Сигизмунд КРЖИЖАНОВСКИЙ
ДВА ФРАГМЕНТА К "ИСТОРИИ НЕНАПИСАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ"
Предисловие и публикация Вадима Перельмутера
В архиве Сигизмунда Кржижановского есть четыре десятка машинописных страниц - поданные в тридцатых годах в издательства и отвергнутые ими "Тематические заявки": конспективно изложенные - то бегло, в самых общих чертах, то весьма подробно, что на издательском сленге именуется "планом-проспектом", - замыслы восьми основательных литературоведческих исследований. Все они остались неосуществленными. Более того, за полвека с лишним, минувшие после смерти Кржижановского, ни один из этих замыслов не был реализован никаким другим автором. Так что безответным остался его вопрос: "Затухают ли замыслы вместе с жизнью своего создателя или передаются - для довершения - другим писателям (новым литературным поколениям)?" Хотелось бы верить, что - пока безответным.
Цитата взята из конспекта "История ненаписанной литературы". Кржижановский ограничивал намеченное исследование русской литературой девятнадцатого века. Его писательская судьба дает немало замечательного материала, так сказать, для второго тома - о веке двадцатом. Ну, взять, хотя бы, эти самые "заявки". И не только их…
"Биологическая причина, препятствующая выполнению замыслов: по мере того, как количество тем и материалов нарастает, жизнь укорачивается, - писал он. - Социальные причины: торможение тем; расхождение между сюжетным спросом и предложением; цензура; поглощение темы материалами и т. д.; отодвигание существенного насущным, боковые, извне вторгающиеся литературные задания. В итоге у каждого писателя к моменту смерти накапливается долг литературе, ряд как бы не выплаченных обществу неовеществленных замыслов. "Литературное наследство" слагается, таким образом, из реальностей и возможностей. Ряд вещей недоосуществленных, полуосуществленных, сконспектированных и лишь намеченных образуют собой возрастающий рад особого "проблематического бытия", который может быть подвергнут исследованию"...
У него самого вещей незавершенных - в том смысле, в каком принято употреблять сей эпитет, то бишь "недоосуществленных", - нет. За единственным исключением, и то - не в художественной прозе, а среди работ о литературе и театре, - "Комедиография Шекспира". Но есть те, какие вернее назвать ненаписанными. Сознательно отложенные в сторону, засунутые "в стол" - без мысли когда-либо к ним вернуться.
Говорю, прежде всего, о публикуемых здесь "пробных главах" двух больших сочинений - повести "Неуют" и романа "Тот Третий".
У них - обшая история. И она такова.
В 1927 году в Коктебеле, в Доме Волошина, Кржижановский познакомился с историком литературы Я. З Черняком, который занимал влиятельную должность в издательстве "Земля и Фабрика", во главе которого стоял давний, еще киевский знакомец Кржижановского Владимир Нарбут (в недолго выходившем под его редакцией журнале "Зори" в начале 1919 года состоялся, по оценке самого Кржижановского, его настоящий литературный дебют). Впрочем, вернее, пожалуй, сказать, что это Черняк с ним познакомился: после публичного чтения Кржижановским нескольких произведений. В частности, прозвучали тогда главы только что законченной повести "Возвращение Мюнхгаузена". О затянувшейся более чем на год неудачной попытке издать эту повесть в "ЗиФ"е подробно рассказано в комментариях к ней (см. Сигизмунд Кржижановский. Собрание сочинений в пяти томах. Т. 2, СПб., 2001, с. 629-633).
Любопытно, что автор с неудачей смирился. А "инициатор попытки" - нет. Черняк предложил Кржижановскому написать и дать издательству "пробные главы" какой-нибудь темы: если они будут одобрены, удастся заключить договор - и шансы на издание (а значит и на появление большой вещи, которая - в то верил и Кржижановский - потянет за собою и другие, меньшие) станут весьма реальными.
Так появился фрагмент - шестнадцать начальных страниц - повести "Неуют", сюжет которой, логично предположить, произошел из переживаний и впечатлений автора во времена Первой мировой войны, - даром ли герой носит фамилию Зыгмин, производную от имени Зигмунд (Сигизмунд), в польском поименовании/написании - Зыгмунд... Одобрения они не получили. Любой, кто хоть сколько-нибудь знаком с литературной ситуацией второй половины двадцатых, без труда поймет - почему: в наметившийся уже контекст советской литературы этот текст никак не вписывался.
Кржижановский использовал несколько страниц "Нуюта", превратив их в новеллу "Сквозь кальку", которую - по невыясненным мною причинам - не включил ни в одну из скомпoнованных им книг своей прозы. А остальное забросил, ни разу - хотя бы вскользь - впоследствии не упомянув. Кстати, ныне - по документам - удалось уточнить дату написания новеллы - 1928-й (а не проставленный в третьем томе - "с вопросиком" - 1927-й).
Третья - и последняя - попытка, предпринятая, опять же, по инициативе Черняка, состоялась в 1929 году. На сей раз "ЗиФ" получил "Фрагменты к роману "Тот Третий"".
Впрочем, эта тема в ту пору уже была у Кржижановского в работе, правда, не прозаической - театральной: вместе с "таировским" режиссером Л. Л. Лукьяновым он обдумывал композицию из сочинений Пушкина, Шекспира и Шоу для спектакля Камерного театра "Египетские ночи" (естественно, с Коонен-Клеопатрой). Спектакль был поставлен Таировым в 1934 году, но в афише продержался недолго…
След перевода драматургического - диалогом с двумя покойными и одним живым классиками навеянного - замысла в романный сохранился. Вот он.
"ТОТ ТРЕТИЙ
Роман. 3 части. Приблизительный размер: 8-9 печ. Листов.
Конспект
Задание: найти правильное сюжетное разрешение незаконченных "Египетских ночей" (Пушкин). Из темы о купле-продаже, где товар - ночь царицы, а плата - голова подданного, автор выделяет образ того соискателя любви Клеопатры, которому по жребию выпала третья ночь: соискатель этот имеет достаточно времени, чтобы понять всю невыгодность для него сделки.
Третий - согласно тексту "Египетских ночей" - был поэтом, но… "имени векам не передал" (Первый и Второй, Флавий и Критон-философ, "передали"). Почему? Не потому ли, что история его, начатая было стихами, кончается столь жалко и смешно, что может быть досказана лишь самой прозаической из проз?
Характер "героя", принадлежащего к классу вырождающегося патрициата: тщеславие + трусость. Тщеславие заставляет его принять вызов, трусость - бежать, использовав благоприятное стечение обстоятельств, с ложа царицы, ловко увильнув от секиры палача.
Но неумолимый "кредитор" - Клеопатра - хочет получить цену своей любви: жизнь. Начинается преследование "вора, укравшего ночь". Беглец, за которым охотятся сыщики, меняет ряд стран: перед читателем быстро разворачивается тогдашний пестрый, лоскутный мир - из мелких государствьиц, деспотий, городов, с их этнографическими особенностями, фольклором и т. д. Череда приключений. "Третьему" удается ускользать от следующей по пятам смерти, пока за организацию розысков не берется последний возлюбленный Клеопатры - Антоний: узнав от царицы тайну "третьей ночи", он с систематичностью римлянина обдумывает вопрос. "Третий" для Антония лишь толчок, ускоряющий осуществление давно задуманного плана: учреждения официального политического сыска. Составляются штаты, жрецы изобретают соответствующего бога-покровителя, и римская охранка начинает свою работу с "дела № 1 о Третьем".
Теперь преследуемому приходится плохо. Затравленный вконец "Третий" - чье имя в создавшейся ситуации выгодно скрывать обеим сторонам - в припадке отчаяния отдается в руки власти. Но в это время самая власть меняется: из преступника "Третий" мгновенно превращается в "патриота", и ставший "princeps"'ом Октавиан назначает ему пенсию. Герою же не слишком красивой истории остается, приняв деньги, искать и себе, и своему имени безвестия, что ему и удается.
Изложенное выше - лишь упрощенная фабулярная схема романа. Подлинным объектом - для автора - является, конечно, не "Тот Третий", а любой, каждый человек (Lidermann) эпохи общественного распада и без-идеологичности, - и самая отодвинутость действия в давно умершее время (к I в. до н. Эры), что дает возможность вскрыть это время-труп почти с той же точностью и показательностью, как это делается в анатомическом театре".
Последний абзац (равно как - вскользь - пассаж в начале абзаца третьего), само собой, призван оградить ненаписанный еще роман от, увы, не поддающихся сокрытию параллелей-ассоциаций со "здесь и сейчас", с происходящим две тысячи лет спустя и за тысячу верст от Римской империи. А сама фабула во "Фрагментах к роману", как нетрудно убедиться, не прочитывается - и сделано это, разумеется, сознательно.
Кржижановский не был настолько наивен, чтобы думать, будто роман - пусть трижды архаический-исторический - о возникновении государства тотального сыска - может быть принят советским издательством с распростертыми объятьями. Он уже натерпелся от цензуры, да и лично был лучше, чем хотелось бы, знаком с ее железным шефом П. И. Лебедевым-Полянским, и не хуже нас, умных, так сказать, в ретроспективе, понимал, что некоторую надежду на успех тут может дать только тщательное художественное растворение этой убийственной мысли в самой глубине многослойного и ветвящегося "лирическими отступлениями" текста.
Наивен был Черняк, высоко оценивший писателя Кржижановского, но так и не понявший, что сочинить специально, ради книги, нечто совершенно свое и в то же время проходимое в печать тот попросту не в состоянии. Не может - и всё тут…
Из письма Кржижановского к жене, 15 июля 1929 года: "Не столько "дела для", а чтобы отвлечься, позвонил в ЗИФ Черняку: завтра предстоит разговор о "Том Третьем", - он не даст, конечно, матерьяльн<ых> результатов, но хоть на час-другой переведет мои мысли на литературу".
Девять дней спустя, к тому же адресату: "…был в редакции у Черняка - на двухчасовые его восхищения моим пером нельзя купить дюжины обыкновенных, дешевых, из штампованной стали перьев"…
Тем всё и кончилось.
Впрочем, не всё. Восемь лет спустя он написал трагифарс "Тот Третий": пять абзацев "конспекта романа" преобразились в четыре действия, четырнадцать смешных до слез драматических сцен. О постановке речи быть не могло (не осуществлена она и по сию пору). А единственная публичная читка состоялась в том же, тридцать седьмом году - в доме Станиславского, в присутствии уже опального и вскоре после того погибшего Мейерхольда.
У истории - слабость к рифмам. Четырнадцатью годами ранее - как остро и умно Кржижановский и Таиров полемизировали с Мейерхольдом по поводу постановок "Леса" и "Грозы" Островского…
НЕУЮТ
Глава 1. Тема дальнего следования
Филистимляне правы: героя надо брать сонным. И я не понимаю, почему романисты не применяют этого метода: героя надо брать сонным, с таким расчетом, чтоб к моменту включения в явь его уже опутало достаточным количеством строк и чтоб назад из них никак.
Да, книга должна захлопнуть в себя героя, как мышеловка мышь. Но делать это надо с хитрью: если, например, начать роман сном замерзающего человека, то получится, в лучшем случае, новелла, - замерзающий ведь, отдав сон тексту, вслед за тем и богу душу. Дальше. Оттянув пружину мышеловке, надо ее к мышьей дыре. Вот и моя тетрадь - подняла крышку, остается повернуть ее синими линейками навстречу черным линиям рельс: по ним, порожня окопы, возвращаются с фронтов ночные поезда. Их паровозы, надсадно дыша и выдыхая искры, везут тысячи и тысячи снов. Ветром захлестывает в битые окна, буфера лязгают о буфера, сигнальные свистки всверливаются в тьму, но люди спят: на скамьях и под скамьями, на полу и на площадках, друг подле друга, друг поперек друга и даже на качающихся выгибах крыш. Усталость и отчаяние так сцепили людям веки, что уж ни холоду, ни паровозным крикам не расцепить их - длинные череды сновидений к нашим услугам, а зимняя ночь достаточно длинна. Я пойду вдоль одной из этих железных гусениц, толкая двери из вагона в вагон, с потайным фонариком в руках: "спящие, прошу предъявить ваши сны".
Контроль снов гораздо удобнее контроля билетов: не надо трясти за плечо и кричать десять раз в уши одно и то же, потом слушать зевки и ждать, пока полупроснувшиеся пальцы не отыщут требуемого. Достаточно, чуть приподняв заслонку чудесного фонарика, прямью лучей в сцепленные веки, и луч уж сам сквозь веки и сквозь глаза в мозг; клетки мозга, разумеется, тоже спят - иx ветвистые отростки отдернулись друг от друга и связь между нейронами разорвана, лишь кой-где целлулы не успели разомкнуться, и вот тут, на слабеющих сплетениях их концевых нитей, и следует искать видений. Итак, я зажигаю мой фонарь: спящие, попрошу предъявить сны.
Этого вот, растянувшегося на крыше, с замотанной в рвань головой, пожалуй, лучше не трогать. Допустим даже, что вынутый из-под рвани сон и годен для затекстовки, но можно ли поручиться, что ближайшая же ферма моста не прикончит повествования в самом его начале. Нет, не стоит связываться, лучше в вагон.
Вплюснутые друг в друга тела, раскрытые рты, локти натужно выгнутые, колени, подтянутые к лицам. Похоже, будто на поезд нагрузили поле битвы, и везут его, затрупленное, поганое поле, сквозь черную ночь на показ столицам: осмотр от - до, допуск детям воспрещен, дамы по пятницам. И если бы не ритмический сип изо ртов, шорохи пятерен, догоняющих вшу…но нам некогда, подымаю заслонку фонарю и лучами от век к векам. С чьих бы начать? Вот разве эти за синей сеткой жилок, глубоко, чуть не до души провалившиеся глаза. Даю свет. Навстречу лучу: тени от туч по зарадужившимся у края дождевым лужам; придорожный крест, распахнувший руки в перекрест проселков; под лопатками шевелящееся дно телеги, колеса вразвалку с колеи на колею, от колесных спиц тянет смолью, а впереди восемь копыт с землей взасос: чах-чах, чах-чах. "Не подходит", - как говорят в редакциях. Дальше.
По-рыбьи распяленный рот; капли пота, застрявшие в бровях. Попробовать сюда, что ли: под бровь и сквозь дергающееся веко. Глубже в мозг, еще глубже, и лучом по нейронам, как по опеплившимся углям. Что это? Вижу видящего себя: всненный в свой сон, стоит, сжав рыбьи губы и подняв белесые брови среди снящегося пчельника. Внутри длинных и тонких, как нотные линейки, жердей изгороди, среди сцепленных проволочно-голых ветвей, конусами вверх ульи. И вокруг жужжание. Спящий вслушивается - вслушиваюсь и я, - и есть что-то странное в звоне неуследимых пчел: какой-то металлический тонкий призвук, напоминающий об иных полях, - где не всхожая гречиха в медвяных росах, а сломанные и кровью крапленые стебли трав. Спящий, продвигаясь в сне, ближе к ульям - теперь ясно: и пчелы не пчелы, и ульи не ульи, а вокруг врывшихся в землю ржавых шестидюймовых конусов тонкий пулевой высвист. Вот одна из стальных с разлету о круглый бок снаряда и, рикошетируя, в поле. Человек оглядывается: там, за изгородью на зеленой лужайке играют дети. Еще чего доброго… Он машет рукой, и тотчас же никелевое жало сквозь ладонь, а в рукав горячая и липкая струйка. Зажал рану и привычным движением к земле - как быть? Вдруг под здоровой рукой камень. Размахнулся, бросил, и вспугнутые пули, жалобно звеня, вразлет. Ошибка, не надо бы сердить. Но уже поздно: одна из них вьется вкруг висков, будто выбирая, в который. Надо таить дыхание и ждать. Вот сейчас…вдруг металлический звон отдаляется. Куда? И тотчас же с луга короткий детский вскрик; человек поднялся на локтях и видит: там за изгородью ничком в землю ребенок, из простреленного темени мозг и кровь. Странно, почему человек этот не просыпается. Казалось бы, пора. Но и моему фонарю тоже пора:…с век на веки.
Попробуем сюда под нахлобученную на самые глаза шапку: какие-то мутные пятна по сознанию. Взрыв. Так, опять скольжение смутных контуров. Не годится. Дальше.
Лицо в мятой бороде, дергающиеся ноздри. Пощупаем-ка ему нейроны. Ага, вот что: снящаяся жаркая баба выпяченными сосками в тело и вдохи в выдохи. Экое подворачивается под луч. Несу фонарь дальше.
Черт возьми, догадайся тут, под чьим храпом неслышно таится и не скажет себя моя первая глава романа, уворачивается от луча то вот единственное, мне нужное, ради которого я и поднял заслонку фонарю снов. Может быть, оно тут, в двух шагах, завернутое в пульсирующие мозговые оболочки, а может быть, и шаги, и луч тщетны: не найти и не всветиться.
И все-таки, какая это удивительная вещь снящиеся миры, сваленные вместе внутрь вагонного там или комнатного куба, как срубленные стволы в штабеля. Ведь если двадцать человек бодрствуют вместе, то на всех них лишь четыре стены и один потолок, но стоит двадцати тут же, не множа ни стен, ни потолка, уснуть, и у каждого из них свое пространство и свое время, и комната размыкается двадцатью мирами. Нет, рано задувать мой фонарь. Вперед.
Но путь преградило выпятившимися наугольниками колен; отовсюду неудобно повернутые, будто соскакивающие с плеч головы, неестественные распялы пальцев. Действительно, похоже на братскую могилу, ждущую, чтоб засыпали. Кстати, вы замечали, что последняя поза, которую выбирает смертельно раненный, поза, в которой ему предстоит застыть на всю вечность, обыкновенно чрезвычайно неудобна и натужна. Казалось бы, что, отдавая себя вечному покою, человек должен… но ночь не ждет, - дальше - по снам, в обгон ночи.
Вот этот: теменем в ножку скамьи: сквозь грязные нити оползших на лицо волос открытые, но спящие глаза, закатились под лоб. Что ж, по линии наименьшего - навожу луч. В поле зрения ни блика. Раздуваю радужный язычок за заслонкой, даю фиксацию: ничего. Значит, предел усталости: когда даже сны спят. Но незачем терять минуты. Дальше.
И мой луч проворным радужным зайчиком от глаз к глазам, из зрачков в зрачки, впутываясь и выпутываясь из извилин мозга. Не то, всюду не то. Я был не прав, поверив в человечьи сны? Может, лучше разбить и фонарь, и первую главу, признать метод неверным и дождавшись утра, начать, как начинали всегда и все? Ведь вот придет брезг и разбудит, разворошит свалявшиеся груды солдатских сукон; в пальцах захрустит махорка, зазвенят чайники и котелки, над тысячью раскрытых глаз раскроется одно для всех солнце, в тысячу глаз войдет одна на всех действительность, все станет слаженным и понятным (ведь день ясен как…день), и перо, то сводя, то вновь разводя расщеп, как конькобежец сверкающие сталью пятки, заскользит вдоль синей полоски тетради, кружа из главы в главу.
Итак, скорее на площадку и размахнувшись дурацким фонарем снов, прочь его, в поле, в ночь. Сказано - сделано: вот - занесенный для швырка свет радужной россыпью искр по потолку площадки и дугой вниз к падающим в землю ступенькам, как вдруг…на пути броска - меж фонарем и полем - чья-то широкая в сукне офицерского кроя, спина: темя под короткополой фуражкой в дверную ручку оттянутой внутрь двери; ноги, очевидно, упираются в верхнюю ступеньку.
А что если в последний раз? И я позволяю пестрым искрам отыскать глаза человека, спящего с лицом навстречу полю и ветру. Сон было пробует - из-под луча. Ну, нет: я регулирую свет, заслонку чуть выше - готово: в фокусе.
Что это? - Под ногами у этого вот не вагонная ступенька, прыгающая над снегами, а летняя - в росах - земля; острия трав щекочут ладонь и щеку; теплая дремота тянется длинными путаными нитями, но кто-то рвет ее именем "поручик Зыгмин", и сквозь закрытые веки желтый свет фонаря. Что за чорт, может быть, это я разбудил его своим светом, и сну удается увернуться. Но нет - движение образов там, под опущенными веками, продолжается. Поручик Зыгмин (сознание спящего отзывается на это имя) поднимает глаза: т.е. он их продолжает держать закрытыми, но ему снится, что навстречу голосу и резкому свету глаза его раскрылись. Над качающимся из душной летней тьмы фонарем лицо солдата и рука, протягивающая пакет. Зыгмин успел уже подняться, и щуря от уколов света глаза, вскрывает приказ "с получением сего" выступить и занять позицию между высотами 223 и 122. Что ж. Остается поднять батарею и сквозь ночь меж 122 и 223. Фонарь, вороша гигантские тени, снует меж пней, колес и лафетных хоботов. Разбуженные постромки звенят, сонно ворочая спицы, приглушенный говор, копыта о землю. И восемь запрятанных в чехла жерл вытягиваются походной колонной. Под носком левой ноги стремя, колена, разжимаясь, подают тело в седло - "ма-а-арш", - и за спиной гулкая, будто задвигавшаяся земля. "Вольно, закурить". Через минуту, оглянувшись на глухо ворочающуюся за спиной землю, поручик Зыгмин видит вспыхивающие точечки, смутные контуры орудий и силуэты номеров, дремлющих на зарядных ящиках и на спинах тяжелых коней. Дорога сперва вдоль опушки леса, потом круто в поле глубокими колеями проселка. Всхолмие, пологий спуск и опять подъем. Кони натужно храпят, выкатывая обода из вязких падей. Черный воздух чуть тронуло предсветием: можно различить извилистую линию холмов впереди. Гул ночного боя, вначале смутный и слиянный, с каждой минутой жестчит свои голоса, надвигаясь все ближе и ближе; ясно слышны металлические разрывы, уханье жерл и механическая строчка пулемета. Красные точки позади, за спиной, тухнут, но спереди навстречу глазам синие падучие звезды ракет. Предутренняя зябь пробирается под шинель, а навстречу из-за ракет не то заря, не то зарево. Дорога вдруг раздваивается: направо в поле - под ракетный дождь, налево - в провал извилистого и глухого оврага. Зыгмин знает - нужно направо, туда вот, откуда протарахтела патронная двуколка и вразрознь - раненные. Но почему-то, по какому-то непонятному "почему" дает левый шенкель и съезжает по крутому спуску на овражью тропу. Вслед за ним и батарея. Оглянувшись, он видит, как шестерки в упряжках, оседая на крупы, сдерживают накатывающуюся тяжесть и взвод за взводом спускаются к дну высоко поднявшего свои края оврага. Да и овраг ли это, может быть, русло иссохшей реки, ведущей длинью своих извивов к далекому иссохлому морю. Орудия, переваливаясь с колеса на колесо, беззвучно вперед, сверху упали тени, словно вернувшаяся ночь. И странно: ни лета синих ракет, ни мерного такания пулемета, ни пушечных взрывов - боя как ни бывало. Путь выгибается то вправо, то влево, запутывая и колеса, и мысль в дезориентирующем плетении кривых петель. Тихий говорок. Там, позади, у лафетов, сумрак, лишь изредка стук камня об обод, да шорох черкнувшего о свесь оврага постромка. Теперь Зыгмину ясно, что он совершил недолжное - в русло не к позиции, а от нее, не ведет, а вводит неведомо куда. Надо повернуть батарею. Но как: овражные свеси все ближе и ближе друг к другу, оси колес то и дело трутся о сдвигающиеся стены земли. Повернуть уже нельзя. Значит дальше. И Зыгмин дает шпоры коню. Наверное там, позади, сейчас начнется ропот. Он вслушивается: да, действительно, приглушенный гул голосов; но почему не вслед спине, а оттуда навстречу из овражьей щели, не сблизка, а издалека, и не десятками голосов, а несчетным тысячеголосьем. Зыгмин тянет к себе удила: батарея стала, и он, и люди слушают: да-да, по темному зигзагу неведомого русла плывет гул смешавшихся голосов, смутный лязг ударов об удары, топот мириадов копыт и над всем тягучий и тонкий из множества сосвистов свист. Похоже, будто где-то впереди бой, но какой-то иной, не наш - без пулеметов, пушечных канонад. "Или я заблудился не только в пространстве?" - стрелой сквозь мозг, и Зыгмин чувствует холодок - иглой сквозь позвонки. И, дав знак - дальше. Теперь он слышит: кони в упряжках храпят и беспокойно бьют землю. Приложив ладонь к шее своего жеребца, он ощущает дрожь и подергивание кожи, наклоняясь с седла, видит округлившийся в кровавых жилках глаз и настороженное прядающее ухо. Что бы ни было, надо, чтобы скорее б ы л о, иначе... Повернувшись на стременах, поручик Зыгмин резко кричит: "рысью марш". Из-за грохота батарейных колес, шума осыпей земли, растревоженной крутыми поворотами запряжек близящийся бой мнится утихающим, но высокие овражьи края оседают, крутые срывы их, точно отшатываясь перед разгоном идущей на рысях батареи, падают отлогими склонами. "Стой". Зыгмин и связь ударами шпор подымают коней на гребень холма справа. Из-под копыт дробная осыпь камней, Воздух, трущийся об уши, полон голосами битвы. Бросив солдату поводья, Зыгмин из стремян, и, цепляясь руками за кусты, на крутое взгорбие холма. Отсюда видно. Ладони к глазам - и навстречу широкая, под смесившимися туманом, зарей и пыльями, низина. Поперек низины извив реки, лишь кое-где выблескивающейся синими пятнами из-под движущейся гущи голов, копий, коней и щитов. Чье-то войско, опрокинутое и сбитое с переправ, отходит, роняя трупы и стяги, прямо на холмы, на одном из которых он, Зыгмин. Сначала бинокль к глазам: в выпяченных стеклах пляшут чалмы и шлемы, гривы коней, клинки и шестоперы. Сердце уже поняло и бьется пойманной рыбой под ребрами. Но Зыгмин хочет знать до конца: под прозрачным верхом полевой сумки, рядом с прыгающей компасной стрелкой серые штрихи двуверстки. Зыгмин быстро ориентирует карту: зигзаг оврага есть; 113 - не то; 223 - здесь, река - есть: ближе к глазам неясные растянутые вдоль изгибающихся параллелей буквы. Зрачки собирают их, знак к знаку, и: "Р е к а К а л к а". Надо перечитать, проверить, ошибка топографа, не может быть. Но что-то прозвенело у самой головы, о плечо и вниз - глаза от карты к земле - стрела в шаге от ноги оконечиной в глину и мерно качает оперенным древком. Нельзя терять ни мига. Толпы бегущих от реки к всхолмиям все ближе и ближе, Там за рекой конский топ надвигающийся под пестрыми бунчуками несметных орд. Века провалились сквозь века - пусть: он их встретит. Древний ужас, восставший тлен идет на него: значит - не дать дойти. Зыгмин повернулся назад и слышит, как сердце вместе с голосом бьется в его горле: "Батарея на меня. Справа повзводно. Позиция вдоль гребня". И тотчас же стук берущих уступы колес, звон осыпей и от орудия к орудию повтор команд. Въезд на позицию труден, - копыта скользят по срывам, но люди руками за обода колес. Мускул к мускулу, и люди, и даже кони уже включились в схватку веков, или они, или их, - и восемь жерл, снявшись с передков, навстречу прибою боя. "По наступающей кавалерии. Трубка 04". Номера рассыпались по местам. Лязгнули орудийные затворы. "Первое - пли. Второе - пли". Удар и откат - удар и откат. И над извивом Калки дымки и взблески шрапнельных разрывов: батарея с механической точностью перекатывает огонь от фланга к флангу. А, там над пестрыми татарскими бунчуками новые и новые взблески и разрывы. Зыгмин уже не может перекричать медной гаммы орудий, он только взмахивает рукой, бросая огненные удары навстречу стаям стрел. И несметные тьмы тем дрогнули, пестрые полчища смешались и бегут. Там, где были дикие выкрики победы - испуганный гортанный вопль. Надо добить, не дать уйти из-под жерл. И Зыгмин снова в стременах. Свисток, затиснутый меж зубов, останавливает огонь. Короткая команда - и передки сцеплены с лафетами. В это время в десяти шагах из-за кустов, сначала шишак, потом бородатое лицо с круглыми от страха глазами. Поручик Зыгмин конем на пришельца и тяжеля окольчуженная фигура, странно и страшно ощерясь рассеченным ртом, подымается с земли: "Cлава ти, Стрибозий внуче, слава ти, Перунодавче!" Но Зыгмин: "Кто на фланге. Держать связь". Теперь все ясно и сквозь двуязычие: "Мстислава князя дружина, ова не потята мала остань. И куряне. Трубчевы вои тож". "Тимченко", - поворачивается Зыгмин к связи. "Здесь, господин поручик". - "Бери вот этого за седло и живо: всеми дружинами в контратаку. Батарея - за мной". И выбросившись конем вперед, Зыгмин слышит свист ветра в ушах и грохот накатывающей сзади - по наклону холма - батареи. Череда орудий, сверкая в пурпурном разливе зари, достигает открытой позиции у самой реки. "Картечь". Смешавшиеся пестрые орды еще не успели опростать переправ по ту сторону Калки. Тысячи луков выгибаются навстречу восьмижерловому ужасу. Рои стрел, брошенных с закрытыми глазами в судороге конца изнизали воздух. Но орудия прямой наводкой, перекатывающиеся частым огнем, еще и еще, бьют в самую гущу людей. Перегнувшись вперед с седла, Зыгмин видит расшвыриваемые сталью тела, вздыбленных коней, руки, роняющие оружие и жизнь. А уже справа и слева движущийся лес копий. Это поднятые им дружины возвращаются в бой. Победа! Зыгмин еще раз наклоняется над картой: да-да, она, отныне священная Калка. Острие компаса, точно потеряв полюс, мечется по кругу. "Битва при Калке моя. Значит, татарское иго с плеч, ни его, ни того, что вслед, напрочь. Я опрокинул семь веков, вот они бегут. Место для истории чисто, как вот это поле. По столетиям, батарея, огонь!" И сквозь дымную стлань боя уже не разглядеть, что шевелится там, под удаляющимися разрывами. Цифры ползут по дистанционной скале вверх, раскаленные орудия все выше запрокидываются на осях, пробуя догнать убегающие за горизонт смутные контуры. Зарядные ящики пусты. Привстав на стременах, поручик Зыгмин обводит глазами мертвое и пустое поле. Только странно: травы стали белы. А воздух у правого виска тверд и неподатлив, как железо. Зыгмин открывает глаза: под ногой вместо стремени диски буферов. Земля по подножкой неподвижна, поезд стал почему-то в поле, и только спереди тревожные гудки локомотива. С соседней площадки, думая, что станция, спрыгнуло трое или четверо; жестяные носы чайников недоуменно тычутся из стороны в сторону. Поезд, оборвав гудки, дает тихий ход. Обмерзлая подножка раздумчиво скользит над закраинами пути; смутная зимняя тень длинным параллепипедом вслед за ней. Отснилось и опять. Буфера нервно лязгают о буфера, под колесами стучат стыки рельс. Зыгмин разжимает затекшие колена, потом плечом в дверной косяк и пробует назад в сон. Но поздно: навстречу откинутые рычаги стрелок, платформа, красный кирпич станций и сзади и спереди люди, пробующие войти и выйти.
Так как же, он или не он, найден герой или нет? Признаться, я колеблюсь. Ведь если в первой главе мы отправились по сны, то во второй не станем же мы искать сонников. И кто его знает, даст ли этот сновидец достаточно сюжетную явь; может быть, в его спрятанных под обшлагами шинели руках таится жест героя, и плечи его могут поднять и нести большую тему, а может, ничего, кроме пары погон о шести звездочках, кстати - уже месяц тому споротых и брошенных в снег, ему не поднять. Я думаю, что всего осторожнее будет. . . Что за чорт, удар в литавры перекатом от буферов к буферам, два-три тяжких выдыха топки, и скрипят оси: поезд двинулся. Ни свистка, ни сигнальных звонков. Надо решаться, да, ну же, читатель, что ты там топчешься: или - или! Вот он, наш кандидат в герои, лицо его, откинутое к косяку площадки, все быстрее и быстрее отодвигается в пространство. Ну, была не была, ловлю подножку. Решено: поезд везет нас во вторую главу. Но как же с читателем? Где он? Остался позади или со мной? Не знаю. В таких случаях лучше не оглядываться.
Глава II. Буферная сцепка
Сначала колеса отстукивают медлительный и многодольный пиррихий, потом отлязгивают дактиль, потом - короткими хореями, которых так не любят современные поэты, чтобы после на тягучих спондеях пройти мимо водокачки и, ударившись о тормоза, оборвать каталектической строкой. Четырехуглая тень, отскользив скорые версты, прилегла под вагонную ступень на песок и кремни и отдыхает. Но человек, которого везет ступень, по-видимому, не собирается ступить с нее на землю. Разогни он колена и пройдись взад - вперед мимо вагонных окон, и роман получает хотя бы походку героя. Нет: поезд дал ход, снова ускорение, замедление, остановка, ход, ускорение, остановка, ход - череда перронов подставляет себя под шаги, но подошвы поручика Зыгмина, поджимаясь под полы шинели, не принимают земли. Впрочем, подошвы правы - стоит на секунду опростать место, и сплющенная человечина, забившая все вагонные кубатуры, тотчас же выдавится наружу, и место будет потеряно.
Бездействие затягивается, и сказать по совести, предчувствия не говорят мне ничего хорошего. В сущности темы бывают двух типов: темы дальнего следования и темы. . . пригородного сообщения, что ли. Боюсь, напрасно я связался с этим Зыгминым, - тема дальнего следования требует медлительного упорства, выжидания, разыгрывая с ней игру, писатель должен ходить с маленькой, осторожно приберегая козырные образы к концу, - все это мне не по темпераменту. Неподвижная фигура, будто приросшая к качающейся ступеньке вагона, руки, запрятанные в рукава и глаза под надвинутым козырьком, - все это начинает раздражать меня.
Правда, у автора всегда есть три способа пережидать бездействие героя. Первый способ: заняться пейзажем, который в данном случае куда деятельнее человека на ступеньке, - то прозеленеет оснеженными соснами, то покажет далекие дымы деревень, то придвинет к самым глазам грохочущие железные клетки мостовой фермы, и опять тянет белые полевые просторы, размеченные бегом телеграфных столбов, а то. . . Но ведь все эти "то" никому и ни для чего не нужны. Пассажир, покупающий в вокзальном киоске книгу, делает это именно затем, чтобы не видеть ни столбов, ни дымов, ни полей, и каково должно быть, вы только представьте себе, негодование человека, который спрятав глаза от пейзажа в книгу, и здесь натыкается на тот же самый пейзаж.
Второй способ: заняться наружностью предположительного героя: но наш герой, по дорожным обстоятельствам, очевидно, сам слишком долго ей не занимался, и наружность у него стала тоже "предположительной". Так, можно думать, что если распрямить его втрое сложенное коленями к подбородку, стянутое холодом и вплющенное в себя тело, то получится весьма высокий рост. А может - и не весьма. Точно так же можно предположить, что, если снять бритвой и мылом ту грязную корку - из копоти, пыли и щетины, вышершавившейся из кожи - какой неизбежно прирастают к лицу дни бездомья, странствий Jine igne et agna, - то под коркой окажется молодая, туго обтянувшая скулы, кожа и четкий длинный овал лица с крутым подбородком. Но и тут мы имеем дело, так сказать, с перебивной картинкой, которую еще не отделили от ее бумажной корки.
Наконец, третий способ: мимо пейзажа и наружности, прямо с чернилами в душу. Должен же этот человек, который навязался мне в герои, о чем-нибудь думать. Вот он сидит, отвернув голову от ветра, глазами в качающиеся буфера. Наверное, мысли его, опережая кружение колес, уже достигли своего к у д а, встретились с теми, ради которых долгий, сквозь дни и ветра - путь. Ведь кто из нас не испытал за эти годы разрух и разлук счастья предвстреч, когда в грязных и вшивых теплушках слышишь - сквозь топот шпал и храп соседей - голоса далеких и знаешь, что сбудется простое и прекрасное, когда пространство посторонится, и я - ты, а ты - я. Или, может быть, мысли человека на вагонной подножке повернули в прошлое. Поезд, надсадно дыша, берет крутой подъем, и если оглянуться назад, то можно увидеть не только длинную ленивую гусеницу вагонов, но и череду отжитых годов, пробующих нагнать убегающее с е й ч а с. Наверное, он вспоминает те, изнизанные пулями, опутанные в проволочную паутину, врытые в землю, оставленные там, позади, годы кровавых бессонниц. Нет, представьте себе, мысль этого угрюмого чудака ужасно как неперспективна: уткнулся глазами в сцепку буферов, которые тут же, в трех аршинах от мозга, и мысль вслед за железными дисками, с провесью цепи меж них, с неотступностью тени, скользящей за бегом ступеньки. И в том самом мозгу, где так недавно пробовала быть несбывшаяся битва, теперь - тихой счетной костяшкой по стержню: "Передний диск плосок, задний выпукл - так; цепь не на-коротке, это, кажется, называется з а з о р - так; если б диски оба плоски - при поворотах вредное боковое давление, негибкость сцеп ясна; если б оба выпуклы - малая площадь упора друг в друга - тоже ясно; значит, чтобы соединять, чтобы сдружать, надо: плоское с выпуклым, антиклиналь в клиналь, острое в безуглое, выдающееся в "без примет", революцию в косность, а посредине свободно отпущенная цепь, чтобы зазорно было."
Но в это время диски, будто почувствовав на себе мысль, шарахаются в сторону, цепь тяжко вскидывается и опадает, стучат стыки рельс, и справа и слева, ветвясь и вытягиваясь, быстро разрастается серыми двуклиньями по трельяжу шпал распластанное дерево подъездных путей. То здесь, то там над прижатым к песку стальным стлаником вспыхивают над завязями стрелок зеленые и алые расцветия фонарей и длинные стручки семафоров. Вот теперь можно видеть Зыгмина во весь рост: привстав на ступеньке, с плечами, наклоненными веред, он жадно ловит глазами близящийся город. Но поперек поля зрения бесконечные ряды вагонов и цистерн, стены пакгаузов и каменные вскиды мостов и водокачек: город - точно играя в прятки - то мелькнет сквозь прорыв в подъездных составах, то скроется за мельканием красных коробов, чтобы снова броситься в просвет - навстречу зрачкам - разлинеенной линиями улиц грудой каменных громад, пестротой кровель, прямью труб и блеском куполов.
1928
ФРАГМЕНТЫ К РОМАНУ "ТОТ ТРЕТИЙ"
1
- Да, - сказал Сайядин-Дор, завязывая монеты в оттопорщенный край бурнуса, - у потухающего костра много глаз, которые люди называют углями, но прежде чем последние его глаза заснут и прежде чем мы дождемся зари, узкой, как красная полоска твоей тоги, господин, я расскажу тебе о том, каким образом дважды два стало, наконец, четырьмя. Все равно неподалеку плачут гиены, и нашим глазам лучше не брать примера с тухнущих углей.
Он стянул узел, спрятавший монеты, подогнул пятку под пятку и начал так:
- В те времена, когда всего на земле было вдоволь, людям не нужны были числа. Плодов на ветвях было так много, и зверей меж стволов и стеблей столько, что все равно не хватило бы никаких чисел, чтобы сосчитать. Но постепенно земля стала нищать и оскудевать. Воды легли в русло, а пальцев, протянутых к ветвям, стало больше, чем плодов. И по мере того, как вещей приятных рту и глазу, все меньше. И, меньше, цифр, что ни год, все больше и больше. И может быть, настанет и такое время, когда человек останется на голой и неродящей земле с одними лишь цифрами в руках. Но я хотел не о том, что будет, а о том, что было.
В давние времена жили два человека. Только холм разделял дымы их домов. Случилось так, что семена по одну сторону холма превратились в плоды, а по другую - в гниль, свеянную ветром. Тогда сосед пришел к соседу и попросил о помощи. "Возьми, гость", - сказал хозяин. И тот взял в левую руку тыкву и в правую руку тыкву и унес к себе. Он срезал ножом тыквенное темя, съел мякоть, а из кожи тыкв сделал сосуды для хранения воды. Прошли дни, и голод снова сделал его просящим. "Возьми", - сказал сосед гостю, и тот, пригнувшись к груде тыкв, выбрал самую большую. Обхватив ее обеими руками, он вернулся к своему дому.
Прошло малое время, и дающий стал просящим. Источник у его дома иссяк - и горло его горело от жажды. Он взял с собой пять пустых тыкв и пошел к соседу. "Ты был моим гостем, и я отдал тебе мякоть моих тыкв; теперь я твой гость, и ты отдай мне воду твоих тыкв". Говоря так, он расставил пять тыквенных ртов. "Даянию воздаяние, - ответил хозяин, - твои тыквы накормили меня, могу ли я их не напоить". И он налил дополна одну тыкву. Гость, обхватив обеими руками, выпил до дна. Но так как жажда его была велика, то он протянул и вторую тыкву и, держа ее меж двух ладоней - чтобы не расплескать, - опорожнил до дна. Затем он протянул третью тыкву, но хозяин оставил ее пустой и сказал: "Я просил у тебя дважды; оба раза я взял у тебя в правую и левую ладонь, и ты оба раза держал и в правой, и в левой ладони. Дважды-два, даянию - воздаяние. И ни капли больше". - "Пусть источник моей земли иссох, - отвечал гость, - но во мне не иссякла память: когда ты пришел ко мне в первый раз, я дал тебе сначала в левую ладонь, потом в правую ладонь - это два; а когда ты просил еще раз, я дал тебе такую большую тыкву, что ты нес ее и в правой (это будет три) и в левой (четыре), а подымаясь на холм, - разве я этого не видел? - придерживал ее подбородком (пять). Дважды два - пять. Даянию - воздаяние. Три моих тыквы не уйдут отсюда пустыми". - "Из уважения к гостю, - отвечал хозяин, - и чтобы прекратить пререкания, я готов уступить. Пусть дважды два будет три. Во имя гостеприимства. Бери вот эту третью тыкву, наполненную до краев - и разойдемся до гнева". - "Нет, - воскликнул гость, - скорей я выплесну ее на твой очаг, да не подымется дым его никогда над землей, чем уйду обделенным. Дважды-два - пять". - "Клянусь богами очага, да хранят они его от зла, три".
И оба они, должник и даятель, отправились к старейшему рода, прося разрешить спор. Старейшина был мудрый человек. Выслушав обоих, он сказал: "Люди, зачем вам умножать ссоры? Не лучше ли вам уступить друг другу и придти к соглашению. Ты говоришь, что дважды два - три, а ты утверждаешь, что дважды два - пять, так пусть отныне дважды два будет четыре". С тех пор так и повелось. Таково предание. А, и ты проснулся, Ом-Хелат.
Человек, лежавший ничком, подполз, вдавливая локти в песок, к самому костру и надул щеки: из углей высунулись синие огневые жала и опали снова; при свете их блеснула золотая серьга в хрящистом ухе Ом-Хелата:
- Мой сон, как дважды два - три, неполный сон. С тех пор как я странствую по вашей стране, Сайядин-Дор, от костров к кострам, рассказ этот не раз просил дать ему переночевать в моем ухе. Но к утру я его всегда вытряхиваю, вместе с песком, пробующим засорить слух.
И Ом-Хелат еще раз резко встряхнул серьгой.
- В нашей стране, там, за многогорбым караваном гор, уходящим на север, об этом рассказывают совсем по-иному. Горы, господин, тебе покажет заря - уже недолго ее ждать, а предание, если хочешь, можно услышать и раньше.
Оно кратко: для него нужно немногим более, чем два раза по два слова. В то время, когда время еще не считали, встретились двое: юноша и девушка. Они недолго были друг с другом и расстались: мужчина и женщина. А когда через некоторое время случай им дал еще одну встречу, под каждым соском женщины было по сосущему рту. Мужчина сосчитал и сказал себе: "Дважды встретились двое, в итоге - один, два, три, четыре; следовательно, дважды два - четыре". Вот и всё. И с той поры в нашей стране женщин, рождающих двойни, считают нечистыми. Потому что, не будь той первой двойни, и дважды два было бы меньше четырех, мы бы платили римлянам меньше налогов, а страна наша не была бы разорена, как она разорена теперь. Кажется, светает…
- Первому нечету, числу три, судьба отвержения не только в преданиях, Хелат. Ты слыхал, конечно, о беглеце по имени Третий. Носы римских сыщиков вынюхивают его повсюду, говорят, он прячется неподалеку.
- За голову Третьего обещаны двести тысяч сестерциев.
- Да, подари мне бог путей встречу с Третьим, и холст моих одежд превратился бы в парчу и шелка.
- Беглецы в дружбе с ветром: он свевает их следы.
- Ну, у ветра много других дел. Нас трое: кто из нас Третий?..
- Пока вы будете решать эту загадку, вас окажется двое. Мне пора, - приподнялся путник, одетый в тогу, прикрытую дорожным плащом, - ты, Ом-Хелат, обещал указать мне тропу, ведущую через горы. Тепло вашего костра я уношу в костях и в памяти. Да будет к вам милостив бог путей.
2
- Видишь там, в срыве берега, пещеру?
- Да. Смутно.
- Раньше к ней можно было подняться по врубленным в камень ступенькам. Но теперь они обвалились, и пещера с суши недоступна.
- Что же, переночуем здесь. Я расстилаю плащ.
- Переночуем. Но легенда о лунном страннике спустилась из этой пещеры в мир. Легендам не нужно ступенек, чтобы сходить и всходить.
- Я не встречался с нею на своем пути.
- Странно. С тех пор, как она покинула пещеру, она живет почти во всех ртах здесь по побережью. Очевидно, ты старался обходить слова стороной.
- Может быть.
- Но сегодня, пока сон не отнял у меня твоего слуха тебе не разминуться с историей о лунной тропе и ее путнике.
- Слушаю.
- Никто не помнит, как вселился в пещеру ее обитатель. Самые ступеньки, хранившие память о его следах, были сброшены землетрясеньем в пропасть. Об этом я уже говорил. Рыбачья лодка, подплывшая было к пещере, чтобы спасти от голода ее вселенца, отершись бортом о скалу, вернулась назад, увозя лишь рассказ о ссохшемся белобородом старце и его коротком "нет". Молва, как парус под сменяющимися ветрами, поворачивалась к пещере то так, то этак. Одни говорили, что старец - беглец из Александрийской тюрьмы и что только худоба позволила его рукам вытиснуться из оков; другие говорили, что это святой и мудрец, отъединившийся от людей и их дел. Святость - редкий гость в этой стране, где бесплодный камень и нащеленная солнцем земля не делают людей добрыми. И вот, от времени до времени, деревянные носы рыбачьих лодок, отправляющихся на лов, стали заглядывать в пещеру, обменивая пищу на благословение. Старец был равнодушен к приношениям и излишнее бросал прямо в море, оставляя себе лишь столько, чтобы отгонять смерть. Его прозвали: человек, отряхнувший с ног шаги…
Но однажды случилось нечто, заставившее людей убедиться, что не следует торопить имен. Один из местных рыбаков, проплывая ночью мимо пещеры, решил навестить старца. Ночь была лунной, и длинная серебристая дорожка, выстланная по беззыбью Селеной, казалось, сама вела к черному провалу пещеры. Рыбак подошел на веслах и окрикнул. Пещера молчала. Оттолкнувшись от скалы, рыбак хотел уже продолжать путь, как вдруг увидел: прямо на него - по белой стлани лунной дорожки - шел старец; шаг его был скор, широк и легок; изредка из-под удара ступни взбрызгивалась разлетом капель вода и тотчас же опадала в беззыбье. Старец шел, частя шаг и беспокойно оглядываясь на небо: длинное облако подползало к лунному диску, серебряную тропу стало затягивать тенью; раз или два нога старика, сорвавшись с края лунной тропы, окуналась в море; но пещера была уже близко: ухватившись за выступ скалы, старик впрыгнул внутрь и исчез в черном провале. Тотчас же облако заслонило диск и лунная дорога погасла.
Люди не сразу поверили рыбаку. Но встречи с человеком, прогуливающимся по лунной тропинке, стали повторяться. Греческий корабль, шедший в десяти стадиях от берега, почти наткнулся на человека, ведомого лунной тропой по морю: человек этот шел, читая на ходу развернутый папирус; погруженный в чтение, он не заметил волны, подкатившейся от режущего воду корабля, споткнулся об нее и выронил свиток. В другой раз… но всех рассказов не перечислишь. Люди терялись в догадках: куда ходит непонятный старец по тропе лун, как научился он это делать и что написано в его папирусе. Многие выезжали навстречу луне в море с тем, чтобы выследить путь обитателя пещеры. Но вскоре все эти попытки и домыслы пришлось прекратить: пещера стала вновь необитаемой. Это было как раз к концу полнолуния. Белый, как лунь, старец исчез. На этот раз навсегда. Сколько раз ни заглядывали рыбачьи лодки в этот черный провал, ничего, кроме пустоты, они в нем не нашли.
Как это случилось? Об этом говорить рано. Проще всего думать, что старик не заметил облака, задернувшего луну и путь. А без тропы под ступней в море легко и заблудиться. Еще легче - утонуть. Ну, вот и луна. Видишь прямую тропу на зыбях? Вот по этой самой… Престранный старик. Клянусь богами Аида, подвяжите мне гермесовы крылышки к щиколоткам, я бы и то не решился.
- А как звали этого вашего старика?
- Видишь ли, он был легче звука своего имени. И если сам уцелел, то уж имя-то его, наверно, утонуло.
3
- В нашей стране не водится змей. Можешь спать без опасения. А прежде, говорят, каждая трещина в земле грозила жалом. Повсюду так и кишело. Но после этой истории с откушенным хвостом…
- Какой истории? Я что-то не слыхал.
- А между тем ее знает здесь всякий мальчишка, у которого еле-еле прорезываются слова. У зверей, как и у людей, свои царства. У здешнего льва, правившего звериной округой, была драчливая и злая жена. И случилось так, что после одной из семейных ссор с своей острозубой львицей царь зверей оказался с перекушенным хвостом. Сначала он ревел от боли, заставляя тушканчиков дрожать от страха и землероек глубже зарываться в песок, потом хвост присох, лев примолк, а там хвост и отсох, оставив повелителя зверей с куцым огрызком за спиной.
Приближалось очередное собрание всех зверей, день податей, когда все они, от муравья до слона, отслушав тронное рычанье властелина, приносят, как водится, ему свои дары. Звери собрались, как и всегда, вокруг плоского камня, дожидающегося появления льва. Обычно он приходил, еще издали возвещая о себе трубными раскатами своего голоса; его хвост, извиваясь, бился о ребра, вселяя страх во всех, от красноглазых мышей до желтоспинных гиен. Но теперь, когда на плоском камне появился сконфуженно урчащий в усы, бесхвостый лев, мыши переглянулись с гиенами, а хамелеон не знал, какой цвет подходит к моменту. Первой хихикнула обезьяна, прикрывая рот измозоленной лапой. Затем страус, пряча клюв в песок, закурлыкал от смеха. Вслед за страусом захохотали попугаи, тушканчики захлопали себя лапками по животам, и даже гиена-гробокопательница осклабила желтый рот: "Бесхвостый царь - обкусок на троне - обглодок царя - лучше уж осел, чем лев с хвостом короче ослиного уха - долой!" - и лев под общий свист, хохот, вой и рев с позором оставил собрание и бежал к себе в пещеру. Что было делать? Лишенный повиновения и приношений, несколько дней сряду просидел лев голодный и злой, обдумывая, как вернуть себе хвост и царство, но в голове было пусто, как и в желудке.
И вот однажды, когда лев был уже близок к отчаянию, он услышал сначала шелест, потом шип. "О, царь, - прошуршала змея, стелясь по земле к его ногам, - от моих укусов умирают, но мои советы приносят жизнь: тебе нужен хвост - погляди на меня хорошенько; я с своей стороны согласна служить у тебя в хвостах". И змея, проползши сквозь кучу сухих листьев, обрядила конец своего хвостовидного тела в их желтый пучок, затем, подобравшись к огрызку львиного хвоста, она схватила его ртом и стала, извиваясь, бить о ребра воспрянувшего льва, как настоящий сильный и гибкий хвост. Лев, чувствуя себя спасенным, заревел, вновь созывая зверей к месту собраний. На призыв явились далеко не все: лишь самые трусливые; мелкий звериный люд - мыши, черви, тушканчики и хамелеон. Но когда они увидели прежнего, грозно рыкающего льва, с извилистым хвостом, бьющим о ребра, прежний страх вернулся в их души, и вскоре весть о новом хвосте льва, еще более длинном, чем прежний, разнеслась бесчисленными эхами по всей пустыне. Змеи, близкие и дальние родственники той, что поступила к льву в хвосты, тихим шипением расселяли всюду любопытство и ужас: "Отчего льву не менять хвоста - ведь меняем же мы кожу; горе тем, кто смеялись, - настали для них дни слез". И действительно, если и прежде царь зверей был требователен в своих поборах, то теперь ничем нельзя было насытить его гнева. Звери лезли из шкуры вон, стараясь угодить, и все же многим пришлось проститься со своими шкурами. То здесь, то там возникало тихое роптание, но повсюду ползали змеи со своим "шшш", и ропот прятался в щели, в мысли и в норы. Змеи теперь скользили меж зверей с высоко поднятыми головами, их глаза заглядывали во все логова и соглядатайствовали среди всех стад и стай. По приказу льва никто не смел коснуться змеи - за единую чешуйку, упавшую с ее кожи, всякому, как бы высок он ни был чином, грозило разжалование и разжаление насмерть.
Хвост с каждым днем причинял льву все больше и больше хлопот. Он то и дело уползал по своим делам, царь не раз с тревогой и страхом дожидался его возвращения. Змея, которую вперебой звали в гости ее многочисленные родственницы, возвращалась теперь обычно лишь к началу аудиенций и торжественных выходов владыки. Обкормленная лестью и зваными обедами, она часто приползала на службу вялая и отяжелевшая. Был даже случай (дело было во время одного из приемов), когда хвост, заснув, чуть было не отвалился, что могло бы вызвать новое восстание. Сам лев чувствовал приближение грозы, но принужден был перед своим хвостом вилять хвостом. Змеи - одна за другой - ползли на самые высокие посты и попирали все законы пустыни: они нападали у водопоев, убивали больше, чем требует голод; раздутые заглотанной пищей, валялись они, бесстыдно подставляясь под солнце, и никому, даже мангусте, не позволено было тревожить их сон и пресыщение. Лев пробовал иногда расходиться во мнениях со своим хвостом: но стоило ему чуть смягчить звук своего голоса, как змея, присосавшаяся к львиному огузку, напоминающе покусывала его в зад, и лев с выпяченными от боли глазами ревел страшным голосом: еще-еще!
Пещеры львиного дворца были полны приношений. Льстивый свист змей сопровождал каждый взмах хвоста. Но терпение звериного народа было на исходе. На одном из многомордых собраний поднялся вой и лай, подхваченный тысячами глоток: "Царь, прогони змей; если ты не властен над ними, мы все покинем твои владения - царствуй над камнем, песком и гадами".
Лев был измучен сложным оборотом дел последнего времени; в конце концов, тащиться в хвосте у своего хвоста - это не такое легкое дело. Он стоял посреди плоского камня на подгибающихся от страха и тоски ногах. Тысячи ушей были подняты и встопырены навстречу его ответов. "Будь что будет", подумал лев и рявкнул во всю пасть: "Пусть сгинут все змеи с моим хвостом в придачу", - и в тот же миг лапы льва дернулись и подогнулись, а голова хлопнула гривой о камень: яд змеиного жала мгновенно сделал свое дело.
К утру ни единой змеи не осталось в пределах змеиного царства, лишившегося царя, и царя, лишившегося хвоста и жизни.
Только расщепленная солнцем земля змеится здесь сухими извивами. Может быть, в воспоминание. Но извивы пусты. Можешь спать спокойно.
4
Черные пальцы Неретдина скользнули по выгибям крючков, оторачивающих сеть. С свисающих ее узлов капала вода. Несколько рыб, выброшенных на песок, задыхались сине-белыми омикронами губ. Неретдин встряхнул над ними мокрой сетью и сказал:
- Клянусь богом, рождающим тучи, это для вас последний дождь. Сети все-таки умнее рыб. А раньше было не так. Ты улыбаешься, чужестранец. Погоди, история о первой рыбе, проглотившей крючок, выгнет концы твоих губ книзу. А пока продолжай улыбаться.
Стоит взглянуть на рыболовный крюк, чтобы сказать: состарившаяся игла. Та игла, о которой я поведу рассказ, в молодости была стройна, остра и тонка. Но ее загоняли и заставили преждевременно состариться. Сквозь толщи шкур с шилами, сквозь ткани стежок за стежком шла она к безрадостной смерти: зуб ее затуплялся, железная спина выгибалась медленно растущим горбом, и нить с трудом тянулась за ее истертым глохнущим ухом. Случилось однажды так, что дряхлая игла, ткнувшись в толстую кожу, не могла прожеваться сквозь нее: она надсаживала свой горб, закрючиваясь все круче и круче, и не могла. Тогда пальцы догнули железо до конца. Прикрепили нить узлом к ее уху, и первый рыболовный крючок был готов.
Когда человек, придумавший работу для выживших из шитья игл, бросил на длинной нити свой первый крюк-иглу в море, соседи стали смеяться над ним. Как вот ты, глупый человек, над моим рассказом. Одни говорили, что выдумщик хочет вылечить дряхлую иглу морскими купаниями, как это делают врачи, исцеляющие богатых согбенных стариков в Байи и Помпеи; другие, забавляясь, спрашивали крючкотвора, не хочет ли он пришить волны к волнам и тем избавить все корабли от бурь. Рыбы и те, будь у них язык, посмеялись бы над глупым крюком, который, униженно выгнувшись, предлагал обменять дарованную богами жизнь на дохлого червя. Пренелепая сделка. Никто по своей воле, будь то человек или рыба, не сунется головой под веревку виселицы или лесу рыболова. Никто по нужде, заставляющей садиться, не сядет, клянусь конюшнями Авгия, на кол. Короче говоря, рыбы, ничего не говоря, проплывали мимо глупо крючащегося крючка.
Но была среди многого множества пестроперых и круглоглазых рыб рыба-ротохват. У ротохвата были слабые, мягкие, как кисти живописца, обмокнутые в розовую краску, плавники, колючая в россыпи шипов голова и огромный, широко раскрытый, как у поэта, читающего в бане свои стихи, рот. Он был жаден до всего: рот его распахивался навстречу камням, жгучим стрекалам придонных растений, рачьей клешне и солнечному лучу, протискивающемуся меж капель вглубь; но больше всего пришлось ему проглотить на своем рыбьем веку молчаливых обид и унижений. Рыбы, встречаясь с ротохватом, поворачивались к нему хвостами, рачьи клешни больно щипали его за губу, и сама вода неласково била его по ошишенной голове. Но ниже дна унизить нельзя - и ротохват, не смущаясь ничем, гонял на веселых розовых плавниках свой любознательно открытый рот из морей в моря. Естественно, что, наткнувшись на крюк, он, ни мига не колеблясь, проглотил его. Крюк ужалил в нёбо и вздернулся вместе с ротохватом вверх. Слабея от боли, несчастный цеплялся хвостом за воду, но она ускользала вместе с жизнью. Еще мгновение, и все было бы кончено. Но нить, тянувшая за крюк, была гнилой и слабой - она оборвалась, и ротохват, поперхнувшийся железным крюком, закрашивая воду в кровь, нырнул в глубины и избег смерти.
Новое железное нечто, приблудившееся, сказал бы я, ко рту ротохвата, вначале мучило и раздражало его. Он старался выплюнуть чужеродную выгибь, но выгибь не уходила, с каждым днем все плотнее обрастая живой тканью. Так во рту рыбы - извечно немой - впервые за все времена завелось некое подобье языка: язык этот был хорошо изогнут, притуплен, но не вполне, и при ударе о волну давал тихий, но металлический звон. Ротохват, прежде не дававший роздыхa своим плавникам, теперь сделался домоседом, зарылся в придонный песок и все свое любопытство сосредоточил на звуке, таинственно вселившемся внутрь его рта. Он шевелил своим стальным языком из стороны в сторону, бил им о нёбо и губы, выманивая из него все новые и новые звоны. Научившись владеть сворим новым органом, он расправил плавники и, покинув дно, вернулся к рыбам.
И вот в водном безмолвии впервые прозвучали слова. Они были не громче капли, бьющей о камень. Рыбы, впервые заслышав их, в испуге, врасплеск, расскользнулись в разные стороны. Но ротохват продолжал шевелить языком, и вскоре любопытство заставило рыб вернуться, постепенно смыкая все уже и уже круг. И голос ротохвата, привыкшего встречаться лишь с хвостами, все звончее и четче бил о слуховые перепонки развесивших прозрачные рты рыб. Он им говорил - на чистейшем рыбьем языке - о течениях, которые и без плавников умеют уплывать в далекие страны, о деревянных рыбах, которые, наглотавшись людей, плавают, скользя, по коже моря и мечут на дно крючковатую железную икру, о роях синих рыбешек, взблескивающих чешуями из того надморевого моря. Он говорил им о пестром отражении берегов в волнах, о море, врисовывающем до невидимости прозрачными кистями, мягкими, как плавники, узоры в щиты раковин, о том, как… ну, и о всякого рода вздоре, который нам с вами не интересен, но, им, рыбам, любопытен и важен. И пока они, сбившись в стаи, слушали, завороженные звоном слов, рыбацкие сети, которым до тех пор не удавалось изловить ничего, кроме соленых капель, захватывали их целыми сборищами, заслушавшимися насмерть. Мало того, многие рыбы, завидуя славе и дару ротохвата, решили и себе изловить язык. Они стали бросаться на все подведенные нитями крючки - и многое множество ловцов было выловлено. Но случалось иной раз, нить обрывалась, и рыба уносила запрятанную под челюстями боль, постепенно превращающуюся в язык. Ты, конечно, улыбаешься этому, как небылице. Но для этого не надо быть рыбой, достаточно быть поэтом, чтобы знать: улов слов труден и опасен. Однако, как ни странно, я уже не застаю улыбки на твоем лице. Уж не тот ли ты поэт из Рима, которого ищут шпионы царицы. Клянусь Нептуном, это было бы страннее, чем даже та история, которую я тебе передал.
- Молчи.
- Изволь: как рыба.
- Да, но рыбы, как ты о них рассказываешь, не так уж бессловны. Твой ротохват…
- Я забыл тебе досказать о нем, господин: и ротохват. Первый нарушитель молчания вод, в конце концов, был изловлен. Но на золотой крючок.
5
- Да, это так: дороги встречаются и заставляют встречаться людей; над дорогами поднятая шагами пыль. Но когда боги странствуют, разве не подымаются, потревоженные их шагами клубы атомов, образующих миры. Боги прошли, и атомы, пропылившиеся в жизнь, опадают назад в смерть, пока новое странствие не заставит их вновь быть. Так учил божественный Эпикур, а еще до него смеющийся мудрец из Агригента.
- Не совсем так.
- Ну, если я уклонился на один атом, говоря о мире, этой пыли из атомов, то прах Эпикура простит мне. Конечно, надо говорить не "боги", но судьбы. Пыль скрипит у меня на зубах, и я не понимаю, чему смеялся агригентец.
Несколько времени путники шли молча.
- Однажды я встретился, как вот теперь с тобой, со стариком, рассказавшим мне много забавного о Парках. Обычно о них говорят иначе. Он был очень дряхл, этот человек, смеявшийся над пряжей Клото и ножницами Атропос, но шел бодро, не заставляя меня придерживать шаг. Когда я ему напомнил, что Атропос нетрудно отомстить за осмеяние, коснувшись лезвием его иссученной и слабой нити жизни, старик, сквозь беззубую улыбку, отвечал: "Она уже пробовала, но по нечаянности обрезала себе палец; жду - как только заживет, придется перестать жить". Помню, россказни его укоротили путь.
- Может быть, они сделают это еще раз. Если только память твоя бережлива, а язык щедр.
- Хорошо. Только мы, люди, непоследовательны: нить пути мы стараемся укоротить, нить жизни удлинить. Лучше всего запомнилась мне история о влюбленной Парке. Все боги, как рассказывал старик, лентяи и лежебоки. Причем и лежать-то они норовят бок о бок: с богинями, разумеется. Из всех них работают только сестры - Парки. Трудная и скучная работа тканья жизни взвалена целиком на них. Так, впрочем, и у нас: одним спанье, другим тканье. Клото ссучивает нить, Лахезис тянет ее сквозь годы, Атропос обрезает ударом лезвия. Естественно, работы в мастерской, изготовляющей рождения и смерти, столько, что некогда ни дохнуть, ни вздохнуть: о любимом. Парки безлюбы. Естественно, что… что это неестественно. Вероятно, нечто подобное думалось кудрявой головке Эрота, отыскавшего-таки, после долгих скитаний, тайную мастерскую жизней Парок. И стрела его спутала все нити. Первой наткнулась сердцем на стрелу Атропос. И тотчас же выронила свое острие. Сестры ссучивали и тянули новые и новые нити, а Атропос сидела, сложа руки, вслушиваясь в удары сердца. Людям, особенно нам, старикам, - длил свой рассказ беззубый весельчак, - это было, конечно, на руку. Людям переваливало за сто и более, а Атропос не выходила из состояния задумчивости. Первыми разорились изготовители надгробий и содержатели колумбариев. Круто пришлось и наемным плакальщицам: ни единой смерти, хоть плачь, то есть наоборот. Врачей изгнали отовсюду: кому нужны были их ножи и щипцы, когда ножницы самой Атропос ржавели в бездействии. Ну, а остальным было хорошо: жизни их реяли подобно тем длинным белым нитям, которые осень качает в теплом ветре, не позволяя им опадать.
Кто был избранником Атропос? Смертный. Не то пастух, не сторож, хранитель чужих богатств. Когда божественная Атропос предстала очам пастуха, он был не на шутку испуган. Когда же прозвучало его имя, бедняга перепугался насмерть. Испуг, как это известно всем, даже врачам, прогнанным за ненадобностью, не рождает объятий. Юноша при каждом ласковом взгляде Атропос начинал стучать зубами, а ласковое прикосновение руки, обрывающей жизни, обращало его в бегство. Влюбленной богине понадобилось немало времени, чтобы приучить юношу, превратившегося уже в зрелого мужа, к встречам с ней. Но даже и теперь, подчиняясь кое-каким невинным ласкам, пастух не отвечал на них ничем, кроме слов, смысл которых сводился к тому, что он слишком полон трепета и преклонения, чтобы посметь любить богиню. Бедная Атропос окончательно забросила работу и предалась любовным мольбам и нежным уговорам. И на земле отдых от смерти затягивался. Жизнь становилась беззакатной. Седые бороды волочились по земле, но никто не уходил под ее своды. Войны пришлось прекратить, так как мечи били не больнее розог, а битвы, доводившие сражающихся до седьмого пота, не давали ни одного трупа. И люди, побросав щиты и клинки, предались миру. Пашни их всходили тучными колосьями, и ни единое зерно не было обронено в смерть. Деревья круглили плоды, не иссыхая и не дуплясь. Воздух был заполнен мириадами птиц и насекомых. Люди готовы были назвать все это золотым веком, но мешало этому необычайное количество детей, на которых изготовители люлек едва успевали поставлять свой товар. От детского писка и крика положительно некуда было деться. Пальцы Клото ссучивали новые и новые жизни, и некому их было обрывать - в случаях брака и неудачи - в самом начале. Но пока пальцы Клото скользили по нитям, глаза ее следили за то и дело ускользающей сестрой. Сестры часто влюбляются из зависти и желания досадить друг другу; и сердце Клото стало пререкаться с сердцем Атропос из-за какого-то пропахшего козьим сыром пастуха, как если б в мире не было других пастухов, пастырей народов, полководцев, наконец, богов. Работа выпала и из рук Клото, и только трудолюбивая Лахезис продолжала длиннить и длиннить жизни. Теперь людям стало совсем хорошо: никто не рождался и не умирал, золотые чаши весов уравновесились и застыли, ни рождение, ни смерть не толкали их и не нарушали гармонии. И если сестры-соперницы то и дело ссорились, вырывая друг у друга любовь пастуха, то и это было людям на благо: нити их жизней, спутанные и перевитые неистовствующими Парками, делались ближе и теснее сочетанными друг с другом. Да, наступал поистине золотой век, и даже несчастному пастуху, кудри которого уже тронуло серебром, стало много легче: ревнивая Клото мешала его встречам с Атропос, но и Атропос не позволяла оставаться пастуху наедине с Клото. Так длилось до тех пор, пока обе соискательницы не пришли к избраннику, требуя от него, чтобы он сделал выбор. Бедняга не знал, как быть: он стоял меж них, наклонив свою размышляющую голову, как меж двух раздвинувшихся лезвий ножниц. Сомкнутся и… Дрожь пробежала по его позвонкам, а сквозь ум - мысль. Высказанная перед богинями, она снискала их согласие: пастух отправится в паломничество в Дельфы и будет ждать решения оракула, который присудит его сердце в пользу той или иной Парки. И паломник отправился в путь, не пропуская по пути ни одной харчевни и заглядывая во все амфоры с вином. Шаг его от этого не делался быстрее, и бедная Лахезис, с каплями пота на лбу, тянула измозоленными пальцами для оттягивающего время лодыря его в паутинную нить истонченную жизнь. Клото же и Атропос, спиной к прядильному станку, сидели, приставя ладони к глазам и вглядываясь, когда даль возвратит им жениха.
Тем временем, пока земля благоденствовала, в надземном и подземном мирах нарастало беспокойство. Первым стал негодовать Гадес, повелитель залетейских стран: годы шли, а он не получал своей дани тенями. Ни один человек не желал превратиться в тень. Царь Аида требовал немедленного пресечениия безобразия и жизней. За ним и ряд богов, особенно тех, что помельче, стали требовать, чтобы им возвратили их привилегию: бессмертие. Они не желают делить его с какими-то там пастухами и свинопасами. Отец богов, окруженный ропотом, стал задумываться о происходящем. В одну из ночей, когда мысли преградили дорогу снам, к изголовью Зевеса-Юпитера пришла сама Алетея-Истина, которую не дано видеть не только людям, но и богам. Сам Зевес, между нами говоря (я стараюсь не обронить ни одного слова, сказанного веселым стариком), даже сам Зевес побаивается встреч с Алетеей. "Отец, - сказала пришедшая сквозь мрак, - так как во мне все, то на мне ничего; платье мое, которое называют наготой, выкроено ножницами Атропос: это искусная мастерица, и если другие умеют лишь тянуть нити иглами вдоль, то она работает поперек нитей и облекает меня в одежду из срезов, из разрывов, из смертей. Но теперь, нерадивая, она забросила свои ножницы, смертевая ткань расползается, опадает и делает меня зримой. Раньше люди не успевали постигать меня, Истину, горсть лет, брошенная им, была слишком ничтожна: прежде чем им удавалось поднять на меня глаза, щелкали ножницы Атропос, и пара оболов, притиснувшихся к слишком любопытным глазам, защищали меня от видения. Но теперь, когда им прибавили жизни, их силлогизмы, длиннясь и длиннясь, подползают ко мне все ближе и ближе, а зажившиеся умы их пробуют мною овладеть. О, Зевс, разве не было мне обещано, что я, Истина, чистейшая их чистых, навсегда останусь вне касаний? Ужели ты допустишь, чтобы смертные обесчестили твою дочь!"
Посещение Алетеи заставило Зевеса перейти от мыслей к делам. Прежде всего надо пустить в дело ножницы. Пока Атропос не получит своего, пока руки ее будут голодать по объятиям, дело смерти в забросе. И оракул, которому было дано озарение свыше, изрек имя: Атропос. Но выслушать решение было некому: ноги пастуха увели его уши в далекие страны, и отыскать увертливого любовника оказалось не так-то легко. На поиски были брошены все глаза, имевшиеся в распоряжении у подземного и надземного миров. Старый Аргус и все его поколение вщуривались неисчетностью зрачков во все углы и зауглия земли. Наконец, жених был изловлен и брошен в объятья Атропос. Казалось, настал час: колени богини ножницеобразно разомкнулись, готовясь срезать цветок невинности, но голова жениха, увы, была сама, как колено, спина - иссохшей дугой, и хотя весь он трясся, но не от страха, как некогда, и не от страсти, а от старости, отнимающей у губ зубы и поцелуи.
В тот же день разъяренная Атропос отыскала свои успевшие изржаветь ножницы, и первая нить, перерезанная ими, была нитью жизни того, кто еще так недавно был ей дороже жизни. И с той поры жизнеткацкая мастерская снова заработала в шесть рук. Лезвия Атропос сощелкиваются и расщелкиваются, как челюсти ненасытимого двузубого зверя. Парки стали злы и торопливы: тридцать сухих пальцев бегут по пряже, ссучивая, комкая и обрывая жизни. Губы сестер сжаты в нитку, иглы зрачков скользят по нитям. Они мстят за свое безвыходное девство, и с каждым поколением жизни людей все нессученнее, скомканнее и короче. Так рассказывал мне тот веселый старик, с которым меня свело перекрестком. Но тени деревьев стали коротки и подбираются к корням. Нам лучше свернуть с дороги и переждать полдень.
Когда оба, отговоривший и отслушавший, омыв руки и лица в придорожном ручье, сидели, спинами в теплую кору пиний, второй из них сказал:
- Ты перестал говорить, но я не перестал слушать. Старик, как ты упомянул вначале, рассказал тебе не только это.
- Да, он вытряхивал из своих пустых десен историю за историей. Он злословил о богинях, ткущих жизнь, говоря, что они работают нечисто. Сейчас я мог бы лишь смутными словами пересказать его историю об одной жизни, плохо и небрежно ссученной, или, как он сам ее называл, историю человека о семи душах. Вспоминается мне, точно сквозь мглу, и его выдумка об одной жизни, которая, оборвавшись в пальцах Лахезис, была связана узлом, и о том, к чему это привело. Но лучше отбросить все эти сплетни о сущем. Лучше я передам тебе легенду о межсудьбии, которую я слышал, сидя на одной из ступенек Пирея в ожидании корабля. Кто был пересказавший это легенду, не знаю: может быть, странствующий ритор, меняющий города и страны, а может быть, философ, умеющий странствовать в себе самом. Речь его была изысканна и натяженна, как тетива улиссова лука. Я храню эту легенду столь же бережно, как и вот этот талисман, купленный мною в Яффе.
Судьбы, научил меня человек, встреченный на ступенях Пирея, живут и умирают, как и цари и тираны, захватившие власть над людьми. Они потому и неумолимы, что смертны. Династия судеб не знает имен - для того, чтобы люди не могли взывать к ним и просить о промедлении и пощаде. Но умирает судьба, и на смену ей приходит новая судьба. Все, и цари, одетые в пурпур и золото, и жалкие поденщики, одетые лишь в коросту грязи, рабы, подъяремные судьбе, - прах, попираемый ее стопой. Но есть час, когда одна судьба умерла, отцарствовала, а другая не успела еще принять венец: это час межсудьбия - в течение его все мы, люди, свободны от своей судьбы, раскованы из цепей… Но никто, точнее - почти никто - не знает о своей свободе и все продолжают повиноваться не повелевающему, гнуть спины под обезвесенным грузом. А между тем, в этот час бессудьбия любой погонщик ослов мог бы стать вождем народов, любой гекзаметродел - сорвать лавровый венец с чела Гомера, любой нищий, подставляющий чашку под оболы, - получить в свои руки мир. Но мы сонливы и медлительны, мы, как пленные птицы, не летим даже из раскрытых клеток, не замечая распахнувшихся в свободу дверей, и когда, наконец, начинаем угадывать, она уже снова на крепких запорах, и снова над нами власть судьбы. Есть среди людей терпеливо и бессонно дожидающиеся междуцарствия судеб, они выходят в мир в бессудьбие, как воры в безлунье, и в этот час посох пастуха может превратиться в царский жезл, а грязные ясли скотного двора в колыбель нового мира. Тени опять стали длинниться. Обод Гелиоса перевалил через зенит. Пора и нам.
- Пора.
1929
© V. Perelmuter
|