первых глав "Родерика, последнего из готов" дало инициальный толчок замыслу НИР, но в процессе работы над сюжетом Пушкин познакомился с оригинальной легендой о кающемся короле, которая показалась ему более "любопытной и поэтической", нежели ее переделка у Саути, и попробовал интегрировать оба источника. Можно думать, что получившаяся в результате "скрещивания" источников комбинация событий и мотивов его чем-то не удовлетворила, и тогда он решил обработать сюжет заново, приблизившись к поэтике и религиозному духу легенды, - обработать в драматическом жанре, в иной, более свободной стиховой форме и уже без всякой опоры на поэму Саути. ЧС в таком случае следует рассматривать как синхронную или позднейшую филиацию первоначального замысла и датировать предположительно концом апреля -летом 1835 г.
5. Проблема интерпретации Исследователи поздней поэзии Пушкина не раз задавались вопросом, что же побудило его обратиться к испанской легенде о короле Родриге. Б. В. Томашевский (он, отдадим ему должное, проницательно предположил, что НИР и ЧС основаны на "своде легендарных преданий", хотя не смог правильно установить их источник) отнес их к типичным для зрелого Пушкина подражаниям и переводам, в которых он "как бы старается овладеть разными стилями и разными системами, расширить сферу мотивов и литературных методов. При этом охотнее всего он обращается к фольклору разных стран или к произведениям, близким к народным преданиям"(27). Сходную мысль высказал по отношению к НИР и В. Е. Багно, увидевший в нем "не столько воссоздание в инонациональной культуре конкретного произведения, сколько создание нового текста, воссоздающего поэтическую систему иной культуры"(28). С мнением Томашевского резко спорил В. Сайтанов, усомнившийся в том, что испанские легенды всерьез занимали творческое воображение Пушкина, и решивший за поэта, что после Жуковского и Катенина обращение к испанским темам не имело никакого смысла(29). Для Сайтанова испанский колорит НИР и ЧС есть лишь маскировка, скрывающая личные, исповедальные мотивы. О том, что "за "Родригом" стоят реальные события внутренней пушкинской жизни", более осторожно писала и И. Сурат(30). Хотя общие установки Б. В. Томашевского и В. Е. Багно представляются нам более верными, они все же требуют некоторых уточнений. Безусловно, одной из главных задач Пушкина в 1830-е гг. было создание, по словам Ю. М. Лотмана, "грандиозной картины мировой цивилизации как единого потока"(31), и его испанские переложения являются ее составной частью. Однако сама легенда о Родриге, пришедшая к Пушкину через английский источник, едва ли заинтересовала его только как памятник инонациональной культуры, чью поэтическую систему он хотел воссоздать. Скорее, он нашел в ней еще один замечательный пример того, как народная память в каждой культуре преобразует "низкие истины" истории в "нас возвышающий обман" мифа и предания, которые, по его убеждению, соприродны поэтическому преображению реальности. В принадлежавшем Пушкину экземпляре французского перевода "Истории Испании" английского историка П. Брайанда отчеркнут карандашом следующий пассаж о судьбе короля Родригa после поражения в битве с маврами: "Некоторые испанцы верят, что он удалился в убежище отшельника, дабы скрыть свой стыд и заодно спрятаться от врагов. Более вероятно, однако, что Родриг избежал гибели храброго воина только для того, чтобы найти постыдную смерть в водах реки Боетис, на берегу которой нашли его корону, его доспехи и его боевого коня"(32). По-видимому, именно контраст трех версий одного и того сюжета - "прозаической" в историческом труде, героико-романтической у Саути и религиозно-мифологической в легенде - и стимулировал воображение Пушкина, ибо игра на подобных противоречиях между "фактом" и преданием весьма характерна для его художественного мышления. Актуализированная в "Герое", она определяет его стратегию в "Борисе Годунове", "Анчаре", "Моцарте и Сальери", "Капитанской дочке", и к этому же ряду трансформаций документального материала следует отнести и НИР. Как и во всех произведениях данного типа, Пушкин в НИР и ЧС заново разрабатывает легендарный сюжет, как бы обнажая его мифопоэтическое ядро и придавая ему художественную достоверность. В этом смысле его движение от "Родерика, последнего из готов" к первозданной легенде имеет резко полемический характер по отношению к поэме Саути - подобно английскому поэту, он решает задачу создания нового мифа на основе древнего предания, но не разрушает фольклорную картину мира, а лишь очищает и несколько модернизирует ее. В НИР, однако, "низкой истине" противопоставляется не историческое или квази-историческое предание, а сюжет религиозного (христианского) обращения (conversio) как психологического переворота, перехода от неверия или безразличия к вере(33). Подобно всем сюжетам инициационного комплекса, конверсивные сюжеты, как правило, имеют трехчленную структуру. Обращение начинается с духовного кризиса и отказа от привычного modus vivendi, за которым следует промежуточная, "лиминальная" стадия, когда обращаемый, осознавая себя падшим и виновным, так или иначе отъединяется от социального бытия, погружается в себя и впадает в отчаяние от безвыходности своего положения. Из этого состояния его обычно выводит некое божественное откровение, явленное через чудесное событие, потусторонние видения или голоса, вещий сон или новое чтение сакрального текста (хрестоматийный пример - рассказ в "Исповеди" Блаженного Августина о его обращении, которое произошло, когда он услышал песенку ребенка, повторявшего слова: "Tolle lege, tolle lege", и истолковал их как посланный Богом приказ открыть наугад Библию, где он найдет окончательный ответ на все свои сомнения). Подобный толчок извне оказывается отправной точкой перерождения, нового духовного пути, на котором человек рано или поздно обретает целостное религиозное сознание. Король Родриг у Пушкина проходит две стадии обращения. Потеряв "царский венец" и не найдя смерти в бою, он осознает свою страшную вину, которой, как он уверен, нет прощенья ("Все Родрига проклинают; / И проклятья слышит он. / И с поникшею главою / Мимо их пройти спешит, / И не смеет даже молвить: / Помолитесь за него"). Чтобы замолить грехи, король накладывает на себя обет покаяния и удаляется в пустынь, в пещеру, но уход от мира не приносит королю избавления: его терзают искушения, он впадает в уныние, "полон страха и стыда", "хочет он молиться Богу / И не может". От отчаяния его спасает только чудесное событие - "сновиденье благодатное", в котором он "разумеет" Божью Волю. На этом переломном моменте конверсионный сюжет в НИР обрывается. Мы знаем лишь, что герой отправляется в путь, но вся третья стадия обращения, собственно "новая жизнь" после инициального толчка, остается для нас неведомой. По той же модели Пушкин строит и сюжет "Странника", который, как известно, представляет собой переложение первых страниц аллегорического романа английского пуританина Джона Баньяна "Путь паломника". Греховная жизнь героя до духовного кризиса уподоблена здесь, как в начале "Ада" Данте, блужданиям по "долине дикой"(34). За внезапным осознанием своей виновности, ввергающим грешника в уныние и скорбь (ср. в НИР: "Он в унынии проводит / Дни и ночи..." и в "Страннике": "Уныние мое всем было непонятно <…> Все плакал и вздыхал, унынием тесним <…> Пошел я вновь бродить, уныньем изнывая"), следует "лиминальная" стадия отторжения от "дольнего мира", "болезни", полного одиночества. Наконец, подобно Родригу, герой получает благодатный толчок извне - новый путь к свету, то есть к спасению в вере, ему указует некий "юноша, читающий книгу", которому у Баньяна соответствует аллегорическая фигура "Благовестителя", вручающего страждущему христианину "тетрадь, где на пергамине написаны были следующие слова: Убегай гнева будущего", и направляющего его к "блистательному свету" и "тесным вратам"(35). Как и в НИР, повествование обрывается здесь в тот момент, когда герой пытается начать новую жизнь, убегая из обреченного гибели города, "дабы скорей узреть -оставя те места, / Спасенья верный путь и тесные врата", - то есть в момент перехода от промежуточной стадии обращения к заключительной. Вплотную к "Страннику" примыкает написанное тем же размером и с той же системой рифм четверостишье:
Как и "Странник", оно строится на традиционной для религиозных текстов пространственно-моторной символике, которая придает физическому движению в пространстве значения духовного пути; развернутое сравнение греха с голодным львом в нем, подобно резко выделенным, эмфатическим сравнениям в "Страннике", ориентировано на топику Библии и "Божественной комедии"(36). Первый стих четверостишья, по всей видимости, указывает, что его замысел тоже восходит к "Пути паломника", где на вопрос стражника (аллегория Благоволения), охраняющего вход в "тесные врата", кто он такой и куда держит путь, беглец отвечает, что он несчастный грешник, который направляется "из города повреждения к Горе Сионской"(37). Если спроецировать состояние духа пушкинского героя, сомневающегося в достижимости избранной цели, на аллегорический маршрут духовного странствия, представленного в романе Баньяна, то оно опять-таки соответствует переходной его стадии, когда новообращенный Христианин, еще не добежав до "тесных врат", несколько раз сбивается с истинного пути и едва не погибает под тяжестью грехов в "Болоте сомнения". Наконец, в стихотворении "Отцы пустынники и жены непорочны" лирический герой, осознающий себя падшим, испытывает, как Родриг или Странник, первоначальное воздействие благодатной "неведомой силы", призыв возлететь сердцем от "дольних бурь и битв" в "области заочны", когда начинает по-новому повторять старинную молитву Ефрема Сирина. То, что эта молитва, как особо отмечает Пушкин, читается в церквях "во дни печальные Великого поста" и, следовательно, приготовляет христианина к празднику Преображения и Воскресения, подчеркивает связь "Отцов пустынников" со второй, "лиминальной" стадией конверсионного сюжета. Она только предвещает внутреннее преображение личности или, как пишет Г. Лесскис, дает надежду "на преодоление "алчного греха", на приобщение при поддержке "неведомой силы" к тому "свету", к которому стремился несчастный странник"(38), но отнюдь не свидетельствует об окончательном обретении целостного религиозного сознания - того "духа смирения, терпения, любви / И целомудрия", об оживлении которого в своем сердце просит молящийся. Таким образом, в поэзии Пушкина 1835-1836 гг. отчетливо выделяется небольшая группа из четырех текстов, в которых варьируется один и тот же конверсионный сюжет, всякий раз остающийся незавершенным. Очевидно, что во всех этих текстах, начиная с НИР, Пушкин описывает инициальный религиозный опыт, начальный позыв к вере, или, говоря словами предисловия к французскому переводу "Пути паломника", то кризисное, переломное состояние человека, когда он внезапно чувствует "движение сердца своего, <…> когда подействовало в нем начало Божией Благодати, когда чрез оную уверился он о грехах своих и беднейшем своем состоянии, приведен к Господу Иисусу Христу, и того руководством отдален от суеты света"(39). Непосредственные отражения религиозного опыта, который носит универсальный, единый для различных конфессий, характер, он обнаруживает в фольклорных или ориентированных на фольклорное творчество источниках - в наивной средневековой легенде о короле Родриго, в простодушной "народной книге" Джона Баньяна(40), в незатейливой молитве, сложенной некогда "отцом-пустынником". Как кажется, именно простота этих христианских текстов, равно как и грубоватая библейская "тропичность", служили Пушкину залогом подлинности выраженного в них религиозного чувства. Подтверждением этому служат его статьи и заметки на религиозные темы, опубликованные в 1836 г. в "Современнике". Так, в рецензии на "Собрание сочинений Георгия Кониского, Архиепископа Белорусского" он отмечает, что "проповеди Георгия просты и даже несколько грубы, как поучения старцев первоначальных; но их искренность увлекательна" (7: 329). Характерно, что Пушкин полностью приводит один из духовных стихов Кониского (имеющих, как он пишет, мало достоинств "в художественном отношении"), аллегорическая образность которого перекликается с конверсионными аллегориями пути у Джона Баньяна:
В статье о "славном" Сильвио Пеллико и его книге "Об обязанностях человека" он относит итальянского "кроткого страдальца" к тем избранным "человекам благоволения", которые в своих творениях приближаются "кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди небесного учителя" (7: 470). Здесь же он говорит о чтении Нового Завета - книги, обладающей "вечно-новой прелестью", - как верном средстве преодолеть "дух праздности унылой": "...если мы, пресыщенные миром и удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению и погружаемся духом в ее божественное красноречие" (7: 470). Очевидно, что в источниках его религиозных стихов Пушкина-поэта привлекало то, что привлекло Пушкина-читателя и публициста в проповедях и духовных стихах Георгия Кониского, в книге Сильвио Пеллико и в Евангелии: "младенческая простота сердца" и "сладость красноречия". Рассуждать о том, в какой степени духовный опыт самого Пушкина совпадал с путем его героев, было бы, на наш взгляд, нецеломудренно и непродуктивно. Без спекуляций утверждать можно только одно: все религиозные стихи Пушкина 1835-1836 гг., относящиеся к выделенной нами сюжетно-тематической группе, в той или иной степени являют собой стилизацию, попытку овладеть архаическими языками (испанского эпоса и драмы, агиографии, аллегорического повествования, молитвы и т.п.), которые он считал адекватными отраженному в них религиозному опыту. Крайне важно, что сам этот опыт у Пушкина - в отличие от его источников и традиционных духовных автобиографий - никогда не изображается с точки зрения целостного религиозного сознания, прошедшего все стадии обращения, но представляется как незавершенный, открытый процесс, не имеющий художественно представимого продолжения. Единственное исключение составляет набросок ЧС, где воспроизводится точка зрения праведника, но это объясняется, по-видимому, драматическим характером неосуществленного замысла, предполагавшего ее противопоставление точке зрения раскаивающегося грешника. В освоении конверсионного сюжета и соответствующих ему языков четко прослеживается определенная динамика, отражающаяся в последовательной смене жанров внутри данной тематической группы. Пушкин начинает со стилизованного эпоса в НИР, то есть с предельной дистанцированности авторской точки зрения от предмета изображения, затем, в ЧС, пробует драматический монолог, после чего переходит к аллегорическому перволичному нарративу, и только в "Отцы пустынники и жены непорочны" обращается к лирике, где каноническая молитва сливается с личным словом автора. Таким образом, от текста к тексту дистанция между авторским сознанием и описанным в стихах религиозным опытом постепенно сокращается; сюжет обращения грешника, поданный в НИР как чужой и экзотичный, в конце концов становится "своим", но при этом переводится в модальность оптатива. Невозможно поэтому согласиться с И. Сурат, утверждающей, что в сюжете НИР воплощены сложившиеся у Пушкина к 1835 г. "представления о христианском пути спасения"(41). Правильнее, наверное, было бы говорить об обратном и явно незавершенном движении от поэтического воплощения фольклорного конверсионного сюжета к формированию религиозных представлений как спасительной альтернативы "низким истинам", которая дала бы обоснование неосуществившимся планам Пушкина начать новую жизнь.
Примечания:
© A. Dolinin
|
||||||||
|
The Department of Slavic Languages and Literatures.
© Toronto Slavic Quarterly · Copyright Information Contact Us · Webmaster: Ivan Yushin · Design Number from 34 to 53: Andrey Perensky (ImWerden, Вторая литература) · Design: Serguei Stremilov |
|