ТАТЬЯНА КУЗОВКИНА
"ЛЮДИ ГОРЕЛИ В УДИВИТЕЛЬНОМ ПОРЯДКЕ"
(к формированию официального языка
николаевской эпохи)
В николаевскую эпоху задачи формирования идеологической доктрины и официального языка приобрели особое значение. Уже в 1826 году в записке "О цензуре в России и о книгопечатании вообще", одобренной Николаем I, Ф. В. Булгарин утверждал, что Россия по своему положению "<…> более других государств имеет нужду в нравственном и политическом воспитании взрослых людей и направлении их к цели, предназначенной правительством". Он подчеркивал, что в России уже существует "общее мнение", которое невозможно уничтожить, поэтому "<…> гораздо лучше, чтобы правительство взяло на себя обязанность напутствовать его и управлять оным посредством книгопечатания" (курсив автора). Успех такого управления, по мнению Булгарина, будет обеспечен тем, что "<…> большая часть людей <…> гораздо способнее принимать и присваивать себе чужие суждения, нежели судить сами"(1).
Задачу формулирования "правильных" суждений, которые должны быть усвоены читающей публикой, и взяли на себя литераторы, создававшие канон изображения Николая I и его правления. Огромную роль в этом процессе играла "Северная пчела"(2) - единственная ежедневная политическая газета, которая для многих, особенно провинциальных, читателей была самым авторитетным источником информации. В 1834 г. Никитенко записал впечатления от бала в доме петрозаводского чиновника: "<…> кавалеры все очень необразованны: ничего не читают, кроме "Северной пчелы", в которую веруют как в священное писание. Когда ее цитируют - должно умолкнуть всякое противоречие"(3). Репортажи СП о событиях при дворе и о появлении императорской семьи на публике, наряду с подобными текстами других литераторов, создавали миф о необыкновенной любви народа к Николаю, о всесилии и вездесущести его власти, о семейной идиллии императорской четы как залоге нравственной крепости нации(4).
В разрабатываемой литераторами утопической модели патерналистического самодержавия(5) особое место было отведено сюжету о национальном бедствии как о консолидирующем факторе. Сообщения о пожарах, наводнениях и эпидемиях - событиях, не относящихся ни к политике, ни к идеологии, приобретали политический статус. Задача данной статьи - рассмотреть особенности такого рода текстов, описать некоторые механизмы их создания и попытаться ответить на вопрос, почему в николаевскую эпоху именно они оказались наиболее востребованными. Для решения этой задачи мы привлечем статью Булгарина о холере 1831 г. и подробно рассмотрим разные интерпретации двух крупных петербургских пожаров: балагана Лемана 2 февраля 1836 г. и Зимнего дворца 17 декабря 1837 г.
Статья "Наше положение и наш долг (отрывок из письма в Москву, к В. А. У.)", написанная по поводу эпидемии холеры 1831 г. и связанных с нею событий(6), стала первой развернутой идеологической трактовкой национального бедствия. Прежде всего, читателям предлагалось уверовать в любовно-родственные чувства между императором и подданными:
Великие, славные события и дела последния соединили навек русские сердца с престолом взаимною нежною любовию. Мы видим в государе отца России, а он любит нас, как собственных детей своих;
а также в то, что победа над холерой возможна только при условии личного вмешательства императора и исходящей от него власти: "Придет время, холера утихнет, и тогда народ убедится, что только государю и тем, кому он вручил власть, народ обязан истреблением заразы и водворением здравия". Вера в эти два тезиса, по Булгарину, - лекарство от страха перед болезнью: "Пастыри церкви молятся за нас; слуги царские денно и нощно пекутся об нас; сам государь заботится о своем народе, и так робеть нечего, а перекрестясь делать то, что велят". Дело подданных - безропотное повиновение: "Мужество и послушание начальникам доставляют победу над врагами и над всяким злом". Булгарин уверяет своих читателей, что нарисованная им картина полностью соответствует реальности:
Будем справедливы, и сознаемся, что девять десятых жителей России чувствуют в полной мере всю благость нашего правительства, а те, которые не чувствуют, то именно от того только, что не понимают мер оного, по своему невежеству.
Таким образом, задача официального текста - просветить "невежественных" читателей, научить их заменять собственные впечатления от реальных событий идеологически верной интерпретацией. Еще отчетливее она прослеживается в статье Булгарина о леманском пожаре.
2 февраля 1836 г., в воскресенье, в первый день масленицы, в Петербурге на Адмиралтейской площади сгорел большой балаган Лемана. Как обычно, там было много зрителей: цирковые представления и пантомимы французского актера-предпринимателя были очень популярны(7). "К Леману нелегко пробраться. У дверей его храма удовольствий так тесно, как в церкви в большой праздник до проповеди", - писал А. В. Никитенко(8). Даже Николай I с наследником-цесаревичем посещали эти представления(9).
Пожар балагана Лемана породил множество устных интерпретаций(10), хотя не был таким значимым бедствием, как наводнение 1824 г. или - затем - пожар Зимнего дворца 1837 г. Официальный текст о леманском пожаре опубликовала 3 февраля 1836 г. СП (№ 28). Попробуем на основании разных источников восстановить подробности происшествия и сравнить газетную интерпретацию с другими частными свидетельствами этого события.
Начало происшествия
СП: Это было в начале пятого часа по полудни. В балагане Лемана начиналось представление. Вдруг действующие в пантомиме актеры, одеваясь в отдельной каморке, увидели, что от одной лампы, слишком высоко повешенной, загорелись стропила. Желая заблаговременно предостеречь публику, подняли занавес, чтобы показать ей приближающуюся опасность.
Д. И. Чаплин: <…> на сцену <…> выскочил какой-то человек и громко закричал: "Господа, пожар, горим!" и сейчас же исчез. В балагане сделалась суматоха: многие вскочили с мест, а большая часть зрителей, думая, что Леман потешается над публикой, начали громко смеяться и кричать: браво!(11)
Возможность спасения
СП: В то же мгновение открыты были настежь восемь широких дверей(12), и все зрители, находившиеся в креслах, в первых и во вторых местах, выбрались заблаговременно. И остальные могли бы выйти без вреда, если б при том не случилось неизбежной в таком случае суматохи. Пламя появилось с правой стороны балагана <…>, и на этой же стороне были широкие выходы; но зрители, наполнявшие амфитеатр, все бросились влево, по узким лестницам, к тесным дверям. <…> Таким образом дверь вскоре загромоздилась, и нельзя было найти выходу. Упадшие задыхались от напора других. Между тем пламя обхватило весь балаган; крышка обрушилась и покрыла толпу горящими головнями.
Заметим в тексте градацию: сначала сказано о восьми широких дверях, затем упомянуты тесные, с узкими лестницами, наконец, сообщается, что основная масса народа стремилась выйти через одну дверь.
П. П. Соколов: <…> двери его <балагана. - Т. К.> открывались во внутрь, а не в наружную сторону(13).
Никитенко: Народ, сидевший в задних рядах, ринулся спасаться к дверям: их было всего двое. Те, которые сидели ближе к выходу, то есть в креслах или тот час за ними, действительно спаслись. Но скоро толпа, нахлынувшая к двери, налегла на них так, что не было возможности их открывать(14).
Чаплин: <…> толпа боролась около запертых дверей <…> на погибель несчастных, все двери отворялись во внутрь.
Участие полиции и пожарных
СП: В сем ужасном случае, утешительна мысль, что не было упущено ни малейшего средства к спасению погибавших, к облегчению страдания раненых, к успокоению жителей столицы. При первом появлении дыма, пожарные команды прискакали одна за другою, и употребляли все способы к спасению застигнутых пламенем. Им на помощь подоспели команды гвардейских полков <…>.
Чаплин: Ежели бы при самом начале нашлось несколько отважных людей, которые решились бы броситься к балагану и разобрать в стене несколько досок <…>, то вероятно не было бы столько несчастных жертв, сколько оказалось их впоследствии. В то время все единогласно обвиняли полицию в излишнем ея усердии и вмешательстве, говоря, что она, упорно отстаивая свои права, оцепила балаган и не допускала к нему никого до прибытия пожарных и воинских команд. Но к сожалению пожарные команды явились на место, когда половина балагана уже сгорела; поэтому на долю их досталось не тушить огонь, а вытаскивать из огня несчастные жертвы пламени.
Вяземский: <…> очевидцы сказывают, что при самом начале было средство к спасению, и что народ с улицы хотел разломать наружные стены, то есть разобрать доски; что тут были даже рядом плотники с топорами, которые хотели броситься на сломку, но что жандармы и полицейская команда отогнали народ для избежания нарушения порядка и велели ждать пожарную команду(15).
Никитенко: Оказывается, что сотни людей могут сгореть от излишних попечений о них <полиции>. <…> Когда начался пожар <…> народ <…> бросился к балагану, чтобы разбирать его и освобождать людей. Вдруг является полиция, разгоняет народ и запрещает что бы то ни было предпринимать до прибытия пожарных: ибо последним принадлежит официальное право тушить пожары. Народ наш, привыкший к беспрекословному повиновению, отхлынул от балагана, стал в почтительном расстоянии и сделался спокойным зрителем страшного зрелища. Пожарная же команда поспела как раз во-время к тому только, чтобы вытаскивать крючками из огня обгорелые трупы.
Участие императора
СП: В одно время с первою пожарною командою, государь император изволил прибыть на место бедствия, принял в судьбе страждущих истинно родительское участие, распоряжал всеми мерами спасения, и оставил пожарище не прежде того, как было отыскано и вытащено последнее тело.
Вяземский: Сам государь стоял тут возле самого балагана и приказывал делать распоряжения для спасения загорающегося рядом Губернского правления, не зная, что ужас тут происходил <…> Наконец, когда кто-то выбежал из этого ада и объявил о том, что тут делается, государь так и зарыдал и остался тут на месте, пока не вытащили до последней жертвы, до последнего трупа, до последней человеческой головни.
Никитенко: Государь сделал все, что мог, для спасения несчастных, но было уже слишком поздно.
Поведение толпы
СП: Народная толпа, покрывавшая Адмиралтейскую площадь, возросла до многих десятков тысяч; в этой толпе, неудерживаемой ни какими иными средствами, кроме присутствия Государя и чувства великого бедствия, не произошло ни малейшего беспорядка. Народ безмолвно расступался широкою улицей для пропуска труб, саней, для перевозки раненых, убитых <…>.
Никитенко: <…> несколько смельчаков не послушались полиции, кинулись к балагану, разнесли несколько досок и спасли трех или четырех людей. Но их быстро оттеснили.
Сообщение СП, как мы видим, интерпретирует случившееся по тому же канону, что и эпидемию холеры в 1831 г., намеренно преуменьшая масштаб бедствия и подчеркивая своевременность принятых против пожара мер: реальность заменяется идеологически верным представлением о ней. Это сразу заметили современники:
Никитенко: Зато "Северная пчела", извещая публику о пожаре, объявила, что люди горели в удивительном порядке и что при этом все надлежащие меры были соблюдены.
Вяземский: "Северная пчела" умела и тут сделаться или остаться петербургскою свиньею. В рассказе своем об этом бедствии она только что не отдает под суд несчастных жертв, обвиняя их совершенно в несчастии, что они не умели, не хотели спастись; <…> что растворили перед ними восемь дверей; что полиция сейчас прискакала и приняла все меры к спасению и действовала, как нельзя лучше. Все ложь, бесчеловечная ложь!
Какие цели преследовал Булгарин, преуменьшая масштаб катастрофы? Конечно, можно предположить, что он не хотел принести вред Леману, реклама балаганов которого приносила владельцу СП доход. После страшного пожара Леман продолжал давать представления(16), а уже через два месяца они опять рекламировались в СП(17). Но главная причина была в другом. Преуменьшение масштаба бедствия было сознательной установкой властей, которые боялись разговоров о своем бессилии. Так, в отчете учрежденного императором Комитета для распределения сумм, пожертвованных в пользу пострадавших (во главе с А. Х. Бенкендорфом), приводился список лиц, получивших повреждения и оставшихся в живых, и при этом сообщалось, что цель публикации -
<…> подтвердить точность обнародованных в самом начале показаний о числе погибших, которое крайне увеличено слухами, не только в С.-Петербурге, но и за границею: в Гамбурге получено известие, что при сем несчастном случае погибло до пяти сот человек.
Далее автор отчета добавлял: "Сие несчастие велико, но все, что можно было сделать для облегчения страдания оставшихся в живых, для успокоения осиротевших, сделано"(18). Следуя его логике, преувеличение количества жертв (то, что якобы делают иностранцы) равно сомнению в успехе правительственных мер по ликвидации несчастья.
Наконец, присутствие на пожаре императора придавало официальное значение и самому этому событию, и его освещению в печати. В самом начале Булгарин декларировал статус текста ссылкой на источник информации и четким определением цели его написания: "Для прекращения ложных толков и предупреждения преувеличенных, опишем дело, как оно происходило, во всей точности, по сообщенным нам официальным сведениям". Возможно, текст о пожаре был заказан: он перепечатывался в "Московских ведомостях" и упоминался в более поздних записках современников как единственная версия произошедшего(19).
Идеологический каркас рассказа о леманском пожаре остается тем же, что и в тексте 1831 г. о холере: подчеркнута правильность и быстрота правительственных мер по борьбе с бедствием и "истинно родительское участие" императора "в судьбе страждущих".
Интересно, что и сам император стремился к реализации метафоры "отец подданных": детей, родители которых погибли во время леманского пожара, он помещал в казенные учебные заведения и воспитательные дома, а беременной вдове солигалицкого мещанина Петра Мартьянова "<…> государь император благоволил изъявить высочайшую волю свою крестить имеющего родиться младенца"(20).
Для создания официальных текстов более всего востребованной оказалась литературная традиция сентиментализма. Литераторы из лагеря карамзинистов становились главными идеологами николаевской эпохи(21). Характерно, что карамзинскую литературную традицию использовал и Булгарин - один из основных создателей официального канона(22). Редактор СП со свойственной ему проницательностью ориентировался прежде всего на вкусы массового читателя и использовал в газетных статьях элементы поэтики произведений низовой беллетристики: авантюрного романа, фантастических приключений, переложений сказочных сюжетов. Карамзин писал о романе:
<…> сей род сочинений, без сомнения, пленителен для большей части публики <…> Не всякий может философствовать или ставить себя на месте героев истории; но всякий любит, любил или хотел любить и находить в романтическом герое самого себя(23).
Именно эту, замеченную Карамзиным, привязанность массового читателя к необыкновенным героям и необычным приключениям эксплуатировал Булгарин.
В его интерпретации леманского пожара все происходит с фантастической быстротой: чуть только загорелись стропила, сразу поднимается занавес, чтобы предупредить публику, "в то же мгновение" открываются настежь восемь (несуществующих!) широких дверей, "и все зрители, находившиеся в креслах, в первых и во вторых местах", выбираются "заблаговременно", "при первом появлении дыма" появляются пожарные команды, и "в ту же секунду отовсюду появились врачи". В центре этой фантастической картины Государь-исполин, одно присутствие которого удерживает "многие десятки тысяч" человек в безмолвном порядке. Заметим, что в булгаринском тексте о пожаре совершенно отсутствуют и страшные подробности, и личное отношение автора к произошедшему.
Такой стиль описания несчастий не всегда был присущ Булгарину. Так, например, в "Письме к приятелю" по поводу наводнения 1824 г. он использовал образный язык романтической прозы:
Необозримое пространство вод казалось кипящею пучиною, над которой распростерт был туман от брызгов волн, гонимых противу течения, и разбиваемых ревущими вихрями. Белая пена клубилась над водяными громадами <…>.
Трагизм произошедшего при этом не затушевывался, а передавался во всех драматических подробностях:
Разрушенные домы, разбитые суда, истребленные пожитки составляли нестройные груды, прикрывавшие обезображенные трупы: толпы несчастных рыдали над сими развалинами, оплакивая невозвратные свои потери(24).
Однако в николаевскую эпоху такой стиль описания не соответствовал канону изображения бедствия. Характерно, что только через 37 лет после леманского пожара, в 1873 г., в "Простой речи о мудреных вещах" М. П. Погодин трактовал событие как символ бессилия императорской власти перед стихией. У читателей официальных текстов должно было создаваться представление, что в общем размеренном и благополучном течении жизни в России просто не может быть места стихийным бедствиям, неповиновению подданных и разрушительным пожарам(25). Тем более современникам трудно было поверить в то, что пожар может коснуться дома императора.
Интерпретации символичного для русской истории пожара Зимнего дворца 17 декабря 1837 г., и особенно тексты, посвященные восстановлению царской резиденции, продолжают и развивают утопическую модель самодержавной власти. Грандиозный пожар, в результате которого сгорела большая часть внутреннего убранства Зимнего дворца(26), произвел на современников сильное впечатление. Одним из риторических приемов в посвященных событию официальных текстах становится мотив невозможности произошедшего. Именно так трактуется это несчастье в статье А. Башуцкого "Пожар Зимнего дворца", самом подробном тексте о случившемся на русском языке, опубликованном через год после происшествия:
<…> пламя не могло дерзко коснуться стен, на которых возлежат благословения величайшего народа и благословения всех народов <…> Горит дом, где семья царя русского!.. невозможно!(27)
Такое же отношение к пожару было характерно и для рядовых участников события:
Мысль, чтобы во дворце государя Николая Павловича мог быть пожар, нас озадачила и поразила <…> самый сильный громовой удар, разразившийся над зданием, не заставил бы так встрепенуться, как весть, что Зимний дворец государя мог когда-нибудь гореть, -
вспоминал бывший офицер Преображенского полка Д. Г. Колокольцев(28).
Все тексты, посвященные описанию пожара Зимнего дворца, каким бы разным авторам они ни принадлежали, следуют основным положениям верноподданнического канона и уже существовавшей традиции описания бедствия. Попробуем показать это на примере текстов четырех авторов-современни-ков - статей Булгарина в СП 1837-1839 гг., запрещенной к публикации статьи В. А. Жуковского "Пожар Зимнего дворца", написанной в январе 1838 г. и напечатанной только в 1885 г., брошюры П. А. Вяземского "Пожар Зимнего дворца", вышедшей по-французски в Париже 12 февраля 1838 г. (ее русский перевод был опубликован в "Московских ведомостях" 20 апреля 1838 г.)(29), и уже упомянутого текста Башуцкого, увидевшего свет после восстановления Зимнего дворца в 1839 г. - с привлечением более поздних мемуарных источников.
В соответствии с представлением о том, что император - отец своего народа, Зимний дворец описывается как родной дом.
Жуковский: Для всех нас вместе он был то же, что для каждого из нас в особенности дом отеческий, где мы были молоды, откуда пустились в жизнь, куда из всех углов земли, из всех тревог житейских переносились душою, как будто в приют покоя(30).
Башуцкий: Уничтожая дом царя, разве не уничтожало безумное пламя дом каждого из его подданных (73).
СП: Как добрые дети с печалию душевною окружают развалины любезного отчего дома, в котором они получили жизнь и все блага жизни, так мы, верные подданные, сетуем на дымящихся остатках дома великих наших государей <…> (1837. № 290).
Утверждаемая в официальных текстах модель патерналистического самодержавия сделала наиболее актуальным для интерпретаций пожара "семейный сюжет", в котором нашлись роли для всех членов августейшей фамилии. Описания поведения императора на пожаре начинались с рассказа о том, как он спасал собственных детей.
Жуковский: Первою заботою государя императора была безопасность его семейства (30).
Вяземский: На месте пожара, в первом движении императора сказался Отец: он поспешил к своим детям и отправил их в Аничков(31).
Л. Р. Баранович: Первым движением государя, по приезде во дворец, было поспешить на половину младших великих князей, которые уже были в постели, и осеня их отцовским благословением, приказать немедленно перевезти в Аничковский дворец(32).
Упоминали мемуаристы и о "высокой черте супружеской заботливости" императора, который среди вынесенных из дворца вещей в первую очередь стремился найти "любимую картинку жены (Доминиана)"(33).
Роль императрицы - матери семейства реализовывалась не только в заботе о собственных детях, но и в заботе о подданных. Жуковский приводит ее слова: "Мое место там, где мои дети, <…> я до тех пор не покину дворца, пока они не будут отправлены" (30). И вслед за этим рассказывает, как императрица, убедившись, что дети уже в безопасности, позаботилась о том, чтобы из дворца вывезли тяжело больную фрейлину С. П. Голенищеву-Кутузову.
Булгарин, описывая этот эпизод, подчеркивал, что для императрицы судьба подданной так же важна, как и судьба ее детей:
Исполнив царственный долг, императрица поспешила к своим детям, и в их объятиях нашла награду своей великодушной попечительности о судьбе подданной, которой в сердце своем не отделила от родных (СП. 1837. № 291).
В семейном сюжете героическая роль была отведена и для наследника престола. Во время пожара Зимнего дворца пришло известие, что в Галерном селении на Васильевском острове загорелись некоторые строения. Туда был направлен цесаревич. В сообщении СП подчеркнуто, что именно по его распоряжениям "<…> пожар сей вскоре был потушен при содействии подоспевшего к тому лейб-гвардии Финляндского полка" (СП. 1837. № 290).
Основные темы официального сюжета о пожаре, которые должны были войти в историю, были перечислены в заключении брошюры Вяземского:
<…> роковая ночь перейдет также в историю для наших внуков. И расскажут они о твердости духа, решимости и человеколюбии императора Николая; о преданности народной; о взаимной доверенности и любви между царем и подданными; о чудесах усердия, храбрости, самоотвержения, о дивном порядке среди смуты общей.
Все эти темы пересекаются друг с другом. "Порядок среди смуты" объяснялся присутствием императора: ему приписывалась не только абсолютная власть над происходящим, но даже способность быть одновременно повсюду. Генерал-адъютант Орлов в письме русскому послу при Венском дворе Д. П. Татищеву, которое играло роль официального сообщения о пожаре для европейских дворов, писал:
Представьте себе дворец в огне, все петербургское население столпившееся на огромных площадях Исакиевской и Адмиралтейской, двадцать тысяч человек старой гвардии в борьбе с таким пожаром, которому никогда не бывало подобного и, не смотря на то, везде стройный порядок, общая безопасность и полное спокойствие. А от чего? От того, что все глаза были устремлены на государя, от того, что к нему одному все исполнены беспредельным доверием. Он был, можно сказать, повсюду, сам всем руководя и направляя помощь туда, где еще возможно было сопротивление огню(34).
Отметим характерное противоречие в воспоминаниях Колокольцева. С одной стороны, он - реальный участник событий - не мог скрыть правды о том, что происходило:
Солдаты сами не знали, что они делают <…> Офицеры, солдаты, безразлично, все растерялись окончательно! Захваченные со всех сторон огнем и дымом, как обезумевшие, один за другим, или вернее, толпа за толпой перебегали из залы в залу <…> не находя возможности отыскать выхода <…> (339).
Когда нашли выход, то "<…> началась давка, толкотня без разбора <…>" (340). На Дворцовой площади скопление народа "<…> произвело всеобщую невыразимую суетню, крик, шум <…> поневоле необходимо было поминутно озираться, чтобы не быть задавленным" (342-343). Но, описывая роль императора, мемуарист переходит на язык сказочного повествования:
<…> в один миг все смолкло. Весь люд, после невыразимой всеобщей суматохи, все очутилось в тиши и все оставались, как будто, в каком-то напряженном состоянии, в ожидании, что будет произнесено царем? <…> откуда все взялось, как это сообразить, по щучьему что-ли это велению, как в баснях говорят? Только не успел государь выйти из саней, как все дышащее в Петербурге, все высокопоставленные личности, все городское и воинское начальство, все иностранные посланники и все военное офицерство гвардии, все это вдруг внезапно очутилось пред государем и все в одном ожидании (338).
Характерен и типичный сказочный зачин: в один миг, и сказочные обороты: только не успел государь выйти из саней, как; все это вдруг внезапно очутилось, и многократно повторяемое все и само фантастическое развитие сюжета, не говоря уже о прямой цитате: по щучьему велению.
Мотив взаимной преданности и любви императора и подданных подчеркивался разными способами. Одним из самых частотных был рассказ о том, как из дворца выносили вещи. При этом особенный акцент делался на том, что ничего не было испорчено и украдено.
Вяземский: Бескорыстие и честность солдат, которые исполнили это дело, были изумительны. Смятение всеобщее; дворец, вмещавший пять тысяч жителей, горит: все торопится, бегает; надзор невозможен; ответственность снята, - и не смотря на это, честные воины с одинакою верностью и исправностью переносили вещи, стоющие миллионов, и безделицы ничтожные.
СП: Нижние чины войск <…> переносили все вещи с таким чувством благоговения к собственности царской, с такой осторожностью, при всей быстроте, что не оказывается ни малейшего в чем-либо повреждения (СП. 1837. № 293).
Потом в нескольких номерах СП Булгарин подробно описывал все вынесенные вещи, зная, с каким любопытством этот перечень будет читаться.
На самом деле все было не столь идеально. Как удалось установить В. М. Глинке, было испорчено много картин и украшений, украдено 84 серебряных предмета, выпито 215 бутылок вина и растащен весь хлеб из пекарни(35).
В официальной версии роль народа сводилась к молчаливому сопереживанию.
Вяземский: Не праздное любопытство созвало сюда толпу, <…> то было глубокое сочувствие народа, преданного царю <…> В нашем народе есть удивительное чувство приличия: несчастье для него священно, и дурные страсти умолкают в его сердце при виде великого бедствия.
Башуцкий: <…> на лицах не было и следа любопытства <…> они выражали грусть (215).
В письме Орлова к Татищеву приводятся даже "реплики" из народа:
"Зачем - говорили одни - не пустят нас гасить дворец нашего батюшки: мы бы все туда бросились и, вместо лестниц, чтоб лезть на стены, подставили бы наши плечи", - "Дворец сгорел - переговаривались между собою другие: - что ж делать! Божия воля; но только бы позволил государь, так мы выстроим ему три таких же"(36).
Тема любви и сочувствия народа как залога благоденствия нации развивалась потом и самим Николаем в указе министру внутренних дел. Все произошедшее он трактовал как "<…> случай к новым изъявлениям усердия наших верных подданных". Добровольные приношения для восстановления дворца были, по его словам:
<…> драгоценнее вещественных сокровищ и изящнейших произведений искусства. Мысль о нелицемерной, ни в каких обстоятельствах непременяющейся любви наших верных подданных облегчает для нас бремя забот и трудностей правления: ибо в сей любви мы видим залог и будущего благоденствия и славы любезного Отечества нашего (СП. 1838. № 31)(37).
Однако в реальности, для того, чтобы сохранить порядок, вокруг дворца в несколько рядов были построены гвардейские полки(38).
Официальные сообщения о пожаре Зимнего дворца вообще стремились выделить все "положительные" моменты события. Так, Вяземский, в духе традиции XVIII в., намечал программу, которой должен был следовать император, чтобы результаты бедствия обратились на благо подданных. Он писал, что восстановление дворца даст народу работу, и поэтому миллионы, потраченные на него,
<…> не пропадут; они рассыпятся по России: не одна хижина, не одна деревня выстроится на деньги, которых будет стоить дворец. Пепел его, как пепел Везувия, утучнит поля наших земледельцев; новое довольство прольется на тысячи работников из бедного класса, а довольство есть один из вспомогателей народного образования.
Полемическим продолжением и опровержением мысли Вяземского можно считать то место в "Записках о России" А. де Кюстина, где сам сюжет чудесного восстановления дворца заменялся рассказом о многочисленных жертвах, ценою которых он был восстановлен. Кюстин пишет:
Версаль обошелся во много миллионов, но при постройке его заработали на хлеб столько же французских рабочих, сколько славянских рабов погибли за эти двенадцать месяцев, ушедших на восстановление Зимнего дворца <…>(39).
В официальной трактовке количество жертв намеренно преуменьшалось. По воспоминаниям Колокольцева, который работал на очистке дворца после пожара: "Множество трупов людей обгорелых и задохшихся от дыма было усмотрено почти по всему дворцу" (349). Напротив, в СП после констатации того, что "<…> не могло обойтись без преувеличенных известий о несчастиях <…>", названо только 13 "жертв усердного исполнения своего долга" (СП. 1837. № 291).
Из установленного николаевской эпохой канона выпадала статья Жуковского "Пожар Зимнего дворца", публикация которой в первом номере "Современника" за 1838 г. была запрещена императором со следующей формулировкой: "поелику довольно уже писано в публичных листках о сем несчастном событии"(40). Жуковский интерпретировал событие, исходя из своих представлений о ходе истории как о проявлении Божественного промысла, и пожар Зимнего дворца стал для него знаком бренности земного величия:
Смотря на сии обгорелыя стены, в коих за несколько дней блистало такое великолепие <…> и кои теперь так пусты и мрачны, ощущаешь в душе невольное благоговение; не знаешь чему дивиться, величию ли того, что погибло и что в самых развалинах своих является еще столь твердым; могуществу ли силы, которая так легко и так быстро уничтожила то, что казалося вечным. <…> как будто глазами видишь судьбу земную во всех ея переменах - из счастия в бедствие, из блеска во мрак, из славы в упадок (22).
Безусловно, Николаю не нравилась такая религиозно-символическая трактовка, и он боялся ее распространения. Однако она все-таки бытовала. В частности, позже Погодин писал:
Сгорел Зимний дворец!.. не есть ли это знамение! <…> я не могу вспомнить без страха об этих удивительных происшествиях нашего времени! Три главные народа лишились в одно время тех предметов, которые были для них всего на свете дороже: жилище царское для русского, биржа для англичанина и театр для француза! - Слабое человечество! Тебе подаются знаки, но нет к ним ключа у тебя, нет азбуки разобрать их, ты не умеешь читать их, понять их значение, в назидание себе или предостережение(41).
Более того, трактовка Жуковского могла напомнить Николаю толкование пожара как Божьей кары, о котором писал митрополит Московский Филарет (Дроздов) в письме наместнику Сергиевой Лавры Антонию:
Не воздремала ли любовь наша? И не для пробуждения ли ея посылает Господь знамения грозные? <…> Заметили ль вы, что три страшные многоубыточные пожара у трех народов разрушили то, что которому больше любезно: в Петербурге дворец, в Лондоне биржу, во Франции театр? Сказать ли вам, что еще кажется мне очень худым предзнаменованием? Петербург сходит с ума в идолопоклонстве пред французскою плясавицею <Тальони. - Т. К.>. Говорят, в то самое время, как она в театре бросалась в огонь, от которого должен был избавить ее безстудный языческий божок, - сделался пожар, истребивший дворец(42).
Письмо Филарета свидетельствует, что в Петербурге бытовали и символические интерпретации, трактующие пожар Зимнего дворца как наказание за вероотступническое увлечение заграничной танцовщицей. Танец Тальони в балете "Баядера", во время которого начался пожар, воспринимался как языческое действо.
В статье Жуковского Николаю неприятно было и то, что, давая краткий очерк истории Зимнего дворца и происходивших в нем судьбоносных для России событий, Жуковский напомнил о страхе, который сковал придворных 14 декабря 1825 г.:
Нам <…> памятны и мертвая тишина, тогда оцепенявшая сие блестящее многолюдство, и мрачность лиц, столь разительная при блеске одежд торжественных, и шопот тревожных вестей, и тяжкая безызвестность о государе, который с утра до приближения ночи простоял в виду бунтовщиков, на ружейный выстрел от их фронта (26-27).
Сравнение пожара Зимнего дворца с событиями 14 декабря встречалось и у других авторов, но в ином ключе. Так, в письме Орлова Татищеву подчеркивалось мужество императора в переломный момент истории:
Государь наш снова явился таким, каким я всегда видел его во всех самых тяжких обстоятельствах, исполненным твердости и истинного величия души, таким же, каким, двенадцать лет тому назад, 14 декабря, он был на площади перед Сенатом(43).
Само поведение Николая трактовалось Жуковским как покорность Божественной воле. Именно ее он замечает на лицах императора и императрицы, вышедших после усмирения бунта к придворным: "<…> он с каким-то новым, никогда дотоле невиданным на лице его напечатлением, она с глубокою преданностию на волю промысла, с смиренною возвышенностию над судьбою" (27). Создавая верноподданнический по духу текст, Жуковский тем не менее оставался верен своим взглядам на исторический процесс. Именно это и не могло понравиться Николаю, которого больше устраивало то схематичное изображение действительности, которое предлагал в своих текстах Булгарин.
Для официального канона гораздо более важным фактом, чем пожар, стало восстановление Зимнего дворца. Показательно в этом отношении начало статьи Башуцкого:
Журналы и газеты наши объявили об открытии и освящении Зимнего дворца, как они объявили о пожаре его; но, нам кажется, обстоятельства сии заслуживают чего-нибудь более обыкновенной газетной статейки. Они так близки к сердцу каждого, они по истине так неслыханно-необыкновенны, что требовали бы особого, подробнейшего во всех отношениях ученого сочинения и пера самого искусного (75)(44).
Восстановленный дворец устойчиво сравнивался с возрождающейся из пепла волшебной птицей Феникс. При этом современники подчеркивали, что возрожденный дворец - точная копия сгоревшего. См. у Колокольцева:
<…> какие же чудеса в самом деле творились в те времена, ежели взять в соображение тот факт, что из обезображенного огненным опустошением дворца <…> ровно через год воздвигнулся вновь тот же самый Зимний дворец, такой же великолепный и без малейшего изменения внутреннего убранства, но до такой степени, что ежели на каком либо драпри прежде была золотая пуговка, то и в новом дворце она оказалась на том же месте (349-350).
Характерно, что в письме Орлова к Татищеву даже нахождение средств для восстановления дворца описывалось как чудесная неожиданность:
Министр финансов, как бы предваряя общее желание народа, первый предложил все нужные для этого суммы, и таким образом мы неожиданно нашли у самих себя средства на предмет, который, в других краях, потребовал бы издержек чрезвычайных и особенных финансовых мер(45).
Булгаринские статьи о восстановлении дворца более, чем другие его официальные тексты, использовали мифологические мотивы. Возрождение дворца он трактовал как чудесное исполнение воли императора:
По одному слову русского царя: да будет - чудное здание возникло с быстротою мысли, и это чудо совершилось волею царя, безпредельною преданностью к нему русского народа и усердием верных слуг его! (СП. 1839. № 69). Мысль и исполнение летели дружно вперед. Едва придумано, и немедленно сделано <…> для русских нет ничего невозможного, <…> в царском слове заключается все могущество России (СП. 1839. № 73).
В тексте СП не только сам император был наделен сакральными функциями, но и факт восстановления дворца трактовался как залог веры: "Наступил праздник Светлого Христова Воскресения, и воля царская исполнилась: дворец освящен <…> Верим, потому что видим возобновленный дворец <…>" (СП. 1839. № 73).
Канон мифологического изображения действительности, складывающийся в текстах Булгарина, влиял не только на массовое сознание (следы этого воздействия передал Гоголь в "речевых портретах" Авксентия Ивановича Поприщина и майора Ковалева(46)), но и на литераторов совсем не официального толка. Подтверждение этому находим при сравнении текстов Вяземского о леманском пожаре и о пожаре Зимнего дворца. Будучи свидетелем и того, и другого события, Вяземский осуждал в частном письме лживость сообщения СП о леманском пожаре. Однако когда он сам стал автором официального текста о пожаре Зимнего дворца, то его трактовка мало чем отличалась от булгаринской, разве что стилистикой и отсутствием прямой ориентации на массового читателя(47).
Наблюдения, сделанные нами на материале интерпретаций двух петербургских пожаров 1830-х гг., не только позволяют заметить мифологическую основу трактовки национального бедствия, но и показывают, какие литературные модели оказались наиболее востребованными для создания официального языка николаевского времени. Задача донести утопическую модель реальности до массового читателя требовала ориентации на его вкусы. Создавая канон идеологически "верного" изображения жизни, официальные публицисты, и в наибольшей степени издатель СП Булгарин, использовали поэтику и стиль произведений низовой беллетристики. Процессу превращения литературы в идеологический штамп противостояло подлинное искусство, и в нем люди николаевской эпохи искали себя, сопротивляясь насаждаемым образцам.
Примечания:
© T. Kuzovkina
|