Владимир Тихомиров
«Таинственный свершается обмен»
Конец
В первых числах августа 1984 года мне зачем-то понадобилось съездить в Москву. Спустил лодку, выгреб по извилистой Жуковке на разлив Хотчи, и через разлив — до Юминского, до Акимычева сарая. Там — лодку на цепь, весла — к Акимычу, и пешим ходом на станцию.
Дни стояли жаркие, тяжелые, грозовые.
Еще с прошлого года Акимыч заметно сдал. Постарел Акимыч. И это его мучило. Не мог смириться с возрастом, не терпел жить не в полную силу. Я это видел, но у меня и в мыслях не было, что завтра
Дня через три возвращаюсь тем же путем в обратном порядке, на спине рюкзак, набитый продуктами. Уже иду по Сенькину — до Юминского осталось меньше километра. Тут мне навстречу с пустыми ведрами Валя Бурова, толстая, горластая.
— Эй, Володь, слыхал? Якимыч-то помер! — кричит задиристо, даже как будто весело.
До меня не сразу дошло.
— Как это помер? Акимыч?
— А вот так: лег и помер. Уже увезли.
С тех пор я знаю, что такое «подкосились ноги». Сполз рюкзаком по забору и сел наземь.
А все-таки умер Акимыч так, как, наверное, и хотел бы умереть — на воле и в одночасье.
\В тот день нужно было сходить за молоком в Сенькино, чуть ли не к той самой Вале Буровой. Сходить — либо пешком, либо на лодке, на моторе. Спустили они с Натальей свою «лайбу», выгребли из заводи, заросшей водорослями, и на открытой воде Акимыч стал дергать заводной шнур «Ветерка». Мотор по обыкновению заартачился. Тут стало Акимычу плохо. Причалили к берегу метрах в пятидесяти ниже сарая — там маленький песчаный пляжик, рыбачье место на одного рыбака, а над ним — макушка большущего валуна, вросшего в землю. Акимыч прилег возле этого камня на траву, Наталья побежала в дом за лекарствами
Так мне рассказывали деревенские. А в деревне всегда все знают.
Пляжик этот и валун по сей день на том месте. А от лодочного сарая остались одни ворота, висят на другом сарае — их успели уворовать прежде, чем Акимычев сгорел.
Похороны. Поминки. В последний раз я в этой квартире. Выйдя из-за стола, стоим с Эдиком, сыном Акимыча, у распахнутого окна. Вдруг он говорит:
— А знаете, отец очень любил вас — считал одним из самых близких ему людей
И для меня Акимыч был и остается одним из немногих близких. Из тех живых и ушедших, к кому я едва ли не каждый день обращаюсь.
«Таинственный свершается обмен», по словам Кузмина.
Что мне дал Акимыч? А почитай, все, что нужно человеку для жизни: любимую работу, жену и дом — он «втравил» меня в перевод, он сосватал мне дом в деревне, в его квартире я познакомился со своей будущей женой. И все это в первый год нашего знакомства. К тому же в московской его квартире я перезнакомился почти со всеми собратьями по перу, кого знаю, и чаще всего именно там встречался с ними. С уходом Акимыча круг моего литературного общения совсем сузился, да и времена круто переменились. А еще я перенял у него манеру чтения, интонации и жесты. (Кстати, недавно, слушая запись чтения Багрицкого, я вдруг понял, у кого Аркадий Штейнберг перенял этот гудящий колоколом, исходящий из груди, как из бочки, голос).
Виделись мы часто — летом, в деревне, по нескольку раз на неделе, да и в Москве жили с некоторых пор почти по соседству. Мы много говорили и спорили, и меньше всего о литературе. Хотя он всегда был моим первым читателем, а точнее — слушателем. В Москве явиться к нему без «свеженького» мне было как-то стыдно
Однако должен сказать, что Акимыч никогда и ни в чем не был для меня безусловным авторитетом (дух противоречия слишком силен во мне) и, как ни странно, оказал на меня (на меня, а не на мою судьбу) совсем небольшое и чисто внешнее влияние. Он — жизнелюб, жадно купающийся в этой реальности, я — к реальности безразличен, лежачий камень; у него — поразительная память, фиксирующая все, я — почти совершенно беспамятен; он честолюбив, каким и должно быть художнику, а я, к сожалению, напрочь лишен общественного честолюбия
Ну и так далее. Но все-таки чем-то мы были сродни, я это чувствовал. И никак не мог понять — чем. А стало быть, не мог по сути понять Акимыча. По этой причине, кстати, не мог и написать о нем раньше. И только теперь, дожив до его возраста, я, кажется, понял, в чем оно было, это сродство.
Начало
Я писал стихи. Больше того, с четырнадцати лет я твердо знал, что буду стихотворцем.
Галина Маврикиевна Гнесина, вдова Михаила Фабиановича, пыталась ввести меня в литературный круг. Я отбрыкивался. Отказался, к примеру, от знакомства с поэтом Львом Озеровым. Он помогал напечататься многим молодым. Но заводить «полезные» связи мне претило. В конце концов, через Галину Маврикиевну я оказался у Ревича. И это было хорошо. Александр Михайлович, прекрасный переводчик и поэт, оказался отчаянным и вдохновенным монологистом. Он — первый истинный истовый литератор, встреченный мною в жизни. И он свел меня с Штейнбергом.
- Слушай, Аркадий, у меня тут сидит замечательный молодой поэт Володя Тихомиров
Это было осенью 1967 года.
И вот я на Шаболовке в пятиэтажной «хрущобе». Двухкомнатная квартира. В меньшей десятиметровой комнате — рабочий кабинет. Стеллажи с книгами. Картины. Кажется, мольберт. Но первое, за что зацепился мой глаз — бочонок, мореный и полированный, в качестве табурета. Тесно. Уютно. Однако не замкнуто — не келья, а каюта. Ну да, вспомнил: и хозяин — в тельняшке.
С места в карьер пошел плотный разговор — об иконах (сестра у меня — реставратор), о Вячеславе Иванове («учительный поэт» — кивает Аркадий Акимович), о рыбалке
Ощущение равенства, не того, привычного для меня — с детства я предпочитал общество старших, а не сверстников, — но какого-то особенного. Как будто говоришь с самим собой — только другим. Долгое время я полагал, что по самоощущению Акимыч до последних лет оставался юношей, то есть для меня тогдашнего — сверстником. Так оно, думаю, и было, но было и другое.
Аркадию Акимовичу Штейнбергу стукнуло шестьдеаят. Молодая жена, Наталья, кликала его Акимычем. Только старые друзья обращались к нему по имени. Это было время очередного перелома в его жизни — Акимыч как бы остепенился. После инфаркта. Он в очередной раз начинал жизнь сначала. У него появился новый дом. Многие друзья старого дома, как мне говорили, отвернулись от него или охладели к нему. Зато завелось множество новых, молодых. Прежнего Штейнберга я не знал. Слышал только байки о нем. Весьма колоритные. И полагаю, в основном правдивые.
Помню, весною Акимыч попросил меня сопроводить его в Тарусу, у него там были какие-то дела, связанные с разводом. Идем по пыльной уже улице, припекает солнце. Навстречу движется, покачиваясь, какой-то с утра назюзюкавшийся мужичок. Вот он останавливается, вглядывается и вдруг бросается вперед с объятьями:
- Аки-имы-ыч!!! Куда ты пропал? Без тебя в Тарусе ску-у-шно!
В моей дурацкой пунктирной памяти сцена эта сохранилась. Видимо, она меня поразила чем-то. Я не раз проигрывал ее про себя, и в конце концов, она стала одной из ключевых точек в моих размышлениях об Акимыче.
А бывало ли мне с ним скучно? Случилось такое всего раз или два — он становился как бы не собой, совсем другим человеком, не просто чужим, но и неприемлемым для меня.
Дар
Месяца через два после нашего знакомства Акимыч будто невзначай сказал:
- Володя, а почему бы вам не попереводить?
Не помню, что я ответил. Этот вопрос-предложение застал меня врасплох.
Однажды, задолго до того, отец мой предложил мне перевести текст гимна ГДР для издательства «Советский композитор». Я отказался наотрез: гимн ГДР? — да никогда в жизни! Отец тогда заметил: «Профессионал должен уметь все». «А я никогда не буду делать то, чего не хочу», — подумал я, и сама мысль о каких-либо переводах была выплеснута мною прочь вместе с гимном ГДР.
Но в предложении Акимыча для меня прозвучало: «А вот этого вы не умеете
». И тут азарт победил мою леность. Через неделю я с гордостью выложил перед ним «бандуру» — перевод какого-то длиннющего стихотворения Роберта Браунинга. Акимыч принял его снисходительно. Не сверяясь с оригиналом, ткнул меня носом в несколько прегрешений против русского языка. И сделал вывод:
- Володя, не переводите слова.
Через месяц я принес сонет Китса.
- А вот это уже годится в антологию.
Да, еще была мне подарена книжка стихов Топырчану, в которой переводы не пахли переводом. И на этом завершилась моя учеба у переводчика Аркадия Штейнбрга. Конечно, учеба не кончается никогда — были еще замечательные его семинары, были «переводческие среды» в ЦДЛ. Да и любая новая работа начиналась с чистого листа — с незнания, как к ней подступиться. Однако при моем атрофированном общественном честолюбии потребность похвалиться перед Акимычем каждым новоиспеченным собственным или переводным текстом стала для меня сильнейшим стимулом.
Еще через пару месяцев, сидя у А.М. Ревича, я стал свидетелем приблизительно такого телефонного разговора:
- Слушай, Аркадий, у меня тут лежат подстрочники Навои, а работы по горло. Ты не возьмешь?
-
- Кому бы их отдать, а?
-
Так газели Навои стали первой моей заказанной и опубликованной работой.
Еще через полгода, осенью:
- А почему бы вам, старик, не перевести «Беовульфа»? Я за него все равно уже не возьмусь, у меня Мильтон. А вам будет «урочище»! Дарю! В БВЛ’е, кстати, про него забыли. Так что номер беспроигрышный!
Так учат плавать — бросают в омут. Я писал заявки, вел переговоры с издательствами, искал научного редактора и комментатора. Во мне проявилось то, чего я за собой почти не знал — некая бесшабашная наглость. Академик Алексеев, М.И. Стеблин-Каменский, О.А. Смирницкая — ко всем этим замечательным людям я заявлялся, можно сказать, с улицы, и они почему-то принимали меня всерьез. Может быть, потому, что Акимыч попал в точку, угадал не только то, что древние тексты будут мне «по руке», но и то, что эта ниша в переводе окажется для меня наиболее комфортной — малонаселенной, не требующей постоянной борьбы за место под солнцем. Сидите, мол, старик, в своей келье и скрипите пером
или сходите на рыбалку, а то в лес
ведь жить на этом свете — хорошее дело!
Это могло быть случайным попаданием, выстрелом наугад. Однако не мне одному он, бывший фельдшер лагерной больнички, выписал столь же точные рецепты. Видимо, был у него, кроме всех прочих дарований, особый дар умной щедрости.
Деревня
Щедрость Акимыча бывала и весьма настойчивой. Как будто он знал, что для меня лучше. Да не как будто, а точно — знал.
Летом 1968 года Акимыч с Натальей провели в Грозине, деревне на реке Хотче. Акимыч купил в том медвежьем по тем временам углу избушку. 160 километров от Москвы. Всего три дальних поезда в сутки, один утренний да два ночных, или до Дмитрова на электричке, от Дмитрова до Савелова местным поездом да еще за Савелово две остановки на чем придется до станции «Белый Городок», а там пешком до переправы через Хотчу. За лето я раз или два побывал него. Изба ветхая, косая, вросшая в землю по окна, стоящая не в ряд по посаду, а в глубине, так что с улицы ее почти и не видно. Худая была избенка. Зато до реки сто метров.
Осенью, вернувшись в Москву, Акимыч сказал:
- Володя, у нас в соседней деревне продается дом. От Грозина минут десять ходу через лес. Почему бы вам его не купить?
- Надо подумать, — ответил я.
Зачем мне дом? Я — бродяга. С четырнадцати лет каждое лето езжу в экспедиции. Ради этого и на Геофаке учился. Правда, в тот год никуда не выбрался. Сидел в Москве, переводил Навои. Да еще была одна проблема:
- Акимыч, — говорю я при следующей встрече. — На черта мне дом? Меня в армию тягают на три года.
Акимыч по-лагерному набычился, оперся ладонями о стол, растопырив локти, подался вперед, будто собрался вскочить, и пыхнул в усы, скривив губы:
- Володя, не будьте ж..ой. Армия пройдет, дом останется. — Вернулся в исходное положение и добавил спокойно: — Я бы на вашем месте съездил посмотреть
Деревня Красная Горка.
Какая-то деревня и вправду обнаружилась за лесом от Грозина, однако никак не в десяти минутах ходьбы, и когда я, наконец, до нее добрался, то совсем расстроился. Место оказалось дивное, мое место — пять дворов, как хутора, поодаль друг от друга на краю бора, — и ни на какое другое я уже не согласился бы, но, судя по всему, решил я, это не Красная Горка. Я даже ушел оттуда. Потом вернулся: а вдруг и в этой деревне найдется продажный дом. Это была все-таки Красная Горка.
Дом я купил, как украл, — за 150 рублей. И живу на Красной Горке по сей день, безвылазно от снега до снега. И всякий день вспоминаю Акимыча, когда издалека, из-за разлива доносится какой-нибудь звук — там Юминское. И радуюсь тому, что хоть чем-то смог поквитаться с Акимычем: мне повезло сосватать ему дом в Юминском, когда его грозинская изба совсем сгнила.
Места у нас плоские, не то, что в Тарусе. Если и открывается какая-то даль, то только на Кресте, где Хотча делает поворот под прямым углом, и там же в нее под прямым углом друг к другу впадают две речушки — Панка и Жуковка. Когда-то на Кресте стояла мельница, теперь реки подперты Углическим водохранилищем и образуют разлив. Юминское стоит на углу между Панкой и Хотчей, и дом Акимыча, последний в посаде, хорошо виден с разлива. Красная же Горка — поодаль, вверх по Жуковке. Между деревнями — километра полтора.
Звук по воде разносится далеко, особенно утром. Вот басовито залаял водолаз Фома — он шлепает по отмели и лает на мальков, — значит, Акимыч встал. Впрочем, выход Фомы, а за ним и Акимыча я часто наблюдаю из лодки. У меня на русле напротив акимычева сарая, за камышовым островом, прикормленое место. Стою на леща. Акимыч же — «окунятник». Зато снасти у него не чета моим. Крючки наточены, поплавки вывешены, удильники выверены и крыты лаком — красота! Он их показывает, хвалится, но на рыбалку, что характерно, выходит очень редко. Для него главное — снасти.
Вообще, все, что делает Акимыч своими руками, делается на ять.
Вселившись, к примеру, в юминский дом, он первым делом перекрывает крышу. В этом ему помогает Виталий Пурто — физик-теоретик, безработный «подписант», попавший в черные списки. У Акимыча он не столько гостит, сколько скрывается, ожидая либо визы на выезд, либо ареста. Крыша кроется рубероидом в два слоя. Хотя, кажется, и старая не течет.
- Зачем в два слоя?
- А чтоб деревня знала: хозяин приехал!
Деревня, которая замечает и оценивает все, приняла его. Бабы уважают за разговоры и умение слушать, да еще за лекарские советы, и мужики — за разговоры, но еще за почти безотказную рюмку на опохмел. Однажды слышал (еще в те, патриархальные времена):
- Вась, мне бы поправиться. У тебя нету?
- Не-а. Сходи к Акимычу.
- Нет, к нему не пойду. Нельзя. Вчера был
А вот бабы:
- А Якимыч-то, говорят, яврей!
- Яврей? Да какой же он яврей? Он хороший человек.
А вообще, Акимыч в деревне, похоже, был домоседом. Не помню случая, чтобы я не застал его дома.
Свешников
Изредка Акимыч приплывал к нам на Красную Горку. На одной из трех лодок: сначала у него появилась большая разъездная «лайба», потом в Белом Городке на Волге был куплен отличный «тузик» для рыбалки, а еще имелся надувной швербот «Мева». К тому же — два мотора, не считая знаменитого «Эрвинвуда», десантного подвесного мотора ВМС США, 1945 года производства, о котором Акимыч любил рассказывать, которым гордился, и однажды я даже видел, как его удалось завести на суше. Иногда на разливе (на диво и потеху местным) встречались два парусника: изящная «Мева» и моя самоделка со шверцами, короткой мачтой и непомерно длинным гафелем, как у шаланды, однако с гиком (достоинства разных парусных вооружений, а еще чаще — поломки моторов были постоянно темой наших разговоров).
Все-таки тесен мир. Знакомец моей сестры, реставратор Коля Кишилов, купил соседний с нашим дом на пару с каким-то художником. Однако скоро Кишилов уехал во Францию и там умер. Тогда на Красной Горке поселился его напарник. Там я с ним и познакомился, не подозревая, что он друг Акимыча, и ничего не зная об истории их знакомства.
Расскажу эту историю так, как я ее запомнил со слов Штейнберга, с некоторыми поправками и дополнениями, полученными от Вадима Перельмутера.
Борис Свешников, студент первого курса одного из московских художественных институтов, был арестован и приговорен к восьми годам лагерей по обвинению в подготовке покушения на Сталина. Поводом для ареста стала фраза, произнесенная им на студенческой вечеринке по случаю завершения первой сессии. Он сказал: «Нет художников лучше французских импрессионистов»
Следствие и допросы продолжались целый год. Затем Свешников оказался в Ухте на лесоповале.
Тем временем Штейнбергу чудом удалось окончить фельдшерские курсы, и он работал в лагерной больнице Ветлосяна. У него имелся даже свой отдельный закуток, о котором он вспоминал так: «Сижу я в своем катухе, читаю Гёте. Зима, печь натоплена. Жарко! Выхожу на крыльцо подышать. Стужа, ветер. А на вышке вертухай сидит — в бочке. Иначе не выдержать. Смотрю на него и думаю: кто из нас «сидит»? Он — в бочке или я — в своем катухе, читающий Гёте по-немецки?»
Однажды зимой в больничку поступил список «доходяг». Среди прочих зэк-фельдшер Штейнберг выделил Свешникова. Мне он говорил: фамилия показалась знакомой, была такая семья, знакомая знакомых — а вдруг кто-то из них? По другому варианту рассказа: кто-то из заключенных сообщил ему, что на лесоповале «доходит» парнишка-художник.
Как бы там ни было, но девятнадцатилетний Свешников оказался в больнице и под опекой Штейнберга. Оказался в тепле, в относительной сытости и, что главное: «Боря сидел у меня в катухе и рисовал». А для Свешникова «жизнь» и «рисование» всегда были синонимами.
Продержав Свешникова в больнице сколь можно долго, Штейнберг выписал его с таким диагнозом, который не позволял использовать зэка на тяжелых общих работах, и устроил его ночным сторожем при кухне. Там он мог ночами работать — рисовать, а днем отсыпаться.
Штейнберг освободился раньше и приютил Свешникова после его выхода из лагеря у себя в Тарусе. Потом Борису Петровичу нашли другое жилье.
За пределами этого рассказа осталось многое. Достаточно зная Бориса Петровича, думаю, что при всей его страсти к рисованию добыть в лагере бумагу, перья, тушь он не был способен. Всем этим его мог снабдить только Штейнберг. Говорят, что тушь он творил сам по рецепту, полученному еще во Вхутемасе, — из орешков. Уверен, что начальные знания в масляной живописи Свешников получил от него же: «Разбудите меня ночью, — говаривал Акимыч, — и я прочту вам лекцию по технологии живописи старых мастеров». Правда, сам Свешников говорил, что учился всему в музеях. Но не только: «Боря занялся акварелью. Целый месяц ходил на этюды — и никак! Вдруг однажды приходит, приносит акварель — а это уже работа мастера», — рассказывал Акимыч.
Но больше всего меня интересует их взаимовлияние. Слишком уж явно сходство сюжетов, композиции, видения мира в лагерных рисунках Свешникова и некоторых работах Штейнберга. Кто на кого повлиял, судить не берусь.
Акимыч приплывал на Красную Горку и первым делом заходил к нашему соседу, а потом уж к нам. Соседом этим был Борис Петрович Свешников. И здесь достойно удивления даже не то, как тесен мир, а то, что соседями оказались два человека, одному из которых Акимыч помог выжить, а другому подарил судьбу.
Сродство
Однажды я, кажется, обидел многих, заявив публично, что у Штейнберга не было учеников. Прошу у всех прощения, но продолжаю настаивать на своем. У него нет и не было учеников, то есть последователей, эпигонов — никто, кто перенял бы его манеру, его метод работы. Но учились у него многие и многому.
Он был истинным учителем. Он не себя навязывал, но проявлял каждого, как проявитель — пленку. Он говорил о себе: «Свои стихи или переводные — все из одного источника». И у каждого источник — свой. И у всех — один.
Кто-то отмечает, что Штейнберг умел говорить с каждым — от ученого мужа до деревенского мужика, — с каждым на его языке. Это так. Такое уменье дается опытом и внимательной жизнью.
В связи с этим мне вспомнился единственный случай, когда в Акимыче проснулась зависть. Было это так. С кем-то из своих гостей он отправился в Белый Городок, чтобы в тамошнем судостроительном заводе чем-то разжиться. Других возможностей в те времена не существовало, зато и цена всему была одна — бутылка. (Мне, к примеру, за эту цену выточили гончарный круг весом килограмм под сорок из — нержавейки!) Вернулись они с добычей. А потом Акимыч рассказал: «Удивительное дело! Мы с вами, старик, ходим, ищем, а он
Прислонился к стеночке, кепку на глаза надвинул, руки на груди сложил — и стоит. А к нему сами идут: «Чего надо?» Просто завидки берут».
Зато в Москве, оказавшись у какого-нибудь комиссионного магазина, Акимыч был бесподобен. Еще на подходах он заметно преображался: в походке появлялась некая расслабленная важность, а на лице четче проступала печать «старого сидельца» — печать зэка, которую невозможно вытравить. И любой барыга-спекулянт уже издали признавал в нем своего клиента, подходил, показывал товар из-под полы. Акимыч был разборчив, он любил хорошие вещи и, решив что-либо купить, умело торговался, коротко и жестко. Сбив цену до нижнего предела, он говорил продавцу: «Идет!» Он доставал деньги, внимательно отсчитывал и вдруг добавлял возмущенно и с укоризной: «Нет, так не пойдет! Оставишь мне хотя бы на бутылку, а?..». И цена падала ниже нижней планки. В этой-то «бутылке» и был, как я понимаю, самый смак, самая соль и сахар!
Конечно, он был лицедей. Великолепный лицедей. От природы. И его завет переводчикам: «Не переводите слова», означает: «Играйте!» Играйте автора — будьте им. Играйте персонажей — будьте каждым из них. Играйте ситуацию, движение, мимику, интонацию — и пишите их. И даже пиша свое, играйте себя. Мне этот завет пришелся в самый раз, потому что я и сам такой же — не имеющий множества других дарований, какими был наделен Акимычу, но все-таки лицедей.
С лицедейством связан и секрет его прозорливости — того, что я называю «умной щедростью». Он щедро дарил идеи. Не просто идеи, но насущные для собеседника и осуществимые. Идеи — как ключи от дома, который ты можешь и должен построить сам, и это будет именно твой дом. Откуда же он знал, кому какие ключи предложить?
В собрании, в застолье, в любой компании он становился центром, хотя и не навязчивым. Он любил лицедействовать на публике. А в беседе с глазу на глаз часто «играл» своего собеседника — становился им, видел, чувствовал, понимал его изнутри. Эта способность в той или иной степени присуща каждому. Ему же она была дана в полную силу. И случалось, ставила его в затруднительное положение, когда собеседников оказывалось двое и собеседники эти были антагонистами. Играть-то можно только одного, и он чувствовал себя неуютно. Однажды (я уже писал об этом) я стал участником такой ситуации
Я и по сей день время от времени «проигрываю» Акимыча. «Таинственный свершается обмен
»
Полагаю, что он радовался и был благодарен мне за то, что я с благодарностью и достаточно успешно воспользовался предложенными ключами-идеями. Уже это одно связывало нас. Но кроме этого, он, очевидно, намного раньше меня обнаружил некое глубинное сродство между нами. Теперь я тоже понимаю это.
К примеру, Акимыч был ленив. В это трудно поверить, глядя со стороны на него, на все, что он сделал, нарисовал, написал, изваял, смастерил, соорудил. Однако я знаю эту леность, особенную, избирательную лень, которая упорно не дает заниматься тем, чем вроде бы надо заниматься в данный момент. Надо переводить, но лень, и работа не идет. Потому что хочется заниматься чем-то другим. Одолевается эта лень только одним — азартом.
Он был азартен — тоже на особицу. Азарт его бывал весьма долгоиграющим — не помню дела, какое он не довел бы до конца. Но, завершив работу, сделанную азартно и наилучшим образом, он, как правило, терял к ней всякий интерес. Возвращаться к сделанному ему было скучно, не нужно и лень.
По этому поводу есть замечательная байка, частично рассказанная мне самим Акимычем, частично его старыми друзьями. Дело было в Тарусе. Решил Акимыч построить швертбот. И построил. Каждую досочку, говорит, проолифил так, что борта на солнце просвечивали, каждую медяшку сделал сам и надраил до зеркального блеска, мачту, реи клееные, парус
Одним словом, не на день и не месяц тут работы. Вот разбили о готовую лодку-красавицу бутылку шампанского, выпили, как положено, спустили швертбот на воду, подняли парус и поплыли. И на первом же или на втором галсе врезались в железный то ли паром, то ли баржу — пробили борт. Вытащили лодку на берег и
— так она там и сгнила.
Было у него еще одно свойство, некая константа, которую я полагаю главной. Он был свободный человек, внутренне свободный, вопреки всем обстоятельствам. Полагаю, полностью он осознал это во львовской пересылке после этапа от Бухареста, о котором никогда не вспоминал. Путь этот, очевидно, оказался самым тяжким испытанием, едва не сломившим его, однако не сломившим. Потому и написал стихи именно о львовской пересылке. Потому и любил рассказывать о картине, нацарапанной на двери камеры. Железная эта дверь была многократно крашена в разные цвета, и Акимыч, процарапывая гвоздем напластования краски до слоя нужного цвета, начертал на ней картину.
- Это лучшая моя работа в жизни, — говорил он.
Хижина в лесу
|
Осип Мандельштам назвал Аркадия Штейнберга гениальным графоманом. Художник Дмитрий Плавинский в своих воспоминаниях именует Акимыча великим дилетантом. Я не возьму на себя смелость определять, какое место займет в истории культуры Аркадий Штейнберг как художник и как поэт. Это решит время. Но я твердо знаю, в какой области он был воистину великим профессионалом — эта область называется жизнь. И это мне представляется самым главным.
© Владимир Тихомиров
|