TSQ by FACEBOOK
 
 

TSQ Library TСЯ 34, 2010TSQ 34

Toronto Slavic Annual 2003Toronto Slavic Annual 2003

Steinberg-coverArkadii Shteinvberg. The second way

Anna Akhmatova in 60sRoman Timenchik. Anna Akhmatova in 60s

Le Studio Franco-RusseLe Studio Franco-Russe

 Skorina's emblem

University of Toronto · Academic Electronic Journal in Slavic Studies

Toronto Slavic Quarterly

Kornielia Ichin

Рим - мечта изгнанника:
Овидий и Мандельштам


В стихотворении Ленинград, написанном в страшный для северной столицы год (1930), отголоски из Овидия, автора Писем с Понта, обнаруживаются уже в строчках: "Петербург! Я еще не хочу умирать <…> Петербург! У меня еще есть адреса По которым найду мертвецов голоса" (1); строчки эти написаны не без полемики с овидиевской мечтой о возвращении поэта в родной город (немыслимое для времен римской империи в советскую эпоху имя города-центра империи подлежит изменению, и возвращающийся в Петербург поэт попадает в Ленинград, вернее, в Некрополь), где адреса, по которым римский поэт отправлял свои послания из ссылки друзьям, оказались "хранилищем" памяти о погибших.

В ряде стихотворений, посвященных неготовности Мандельштама к смерти ("Тысячу раз на дню, себе на диво, Я должен умереть на самом деле И воскресаю так же сверхобычно"; "Я должен жить, хотя я дважды умер"; "Я должен жить, дыша и большевея"; "Прыжок. И я в уме"; "Не разнять меня с жизнью" - 205; 211; 217; 248), по вышеуказанному образцу выявляются не только уже отмеченные параллели с прощальным стихотворением Лермонтова Выхожу один я на дорогу (2), но также и явные намеки на стремление Овидия любой ценой сохранить собственную жизнь в жесточайших условиях ссылки. Словом "большевея" истолковано желание Мандельштама быть услышанным главой большевистского государства; так называемая Ода Сталину в этом отношении есть не что иное, как отражение попытки сосланного Овидия добыться благосклонного решения императора Августа относительно его участи (ср.: "Цезарь и мне умереть в доме позволит родном") (3). Подобные отклики из Скорбных элегий и Писем с Понта пронизывают чуть ли не все творчество Мандельштама, объясняя его основную концепцию послеоктябрьского переворота, согласно которой его жизнь в новом государстве приравнивается к жизни в ссылке. Тем не менее, данная тема, если не считать несколько блестящих страниц Р. Пшыбыльского о стихотворениях О временах простых и грубых и С веселым ржанием пасутся табуны (4), едва ли затронута (5).

Исследование откликов сочинений Овидия времен изгнания в поэзии Мандельштама мы начали в нашей работе, посвященной творческому диалогу русского и римского поэта на примере двух сборников - Камня, опубликованного в 1915 году, и Tristia, опубликованного в 1922 году (6).

В упомянутом выше стихотворении О временах простых и грубых Мандельштам прямо назвал имя Овидия в последней строфе, отсылающей к обстоятельствам его ссылки:


Когда с дряхлеющей любовью
Мешая в песнях Рим и снег,
Овидий пел арбу воловью
В походе варварских телег (94) (7).

Однако это был единственный раз, когда с данной целью использовалась гипограмма; уже начиная с Камня, Мандельштам анагриммировал имя римского поэта в его латинском звучании (8), то есть каким-то образом скрывал от читателя упоминание о поэте и, тем более, отношение его лирического субъекта к нему.

Аналогичное обнаружилось и в сборнике Tristia, название которого обязано одноименной овидиевской книге элегий; однако в сборнике Tristia Мандельштам развивает и варьирует овидиевские мотивы с большей причастностью к ним (мотивы зимы, движения корабля в угрожающих условиях, дикарей, потерянной любви, двойного бытия - бытия сосланного раба-певца), обнаружив в себе ключевую точку соприкосновения с опальным римским поэтом.

Данному отождествлению автор Tristia остался верен до конца своего творчества - и в период "воронежских стихов", и в стихотворениях, написанных до и после этого цикла. Чувствуя себя все более изгнанником в официальной литературе 1920-х и 1930-х годов Мандельштам в свой поэтический текст включает все большее количество цитат и мотивов из овидиевских Скорбных элегий и Писем с Понта. Тема изгнания, которая ознаменовала начало безвозвратного рокового пути лирических субъектов обоих поэтов, а заодно творческого соперничания художника с государственным устройством в лице вождя и императора, бесспорно, становится центральной у Мандельштама периода ссылки.

В рамках этой темы можно выделить три группы мотивов, определяющие: 1) здесь (изгнание; стихии, угрожающие поэтам; жизнь и смерть среди чужих); 2) там (отчизна-империя; дом; друзья; возлюбленная); 3) вечную жизнь (творчество, слава, бессмертие художника).

1

Для Овидия, по справедливому замечанию М. Гаспарова, "примириться с изгнанием - значит отречься от всей тысячелетней культуры", "вершина которой Рим" (9); оттуда и рассуждения римского поэта об изгнании как первой смерти: "В первый раз я погиб, когда был отправлен в изгнанье" (38). Перекличку с этими строками находим в стихах Мандельштама воронежского периода "Я должен жить, хотя я дважды умер", где источником возможного самосохранения служит небо Буонаротти (211) или небо Тосканы, то есть Данте (10):


Где больше неба мне - там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане (232).

Когда речь заходит об отношении поэта к изгнанию, у Мандельштама, бесспорно, дело обстоит гораздо сложнее. Для него Москва, метонимия нового государства, прямо противоположна Риму, она не только не сохраняет культуру, а наоборот, - губит ее; Москва безразлична к участи поэта ("Спит Москва, как деревянный ларь" - 152), и лирический субъект уже готов заявить в стихотворении 1 января 1924: "Мне хочется бежать от моего порога. Куда? На улице темно" (153). Предчувствие гибели в стихотворении С миром державным я был лишь ребячески связан уводит поэта к понтийскому пространству, ибо оно, в противовес овидиевскому пониманию, представляется ему менее суровым, чем столица: "Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных Я убежал к нереидам на Черное море" (169) (11).

Устраненные от общества и брошенные на задворки мира Овидий и Мандельштам впитывают в себя, а потом и развертывают в своих элегиях и эпистолах впечатления от картин новой, изгнаннической земли. У Овидия земля эта именуется то "дикой страной, где одни геты, сарматы" и "где вечная брань", то "суровой областью Понта", "недалеко" от которой "течет Стикс" (37; 107; 137; 134); добавим к сказанному и, возможно, наиболее яркое определение понтийского берега: "Дальше нет ничего: лишь враги, морозы и море" (26) (12). Однако в ряде описаний условий жизни в изгнании образ водяной стихии занимает главное место; вода (волны, море, океан) сопутствует поэту уже по дороге к Понту, и именно с ней связывается все нарастающий в поэте страх смерти (мотив "рта", залитого "влагой смертельной", и певца, слагающего стихи "под свист и вой в бурю" - 8; 21) (13).

О суровом климате места изгнания, который определяется "неотменимой" зимой, снегом и льдом, многократно в своих стихах упоминает Овидий. Указанные мотивы затрагиваются поэтом не только мимоходом: им он посвящает целые стихотворения, поскольку ненастная погода становится главным источником бедствий римского изгнанника. Картины враждебной ему природы Овидий пытается передать как можно более точно, используя при этом даже знания о звездах и созвездиях. Этим и объясняется установка поэта на окружающие его созвездия Аркт, Малого и Большого пса, Рыб (46; 57; 63), которые, в свою очередь, наводят на мысль о зиме и холоде (14). Весьма любопытным представляется взгляд Овидия на жизнь подо льдом; для него, очутившегося в стране мороза, и рыба, живущая в "море", окованном "льдом", есть узница, порою разбивающая лед и тут же замерзающая ("изо льда торчали примерзшие рыбы" - 122; 47). Словом, мотив вмерзающей в море заживо рыбы нужен был Овидию отчасти для того, чтобы восполнить картину сурового края, отчасти - чтобы провести параллель с самим собой. Этого не скажешь о Мандельштаме, который и прямо, будто в пику Овидию, заявляет в стихотворении О, как мы любим лицемерить:


Но не хочу уснуть, как рыба,
В глубоком обмороке вод,
И дорог мне свободный выбор
Моих страданий и забот (185).

В отличие от овидиевских картин Понта, в поэтической системе Мандельштама Черное море представляет возможность дотронуться до античной культуры, ответить на нее достойно и влиться в римско-итальянскую культуру, вследствие чего в стихотворении Ариост 1933 года читаем: "Любезный Ариост, быть может, век пройдет - В одно широкое и братское лазорье Сольем твою лазурь и наше черноморье" (195). С другой стороны, суровый климат севера, связанный с морозом и льдом, не пугает, не наводит ужас на поэта, это - пейзаж и родного города Мандельштама ("Исакий замерз"; "И каналов узкие пеналы Подо льдом еще черней" - 219; 222) и места изгнания; благодаря наслаждению пейзажем - "и мглой, и холодом, и вьюгой" - поэт утверждает: "Еще не умер ты, еще ты не один" (231); именно мороз укрепляет веру поэта в собственном существовании:


Как подарок запоздалый
Ощутима мной зима;

В лицо морозу я гляжу один:
Он - никуда, я - ниоткуда;

Слышу, слышу ранний лед;

Люблю морозное дыханье
И пара зимнего признанье:
Я - это я, явь - это явь (227; 231; 234).

Угрозы, исходящие от диких племен, живущих на понтийском берегу, с которыми сталкивался Овидий, у Мандельштама передаются "пеньем стрел" и "стрепетом гневным" в Грифельной оде 1923-1937 гг. (150), а также образом "людья", в которое превратились люди: "И по-звериному воет людье, И по-людски куролесит зверье" (167; 168); угрожающей Мандельштаму представляется даже "колючая речь араратской долины": "Дикая кошка - армянская речь - Мучит меня и царапает ухо" (166; 167). Поэтому не удивляет, что Мандельштам, попав в ссылку в Воронеж, с этим городом ассоциирует "ворона" и "нож" в четверостишии Пусти меня, отдай меня, Воронеж (212), ибо он - "у чужих людей", ему "плохо спится" и "своя-то жизнь" ему "не близка" (в Я живу на важных огородах - 212). Воронеж - это пространство, сужаемое до точки, контролируемой кремлевскими часами (в стихотворении Наушнички, наушнички мои! - 212), поскольку и центр и окраина у Мандельштама знаменуют насильственную землю, противостоять которой в силах лишь творчество:


Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли (216).

Жалобы же римского поэта на то, что он живет "на окраине мира" (15), "на краю земли", "по соседству" с страной, "откуда люди и боги бегут" (8; 35; 60), откликаются в переиначенном виде у Мандельштама в стихотворении Старый Крым (1933), которое свидетельствует о неизмененном с времен Врангеля (на самом деле - Овидия) суровом понтийском пространстве, где "природа своего не узнает лица" ("колючки на земле", "кусающийся дым", "рассеянная даль" - 197, 196), а также в открывающем воронежские стихи Черноземе, где земля изгнания - "проруха и обух" и "не умолить ее" поэту ни флейтой, ни кларнетом (211) (16).

Напомним здесь и о том, что исполненный чувства принадлежности к культурному римскому миру Овидий всем своим существом ориентирован на сохранение латинской культуры и латинского языка среди варваров, т. е. он ставит себе в задачу отмежеваться от дикарской земли и мысленно возобновить связь с Римом. Поэтому представляется вполне логичным, что римский поэт, назвав по ошибке "варваров землю" своей (60), приходит в состояние ужаса (17). К тому же, в ряде овидиевских стихотворений прослеживаются раскаяния и мольбы о перемещении ближе к Риму (18), на которое поэт возлагал надежду до конца своих дней. Однако мечтавший в начале ссылки "умереть в доме" римский поэт не мог не столкнуться с действительностью, равнодушной к его участи изгнанника, вследствие чего он, взывая неоднократно к смерти (19), должен был смириться с мыслью о том, что его "неоплаканный прах скроет земля дикарей", а значит, и погребальный обряд совершится "без торжества" (6; 38), на которое имели право все римские граждане.

Такие взгляды и стремления не представлялись возможными для Мандельштама, уже шагнувшего за рубеж пространства. Русский поэт-изгнанник, будучи незаинтересованным в вопросах центра и окраины империи (как мы уже показали, столица и Воронеж, объединенные боем кремлевских часов, сведены к одному), трехмерному пространству предпочитает время (20), ибо оно присоединяет его к культуре тысячелетий и, заодно, к современной ему культуре (мотив "века"); поэт передвигается во времени, отождествляя его с небом (звездами), что позволяет взять себе в собеседники другого, флорентийского изгнанника, - Данте (21).

Что же касается вопроса смерти, Мандельштама он в общем-то не интересуют, вернее, его интересует сохранить жизнь, лишь бы творить (и саму "жизнь просвистать скворцом", ибо "не страшно умереть" поэту "с музыкой-голубою" - 160; 172); оттуда восхищение еврейским народом ("Как люб мне натугой живущий <…> К земле пригвожденный народ" - 165), оттуда и ставка изгнанника на жизнь: "Держу пари, что я еще не умер", даже если не знает, "зачем" он живет, ибо в одном лишь не может быть сомнения, а именно, - что "живущий несравним" (181; 173; 232) (22).

2

Когда на Овидия неожиданно обрушился гнев императора Августа, а вслед за ним и приказ отправить его "на край земли", поэт это воспринял как казнь. Для римского изгнанника стало понятно, что "вместе с отчизной навек отнят покой" и все, "что можно было отнять" (88, 44). Оказаться вне отчизны и ее культуры для него было равнозначно катастрофе; поэтому римский поэт прилагает все свои усилия на самосохранение в одиночестве, надеясь таким образом сохранить связь с Римом и остаться нетронутым варварским миром. В элегиях и письмах он с любовью и грустью обращается к родине, его волнует "край недоступный", завидует всем, "для кого не закрыт Град" (13; 50; 37). Чтобы попасть в Рим, изгнанник догадался отправить туда собственный свиток стихов (23), а потом уж и сделать себя зрящим, лишь бы увидеть "крыши домов дальней отчизны" (89), пока не понял, что римлянином можно быть и на окраине мира (24).

Для Мандельштама, находившегося в ссылке за 101-м километром от столицы, подобные страдания из-за закрытого Города, символа советской империи, немыслимы. В своем стихотворении Рим русский поэт, как будто отвечая Овидию на его страдания по поводу отлученности от Рима (однако с явным намеком на кровожадный в 1937 году "третий Рим", центр советской империи), вечный град характеризует как "город, любящий сильным поддакивать", что позволило провести параллель между античными императорами, вершителями судеб, и Муссолини с его чернорубашечниками:


Ямы Форума заново вырыты
И открыты ворота для Ирода,
И над Римом диктатора-выродка
Подбородок тяжелый висит (250).

Если русский поэт-изгнанник и говорит об отчизне, то она предстает перед нами "равнодушной", где даже "один к одному одинок!" (в стихотворении Воздух пасмурный влажен и гулок 1935 года), с другой же стороны, в Стихах о неизвестном солдате (1937) отнюдь не случайно отчизна сравнивается с развивающимся "от жизни" черепом, который "чаша чаш и отчизна отчизне" (244), то есть отчизна уподобляется титану Кроносу, пожирающему своих детей, однако не без гамлетовских и новозаветных намеков на требующего жертвы Отца. К тому же, Мандельштам в Стансах 1935 года, отстаивая право на жизнь, заставляет страну обратить внимание на него, на равных общаться с ним: "Моя страна со мною говорила, (…) Заметила и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла" (217), хотя и речь идет о живом мертвеце, как следует из финальных строчек:


И в голосе моем после удушья
Звучит земля - последнее оружье -
Сухая влажность черноземных га! (218).

Страна в стихах Мандельштама ограничена его мыслящим телом, его поэтическим творчеством, только в такой "стране" возможно его бытие: "Я хочу, чтоб мыслящее тело Превратилось в улицу, в страну" (218). Полной противоположностью выступают образ "горных стран", где люди "не захотели" дышать эфиром (в Зверинце 1916-1935 годов - 108), и страны, описание которой послужило причиной ссылки поэта: "Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны" (197).

И тем не менее главная драма лирического субъекта Мандельштама происходит на уровне поэтическое "я" и "век". Начиная со стихотворения Век (1922), в котором причастность поэта к ХХ веку подчеркивается не только местоимением "мой" ("Век мой, зверь мой"), но и гамлетовской попыткой "флейтою связать" или "кровью" склеить "двух столетий позвонки", лишь бы "вырвать век из плена" (145), взаимоотношения поэта и века занимают центральное место в творчестве Мандельштама. Переживания поэта по поводу гибели "его" века заметны уже в финальной части стихотворения Век ("Но разбит твой позвоночник, Мой прекрасный жалкий век!" - 146), однако они продолжаются в строках 1 января 1924, в которых неотъемлемость поэтического субъекта от века усиливается как обыгрыванием слов "век" и "веко", так и потерей века-себя-слова:


О, глиняная жизнь! О, умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомощная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль - искать потерянное слово,
Больные веки поднимать (152).

Однако век, пришедший на смену потерянному веку, веку с разбитым позвоночником - это век-властелин, от которого хочется бежать, но "некуда бежать" (152), это век-волкодав, который "на плечи кидается" и пожирает (172) (25). Поэтому лирическому субъекту остается лишь отказаться от века-властелина, когда время измеряется культовой единицей: "Нет, никогда, ничей я не был современник" (152); мало того, ему необходимо указать на разницу между ним и "соименником", по-видимому, властелином века, Иосифом Джугашвили (26). В борьбе с веком-волкодавом поэт должен выжить, ибо "не волк" он "по крови своей" и его "только равный убьет" (172). И тем не менее, в стихотворении Полночь в Москве. Роскошно будийское лето 1931 года Мандельштам заявляет о себе как "современнике", который еще жив, с которым нельзя не считаться, который говорит "с эпохою" и который неотлучим от века: "Попробуйте меня от века оторвать, - Ручаюсь вам - себе свернете шею!" (178). Добавим к сказанному и то, что в 1936 году Мандельштам напишет четверостишие, свидетельствующее лишний раз о постоянстве его принадлежности к веку: "Я в сердце века - путь неясен, А время удаляет цель" (310).

Эти строчки могли принадлежать также Овидию. Правда, римский поэт, пребывая в изгнании вне империи, в большей степени настаивал на причастности к Риму, чем к веку, то есть самосохранение в условиях ссылки ему виделось в прикрепленности к почве-империи - символу унаследованной культуры; в этом ключе следует понимать требование поэта к Цезарю отправить его "в безопасное место", чтобы "отчизны лишен", "мира" он "не был лишен" (26). Для Мандельштама характерно прямо противоположное; он, пребывая в изгнании "внутри" империи, единственный выход мог усмотреть во времени - грядущем, которое сулит жизнь его творениям и физическую смерть поэту ("Я, кажется, в грядущее вхожу, И, кажется, его я не увижу" - 182), и в уходе из пространства ("И я выхожу из пространства" - 204).

Проведение параллелей между римским и советским государствами, а также между императором и вождем, с оглядкой на их отношение к поэту и к творческой свободе, привело Мандельштама к убеждению о ненарушаемой закономерности определенных явлений. Таким явлением представляется и написание эпистолы, с которой поэт обращается к главе государства; если Мандельштам и не просил у друзей, наподобие Овидия, заступиться за него у вождя, все-таки, ему, по вышеуказанным законам, пришлось написать (следуя примеру Элегии единственной римского поэта) так называемую Оду. Назвав вождя "отцом", Мандельштам в своей Оде - попытке умилостивить в гневе Сталина, будто бы разделяет точку зрения Овидия о том, что "отчизны отец больше, чем просто отец" (87) (27), поэтому и "художник" должен беречь и охранять "бойца", художнику нельзя "огорчить отца Недобрым образом иль мыслей недобором" (311). Воспевая образ Сталина и заодно уничижая самого себя Мандельштам как бы следует Овидию (ср. у Мандельштама: "Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят", и у Овидия: "Был я песчинкой в толпе тех, кто о том же молил" - 312; 23); русский изгнанник следует римскому и в том, что возлагает надежду на лучшего, чем он, певца - "народ-Гомера", который "хвалу устроит" вождю (311) (28). Овидиевское обращение к Августу, как другу, который должен смягчить участь ссыльного поэта ("Если ты враг мой теперь, кто может остаться мне другом?" - 23), откликается в строках Оды: "Художник, помоги тому, кто весь с тобой, Кто мыслит, чувствует и строит" (311) (29). На опальное положение поэта указывают также мандельштамовские Стансы, где на "первой странице" "Правды" читаем "с приговором полосу":


Дорога к Сталину - не сказка,
Но только - жизнь без укоризн (316).

На этой дороге особое место у Мандельштама занимает возлюбленная. Она опора поэту всегда и везде; она - "товарищ большеротый", "щелкунчик", "дружок", "дурак"; она и "нежнолобая", и "чернобровая" (Куда как страшно нам с тобой; С примесью ворона - голуби - 160; 314; 315), она - "жена", которая "пять ночей не спала, трех конвойных везла"; "жинка"; "нищенка-подруга" (Кама; Как по улицам Киева-Вия; Еще не умер ты, еще ты не один - 215; 254; 231), она и "дитя" (в стихах О, как же я хочу - 253). Однако портрет подруги поэт рисует и в минуту, когда в воздухе витают мучительные вопросы "любит - не любит", по-видимому, не без оглядки на одно из предсмертных стихотворений Маяковского (30); тогда она молчит "как подкидыш" (в стихотворении После полуночи сердце ворует 1931 года - 170).

В отличие от жены Овидия, которой пришлось расстаться с поэтом в ночь его отъезда из Рима, несмотря на готовность разделить злую участь мужа (31), возлюбленная Мандельштама совершает подвиг, следуя традиции жен русских декабристов, сопровождающих мужей в сибирскую ссылку. Она неотступная соучастница побегов - странница:


А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал (169).

Как и следовало ожидать, завещание поэта возлюбленной, хотя и с псевдодидактическим напутствием "затверди ж назубок", - сохранить себя, выжить в век волкодава любой ценой, пусть и спрятавшись шапкой в рукав: "Шапку в рукав, шапкой в рукав - И да хранит тебя Бог" (170) (32). Аналогичное обнаруживам в обращении поэта к подруге, рассчитывающем на спасение от накинувшегося на него века-волкодава (в стихотворении За гремучую доблесть грядущих веков): "Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей…" (172).

Благодаря сопутствующей ссыльному "нищенке-подруге", поэт "еще не умер", и "в роскошной бедности, в могучей нищете" живет "спокоен и утешен", наслаждаясь "сладкогласным трудом безгрешным" (172; 231). Тем не менее поэт предчувствует зловещую развязку в их совместной опальной, изгнаннической жизни, в которой отражаются и гоголевские фантастические мотивы, и сконтаминированные сюжеты гумилевских стихотворений Заблудившийся трамвай и Из логова змиева (33): "Как по улицам Киева-Вия Ищет мужа не знаю чья жинка", тогда как "На Крещатике лошади пали, Пахнут смертью господские Липки" и уходящие "с последним трамваем" красноармейцы угрожающе кричат вслед "жинке" поэта "Мы вернемся еще - разумейте…" (254).

3

Существование под угрозой смерти, противостояние Одного Государству, творчество "против течения", забота о сохранении поэтического наследия - это участь опального поэта любой эпохи, в том числе Овидия и Мандельштама. Однако особняком в их творчестве стоят вопросы, связанные с поэтическим дарованием. Недаром Мандельштам в Стихах памяти Андрея Белого ставит знак равенства между "казней" и "песней": "Часто пишется казнь, а читается правильно - песнь" (207).

Очутившись в положении "непризнанного брата, отщепенца в народной семье", Мандельштам лелеет надежду только на то, что Бог - "отец мой, мой друг и помощник мой грубый" - спасет стихотворный труд, приравниваемый к смоле и дегтю, от верной гибели, заготованной ему русской историей на протяжении веков:


Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда (175).

Овидий, в свою очередь, признается, что, напрягая талант, "чтобы не сгинуть совсем" (134), слагает стихи и в ссылке ("Гибну от песен, а сам песни, безумный, люблю" - 53); он - автор творений, которые распространяются в списках на родине (34) и которые являются единственным свидетельством его существования на земле:


Все потерял я, что в жизни имел, и только осталось
То, в чем муки мои, то, в чем чувствилище мук (160).

Однако Письма с Понта пестрят также жалобами Овидия на то, что его "латинский язык" в чужой среде никому не внятен, что повсюду слышны "звериные, дикие звуки", что он вынужден употреблять сарматский язык (55, 83, 78) (35). С беспредельной тоской пишет он о том, что порою "сам с собою" говорит, "из забвенья слова извлекая", чтобы "для звуков родных" не онемел его язык (78). У Мандельштама наблюдаем прямо противоположное: в стихотворении К немецкой речи русский изгнанник добровольно уходит из родного языка, выбирая для себя "оболочку" чужой речи, которую возвеличивает "серьезностью" и "честью":


Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно;

Поучимся ж серьезности и чести
На западе у чуждого семейства (192; 193).

С другой стороны, Мандельштам готов заявить, что перед лицом разлуки-смерти "чужое имя не спасет" не только "умирающее тело", но и "мыслящий бессмертный рот", поэтому не стоит искушать "чужих наречий" (совет: "постарайся их забыть"), ибо в наказанье за гордыню поэт получит ассоциирующуюся со страданиями Христа "уксусную губку" для "изменнических губ" (196) (36).

Для обоих поэтов, бесспорно, проблема языковой памяти и сохранения поэтических трудов в условиях изгнания остается злободневной на протяжении всего творческого ссыльного пути. Об опальном стихе, как неумолимом, обращенном к Творцу, говорит также Мандельштам в строках 1937 года: "Как землю где-нибудь небесный камень будит, Упал опальный стих, не знающий отца" (233). Его стих восстает против могилы ("Ты, могила, Не смей учить горбатого - молчи!") и говорит с такой силой "за всех" пострадавших, "чтоб нёбо стало небом" и чтобы губы "потрескались, как розовая глина" (181). На непрерывную работу поэтического органа (губ, гортани, горла, рта) (37), на разрастающееся до космических размеров звучание собственного творения Мандельштам уповает в ряде своих стихотворений. Так, например, финальные строчки стихотворения Заблудился я в небе - что делать? суть доказательство двойного бытия поэта, а также его воссоединения своей поэтической грудью с космической музыкой:


И когда я усну, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Он раздастся и глубже и выше -
Отклик неба - в остывшую грудь (248).

Несмотря на то, что поэтическому субъекту "с каждым днем дышать все тяжелее" (в Сегодня можно снять декалькомани - 183), он должен, "дыша и большевея", "работать речь" (217), он должен петь, наподобие лирическому субъекту Лермонтова (из Выхожу один я на дорогу) и Пушкина (в Пророке), "когда гортань сыра, душа - суха", до последнего дыханья:


И грудь стесняется, - без языка - тиха:
Уже не я пою - поет мое дыханье -
И в горных ножнах слух, и голова глуха... (239).

Силу поэзии Мандельштам передает словами: "Песнь бескорыстная - сама себе хвала: Утеха для друзей и для врагов - смола" (239). Это точка зрения и римского изгнанника, который своими поэтическими посланиями с Понта радует друзей и угрожает врагу (в Ибисе), поскольку "дальность пространств" не загладит обиду и "давность времен" не смягчит "ненависть в сердце" (164).

Так или иначе, Мандельштам, наперекор участи изгнанника, творчеством готов побороть изгоняющую поэта страну, олицетворенную в образе Красной площади-пупа земли (в поэтическом завещании Да, я лежу в земле, губами шевеля) (38); таким образом поэтический памятник пишется опальным поэтом не только с оглядкой на соответсвующие "памятники" Пушкина, Лермонтова и их предшественников Горация и Овидия (39), но и на сочинения также опального Овидия - Скорбные элегии и Письма с Понта. Напомним, что Овидий мотив поэтического памятника из Метаморфоз потом более подробно развивает, будучи вдвойне заинтересованным в торжестве справедливости, в своих изгнаннических сочинениях; он убежден, что после смерти "не достанется" земле, что его "слава останется жить" (68; 44). Римский поэт справедливо полагал, что "отзвуком громким в веках каждый отдастся" его стон, и в этом отношении рассчитывал на понимание далеких потомков, должных осознать, возможно, самую глубокую и самую интимную мысль поэта: книги его, хотя повредили ему в личной жизни, будут "надежней гробниц" (148; 39).


    Примечания:

  1. О. Мандельштам, Сочинения в двух томах, т. 1. Стихотворения. Переводы, Москва 1990, 168. - Далее все цитаты из Мандельштама даются по этому изданию с указанием лишь страницы в тексте
  2. См. работу: К. Ичин, М. Йованович, "Выхожу один я на дорогу" Лермонтова и поэзия Мандельштама, "Wiener Slawistischer Almanach", 30, 1992, 27-46.
  3. Овидий, Скорбные элегии. Письма с Понта, Москва 1978, 6 (далее все цитаты из Овидия приводятся по этому изданию с указанием лишь страницы в тексте). - Параллель между Овидием и Мандельштамом по отношению к правителю (Августу и Сталину) с признанием вины и надеждой на искупление вины в Оде заметил М.Гаспаров (М. Гаспаров, О.Мандельштам: Гражданская лирика 1937 года, Москва 1996, 95).
  4. Р. Пшыбыльский, Рим Осипа Мандельштама, "Россия (Russia)", 1, 1974, 161-166.
  5. Этой темы касается В.Террас в своей работе Классические мотивы в поэзии Осипа Мандельштама ( "Slavic and East European Journal", 1966, Vol. X, 3, 251-267), однако он довольствуется указанием лишь на типологические связи Мандельштама и Овидия (на примере мандельштамовских стихотворений С веселым ржанием пасутся табуны и Когда удар с ударами встречается и овидиевских Писем с Понта). В тексте Обращение к античности А. Немировский обращает внимание на два овидиевских мотива в Tristia Мандельштама - "прокричавшего петуха" и "науку расставанья", а также на топос Петрополя - Рима, которые в более поздних сочинениях Мандельштама соотносятся с историческим контекстом (А. Немировский, Обращение к античности, в: Жизнь и творчество О. Мандельштама. Воспоминания. Материалы к биографии. "Новые стихи". Комментарии. Исследования, Воронеж 1990, 454-457). Варьируя мысли Р. Пшыбыльского и В. Терраса, О. Лекманов в овидиевский контекст стихотворения С веселым ржанием пасутся табуны включает Вечерние раздумья и Ибо действительно я много страдал… Верлена, писавшиеся французским поэтом под сильным впечатлением от Скорбных элегий и Писем с Понта Овидия (О. Лекманов, "То, что верно об одном поэте, верно обо всех". О стихотворении Мандельштама "С веселым ржаньем пасутся табуны…", в: О. Лекманов, Книга об акмеизме и другие работы, Томск 2000, 526-534), чем, по сути, он развивает мысль К.Тарановского о влиянии Вечерних раздумий Верлена (в переводе И.Анненского) с упоминанием имени Овидия на стихи Мандельштама (K.Taranovsky, Essays on Mandel'stam, Harvard-London 1976, 45).
  6. См. об этом в: К.Ичин, Поэтика изгнания: Овидий и Мандельштам (на материале сборников "Камень" и "Tristia"), "Зборник Матице српске за славистику", № 69, Нови Сад 2006 (в печати).
  7. Мандельштам дорожил именем Овидия, заступаясь в тексте Слово и культура за возвращение в поэзию Овидия и, наряду с ним, Пушкина и Катулла. Если "поэзия - плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем оказываются сверху", то поэт не должен бояться повторений, когда вспоминает, что "уже в Овидиевых тристиях" было: "и слова и волосы, и петух, который прокричал за окном" (О.Мандельштам, Сочинения в двух томах. Том второй. Проза. Переводы, Москва 1990, 169, 170).
  8. Самые ранние анаграммы имени Овидия, относящиеся в определении С.Аверницева к его юношеским стихам (С. Аверинцев, Судьба и весть Осипа Мандельштама, в: О. Мандельштам, Сочинения в двух томах, т. 1, 20), спонтанны и встречаются реже; менее спонтанными представляются анаграммы в стихах, в которых наблюдается борьба поэта за существование, страх от дикарей и равнодушной отчизны (в стихотворениях Дано мне тело - что мне делать с ним, Когда удар с ударами встречается и Воздух пасмурный влажен и гулок).
  9. М.Гаспаров, Овидий в изгнании, в: Овидий, Скорбные элегии. Письма с Понта, Москва 1978, 204. - Все цитаты из Овидия даются по этому изданию с указанием лишь страницы в тексте.
  10. Подробное исследование влияния Божественной комедии Данте на творчество Мандельштама см. в: M.Glazova, Mandel'stam and Dante: The Divine Comedy in Mandel'stam's Poetry of the 1930s, "Studies in the Soviet thought", 28, 1984, 281-335; сокращенный вариант статьи на русском языке (Мандельштам и Данте: "Божественная комедия" в поэзии Мандельштама тридцатых годов) опубликован в: Сохрани мою речь, 3/1, Москва 2000, 73-100.
  11. Добавим к сказанному, что решению поэта убежать к понтийским просторам содействовала, помимо прочего, и все нарастающая зловещая тишина (из стихотворения Квартира тиха как бумага): "А стены проклятые тонки, И некуда больше бежать" (199).
  12. О варварских племенах, которые угрожают поэту, Овидий пишет: "Если ты слышал о тех, что ликуют, людей убивая, Знай: обитают они рядом, под той же звездой"; "Суд здесь неправый, прибавь, - он жестоким вершится оружьем" (60; 81).
  13. См. также у Овидия: "Моря опасна вражда, берег опасней вдвойне! Мучат коварством равно что люди, что море и страхи"; "Море громадами волн, небо ненастьем грозит"; "Понт, вечною стужей знобим" и т. д. (21; 8; 36).
  14. Отсюда и уточнение Овидия вроде: "живу под созвездьями, что не касались Глади морей никогда", усугубляющееся в образе статуса "под Полярной звездой", куда изгнаннику велела идти его "роковая звезда" - Денница, т. е. Венера, имя которой явно отсылает к главному виновнику его страданий - к Науке любви (46; 146; 12).
  15. Окраиной мира в мандельштамовском понимани предстает Армения в одноименном цикле 1930 года, причем отождествленная с восточным и античным символом поэзии - розой и сотами: "Закутав рот, как влажную розу, Держа в руках осьмигранные соты, Все утро дней на окраине мира, Ты простояла, глотая слезы" (162).
  16. В стихотворении Эта область в темноводье (1936) в противовес городу "в гололедицу", ночному чайнику и разговору, по которым томится поэт, простор изгнания передается словами: "Где я? Что со мной дурного? Степь беззимняя гола", где лишь "Перекличка поездов Да украинская мова" (226).
  17. Правда, потом Овидий напишет: "Сам я за варвара здесь: понять меня люди не могут" (81); со временем римский поэт добьется почтения и славы у самих варваров: "А для себя не хотят близкой разлуки со мной"; "Верь иль не верь, но издан указ - и на воске начертан! - Коим, воздав нам хвалу, сняли налоги с меня!" (151).
  18. Ср. у Овидия: "Ты, что зовешься отцом и правителем нашей отчизны, С богом поступками будь, так же, как именем, схож"; "Сделать изгнанье молю для меня безопасней немного"; "ближе к латинской земле, дальше от диких врагов"; "дальше от скифских врагов место изгнанья назначь"; "пусть изгнаннику место Ближе к Риму дадут"; "день и ночь хлопотать нужно тебе за меня"; "Я раскаялся. Мне не откажут, быть может, в доверье" и т. д. (22; 34; 60; 116; 149; 122; 87).
  19. Ср.: "Пусть с этих губ, уставших дышать саpматским моpозом, Вздох последний слетит в час, вожделенный давно"; "Часто зову я смеpть, и часто у смеpти пpошу я, Чтоб не достался мой пpах чужой саpматской земле" (76; 89).
  20. В мандельштамовских Восьмистишиях 1933-1935 гг. также читаем о преодолении "затверженности природы" поэтическим словом, когда "как руда из груди рвется стон", которое лишь в последнем, 11-ом восьмистишии приведет к отрешенности поэта от пространства: "И я выхожу из пространства В запущенный сад величин И мнимое рву постоянство И самосознанье причин. И твой, бесконечность, учебник, Читаю один, без людей, - Безлиственный, дикий лечебник, Задачник огромных корней" (202; 204).
  21. Ср. обыгрывание начальных строк Божественной комедии: "Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины" (Данте Алигьери, Новая жизнь. Божественная комедия, Москва 1967, 77) и мотива девяти кругов ада в строках Мандельштама: "Заблудился я в небе - что делать? Тот, кому оно близко, - ответь! Легче было вам, Дантовых девять" (248).
  22. Ср. также: "И не живу, и все-таки живу" (из стихотворения Еще далеко мне до патриарха - 178); "Мне с каждым днем дышать все тяжелее" (из стихотворения Сегодня можно снять декалькомани - 183).
  23. См.: "В путь же! На Рим за меня посмотри - тебе он доступен" (6).
  24. См.: "Славе моей для чего домогаться далекого Рима? Римом да будет моим край, где теперь я живу" (96).
  25. Ср. образ века-волкодава (параллелизм к балу-маскараду) также в стихотворении Ночь на дворе. Барская лжа (1931): "Бал-маскарад. Век-волкодав. Так затверди ж назубок: Шапку в рукав, шапкой в рукав - И да хранит тебя Бог" (170).
  26. Ср.: "О, как противен мне какой-то соименник, То был не я, то был другой" (154).
  27. Ср. образ вождя-отца в Элегии единственной: "по справедливости он отец"; "Ты, что зовешься отцом и правителем нашей отчизны" (22), и в стихотворении Если бы меня наши враги взяли Мандельштама: "И на земле, что избежит тленья, Будет будить разум и жизнь Сталин" (236).
  28. Ср. у Овидия: "Пусть тебе песни поют с большим талантом, чем я" (23).
  29. Обратим внимание также на то, что образ вождя, который берет на себя бремя, из указанной элегии Овидия ("Ты на своих плечах несешь величие Рима, И не настолько легко бремя его для тебя" - 26) перекочевал в Сумерки свободы 1918 года: "Прославим роковое бремя, Которое в слезах народный вождь берет. Прославим власти сумрачное бремя, Ее невыносимый гнет" (122), чем, по сути, утверждается Мандельштамом, что Временное правительство столкнулось не с бременем-Римом, а с роковым бременем - Третьим Римом. - Обратим внимание здесь на подмеченный О.Роненом возможный подтекст "ласточек" в Сумерках свободы из овидиевских Amores, а также на перекличку деления океана плугом у Мандельштама и врезания Ионийского моря в Скорбных элегиях Овидия (О.Ронен, Поэтика Осипа Мандельштама, Москва 2002, 139, 141). О.Ронен безошибочно указал на перекличку Мандельштама с Овидием в Грифельной оде и в 1 января 1924 (O.Ronen, An Approach to Mandel'stam, Jerusalem 1983, 83, 113, 134, 152-153, 162, 184, 347-348).
  30. Ср. у Маяковского: "Любит? не любит? Я руки ломаю И пальцы разбрасываю разломавши <…> Пускай седины обнаруживает стрижка и бритье Пусть серебро годов вызванивает уймою Надеюсь верую вовеки не придет Ко мне позорное благоразумие" (В.Маяковский, Сочинения в двух томах. Том второй. Поэмы. Пьесы. Проза, Москва 1988, 431).
  31. Ее готовность поехать с поэтом в ссылку - в край варваров стала образцом любви и преданности мужу: "Нет, не отнимут тебя! Мы вместе отправимся, вместе! Я за тобою пойду ссыльного ссыльной женой" (12); за это Овидий воздвигает ей "памятник в книжках", его поэтический "талант сделает славной навек" возлюбленную (124; 84).
  32. Инстинкт самосохранения возлюбленной оберегает также поэта, предлагавшего, поехав на "А" и на "Б", "посмотреть, кто скорее умрет", так как она грозится из угла, отказываясь словами "Ты как хочешь, а я не рискну!" (173). Поэт уверен в том, что ее "зрачок" будет "долго жить в родной стране" и смотреть свидетелем "в мимолетные века" (228).
  33. Ср. у Гумилева мотив жены-колдуньи киевлянки: "Из логова змиева, Из города Киева, Я взял не жену, а кольдунью" (Н.Гумилев, Сочинения в трех томах. Том первый. Стихотворения. Поэмы, Москва 1991, 131).
  34. Ср.: "в списке, и не одном, ходят, конечно, у вас" (16).
  35. Овидий даже хвастается, что он знает теперь и гетский, и сарматский язык, и даже "написал посланье по-гетски", которое понравилось диким гетам (126, 156).
  36. Мандельштам, как нам представляется, мотивом "изменнических губ" включается в спор о еврейском происхождении Христа, проповедовавшем не на древнееврейском языке, а на арамейском (официальном наречии Ближнего вастока того времени).
  37. Ср. хотя бы уже упомянутый образ "шевелящихся губ", а также губ, к которым поэт подносит "зелень" - "эту клейкую клятву листов" (отсылающую к опосредованному Достоевским пушкинскому источнику Еще дуют холодные ветры), и губ, которых вызывает чародей "шопотком" (216; 254; 318).
  38. В том же 1935 году Мандельштам пишет и стихотворение, в котором заслужил улицу в городе: "Это какая улица? Улица Мандельштама. Что за фамилия чортова - Как ее не вывертывай, Криво звучит, а не прямо" (213).
  39. См. полемизирующую со статьей К.Тарановского (Mandel'stam's Monument not Wrought by Hands, "California Slavic Studies", Vol. VI, 1971, 43-48) работу М.Йовановича (Заметки о "нерукотворном памятнике" Мандельштама, "Зборник за славистику Матице српске", № 11, 1976, 171-176), утверждающую, что Мандельштам пользуется эзоповским языком, зашифрованным высказыванием, чтобы критиковать большевистский режим, и даже представить Сталина как Сатану (в Оде); см. также вышеуказанную работу К.Ичин и М.Йовановича, посвященную поэтическому пути Мандельштама в ключе лермонтовского поэтического завещания ("Выхожу один я на дорогу" Мандельштама и поэзия Мандельштама).
  40. step back back   top Top
University of Toronto University of Toronto