Валерия Абросимова
СЫН ВЕЛИКОГО ТОЛСТОГО, ВОЙНА и АМЕРИКА
(по архивным материалам)
... Он не был услышан ни при жизни Л.Н. Толстого, ни после его смерти. В России никогда не любили диалоги и всегда старались заменить их монологами, даже если голос срывался на крик, а слушателей и в помине не было видно…
Воскресив из небытия(1) личность и писательскую судьбу Льва Львовича Толстого (1869-1945), остановлюсь на двух его поездках в Америку в 1911 и 1917 годах, о которых он писал во второй книге воспоминаний "Опыт моей жизни". Об одной рассказано подробно и обстоятельно, другая лишь бегло упомянута. В сочетании с его письмами С.А. Толстой, статьями из цикла "В Америке" и некоторыми другими документами эти несколько мемуарных страниц, на мой взгляд, представляют большой интерес.
Прежде всего важно установить дату первой поездки Л.Л. Толстого в Америку. Сам автор относит ее к весне 1910 года, то есть при жизни Толстого. Однако ни одного документа, подтверждающего это, найти не удалось. Если же перенести эту поездку на весну 1911 года, тогда можно говорить о крайне редком в мемуарах Л.Л. Толстого сбое памяти, случившемся после смерти отца. Но предоставим слово документам...
* * *
Первое упоминание о возможной поездке в Америку встречается в письме Л.Л. Толстого из Парижа от 23 декабря (нов. стиля) 1910 года в Ясную Поляну С.А. Толстой: "<…> Я работаю, хочу кончить начатое, рисую, читаю, слоняюсь немного по Парижу, когда на сердце скверно. Возможно, что в январе уеду вдруг на 3 месяца в Америку. Возможно, что там буду читать лекции. Возможно, что никуда не уеду отсюда до весны. Потребность думать и глубоко, до дна. <…>"(2). Столь же обтекаемо об этой идее говорилось и в новогоднем письме из Парижа от 2 января (нов. стиля) 1911 года: "<…> Много работаю и не вижу, как летит время. Может быть, уеду в Америку. <…>"(3).
То, что в январе 1911 года Л.Л. Толстой был в Париже, подтверждается его деловой перепиской с Огюстом Роденом (Rodin; 1840-1917), в мастерской которого он работал по приезде в Париж осенью 1909 года. Опубликованный ответ Родена условно датируется 29 января 1911 года(4).
В конце января 1911 года Л.Л. Толстой уточнил дату отъезда и цель поездки: "<…> У нас благополучно. Я в Америку, если поеду, то в апреле. <…>
Я сделал недурной бюст отца из бронзы. Дети учатся. <…>
Была телеграмма вдруг от Ильи, что он тоже собрался в Америку. Я ему телеграфировал, что еду в апреле, а его еще нет. Он хотел тут проехать. Надеюсь, что он не поедет. Я еду к друзьям на даровые харчи. Еду с возможностью заработка, а он едет с химерой продать Ясную каким-то миллиардерам. Глупо.
Пока обнимаю Вас, дорогая мать. Да, трудно жить на свете.
Любящий Вас нежно и твердо
Лев "(5).
Позднее, 15 февраля /1 марта 1911 года Л.Л. Толстой назвал точную дату отъезда: "<…> Уезжаю в Америку 19-го. Не знаю, сколько пробуду. <…> В Америке меня многое интересует и я пользуюсь случаем, чтобы ее видеть. <…>"(6).
Писем из Америки сохранилось немного. Первое из них (заказное) написано в ответ на письмо С.А. Толстой, находившейся в состоянии тяжелой депрессии. Судя по содержанию, оно было отправлено в Париж, а оттуда - в Нью-Йорк Л.Л. Толстому.
" 11 февраля <ст. стиля> 1911 г<ода.
Ясная Поляна>
Милый Лева, посылаю какой-то присланный тебе адрес. Неужели ты действительно едешь в Америку? У нас все не ладно. Я твердо решила рукописей не отдавать добровольно(7), тем более что г. Чертков заявил хранителю рукописей Румянц<евского> Музея(8), что ему Лев Ник<олаевич> поручил вычеркивать из дневников по его усмотрению(9).(курсив С.А. Толстой)
Саша(10), озлившись за мое упорство, грозит разоблачить все письма и дневники папá, чтоб доказать его волю относительно рукописей, и она уже прислала мне письмо твоего отца, написанное ей из Оптиной Пустыни, - письмо, полное злобы на меня и прямо указывающее на то, что Лев Ник<олаевич> бежал от меня или, вернее, от того, что предложил мне разлуку с Чертковым, а потом страшно страдал от этой разлуки с<о> своим любимцем и озлился на меня(11). Да и лично я все время последнее чувствовала его недоброе отношение ко мне и потому все больше и больше нервничала и страдала…(12)
Сейчас приехали Андрюша(13) и Илья(14), собираются в Петербург(15), а я еду в Москву в понедельник, так как издание к тому дню будет окончено(16), и надо секретно и как можно скорее его все распродать и разослать. Кроме того, надо уяснить продажу дома и дело рукописей и всего отданного мной на хранение в Историч<еский> Музей, незаконно задерживающий мое имущество(17).
Очень рада была услыхать о вашем благополучном пребывании в Париже, но мало мне Илья рассказал о детях(18). Мне живется тяжело, и терзают душу все дела. Целую вас всех.
Любящая тебя мать С. Толстая"(19).
Получив это письмо, Л.Л. Толстой вступил в диалог с нежно любимой матерью, от которой у него не было тайн. Документ гораздо больше говорит о душевном состоянии Л.Л. Толстого, чем о причинах поездки в Америку. Письмо написано на листах с типографским клише отеля Лафайет и вложено в конверт с аналогичным клише. В новой Америке хранили память о генерале американской армии, знаменитом французском политическом деятеле маркизе Мари Жозефе де Лафайете (La Fayette; 1757-1834), сражавшемся на стороне Северо-Американских Соединенных Штатов во время Войны за независимость 1775-1783 годов.
" 5 апреля <нов. стиля>1911<года Нью-Йорк>
Дорогая, милая мамá, я получил Ваше письмо и мне грустно за Вас, что столько неприятностей следует одна за другой со смерти отца. Что делать? Надо переносить и стараться выбраться на более спокойную и радостную дорогу. Вам будет легче, когда это издание разойдется и Вы отстранитесь совсем от дел. Как с тремя томами? Надо узнать, за какие именно места тома арестованы, потом вырвать эти страницы и скорее постараться отделаться от всего(20).
Вы спрашиваете, зачем я уехал в Америку. На это прямо трудно ответить. Случилось так, что я не мог не уехать, не для себя, а главное, для других. Вы слышали, верно, о болезни милой моей Доры после моего отъезда(21). Слава Богу, ей теперь гораздо лучше и она уже выходит. Таня застала ее <лежащей> одной в квартире и написала мне(22). Страшного в этом, в сущности, не было ничего, хотя мне стало совестно, что я так оставил ее. Но я такой скверный, что мне надо было оставить ее, освободить от моей дрянной личности, хотя на время. Что будет дальше - ничего не знаю.
Здесь очень интересно и меня носят на руках. Приглашения всюду и ежедневно, в клубы, об<ще>ства, частные дома. Говорю речи по-английски, сижу на почетных местах. Говорю искренно о необходимости союза между двумя великими странами - Россией и Америкой, о том, что время пришло, чтобы все великие нации соединились вместе для того, чтобы первые шаги к разоружению могли быть сделаны. Об отце говорю мало. Живу в дешевом французском отеле. Готовлю публичную лекцию, ищу скульптурной работы и думаю, что на днях получу два заказа на бюсты.
Подарил в здешний музей бюст отца из бронзы. Приняли с благодарностью(23). Другую голову отца продал в бронзовый магазин, лучший в Америке. Надеюсь окупить расходы по путешествию и, м<ожет> б<ыть>, заработать для семьи. Живу скромно. Отца все искренно любят и понимают. Он здесь ближе к людям и жизни, чем где-либо. Удивительные люди, американцы, но что из них выйдет, еще трудно предсказать.
Они увеличивают вооружения, они делаются в известных слоях общества воинственными, они принуждены централизовать власть и управление, которые более, чем где-либо были до сих пор децентрализированы.
Женщины здесь меня приводят в восторг своей работой и серьезностью. Зато они далеко не так привлекательны, как французские. Строгость нравов очень большая и свои зато специфические игроки.
Я писал кое-что в "Новое Время" из моих впечатлений здесь(24). Миша Кузминский оставил всюду очень грустные следы(25). Во-первых, долг гостинице в 100 рублей. Я плачу 2 доллара в день в скромной гостинице, он платил 4 в самой роскошной. Он ездил на автомобилях, я [езжу] на трамвае и т.д. Кроме того, у него была какая-то женская грязная история и он был груб с людьми.
Miss Hapgood(26) дала мне серебряную ложку в подарок Вам и другую Тане. Все Вас очень ценят здесь по достоинству.
Я пробуду, вероятно, весь апрель, м<ожет> б<ыть>, захвачу часть мая. Что поделаешь? Надо жить, как Бог велит, мой Бог - судьба, провидение, потому, что мы лично ничего не можем. Можем одно - только спрашиваться у нашего разума и отдаваться чувству, когда оно сильнее всего.
Слышал, что духоборы очень процветают и размножаются. У Веригина(27) несколько миллионов в банке. Молодежь духоборческая об<ъ>англичанилась. Школа всех равняет в Канаде, как и здесь. Но живучесть славянской расы так велика, что я надеюсь, <что> в будущем духоборы будут преобладать количественно на севере этого континента и, м<ожет> б<ыть>, в свое время начнут, как делает это теперь центральная Россия на старом континенте, посылать с севера вниз, на юг, своих потомков. Раз я говорил с папa об этой возможности, и он ответил: "Кто знает? Может быть…"
Сейчас здесь хоронят 150 жертв пожара(28), который был здесь рядом с отелем. Девушки-работницы бросались с 9[-го] этажа на улицу и разбивались насмерть. Это было на днях. Сейчас сотни тысяч работниц и работников с открытыми зонтиками под дождем идут процессией в несколько миль мимо нашей гостиницы к пожарищу рядом на площади, откуда кортеж пойдет на кладбище. Полный порядок, тишина, черные флаги, достоинство. Полиция превосходная. Демонстрация пройдет, вероятно, без всяких бесчинств. Я не выхожу, потому что не люблю толпы и есть свободное время сегодня.
Что Илья(29)? Надеюсь, что он не поедет сюда еще тратить без толку деньги. Я никогда не сочувствовал фантазии продать Ясную [Поляну] американцам, да и никто здесь и не думает об этом. Слава Богу, никто ко мне не обращался за этим, и все почувствовали сразу, что я тут не при чем. Кстати, что об этом в России? Ответьте при случае на это письмо. M[oжет] б[ыть], дойдет, пока я здесь.
Целую крепко. Не осуждайте меня за то, что так жестоко, как будто, покинул семью. Было бы хуже оставаться. Трудно жить на свете, когда в жилах кровь, а не чертковская сыворотка(30). Чтоб ему за его глупость, ни [за] что другое, было воздаяние. Я рад, что освобожден от издания, но не могу ему простить за страдания отца и за Ваши(31).
Ваш Лев "(32).
До своего отъезда из Америки Л.Л. Толстой успел отправить еще одно письмо в Ясную Поляну и сообщил С.А. Толстой о своих планах.
" 10 апреля <нов. стиля> 1911 <года.
Нью-Йорк>
Милая мамa,
Я уезжаю отсюда 6 мая, так что буду в Париже 1-го <мая> старого стиля. Пишу, чтобы Вы знали, что писать туда. Теперь занят очень.
Целую.
Ваш Лева "(33).
Через несколько дней после получения этого сообщения в Ясной Поляне читали первую открытку Л.Л. Толстого, отправленную из Парижа:
" Вернулся из Америки. Пожалуйста, пишите сюда. Все здоровы. Путешествие было очень интересно и удачно. Дора давно на ногах и быстро поправилась. Как Вы и у вас?
Увижу Вас весной или ранним летом.
Целую крепко.
Лева
13 апреля <нов. стиля> 1911 <года>
Париж "(34).
Открытка получена в Ясной Поляне 18 апреля (ст. стиля) 1911 года(35). В тот же день С.А. Толстая откликнулась на известие сына:
" 18 апреля <ст. стиля> 1911 г<ода.
Ясная Поляна>
Сегодня получила твое письмо, милый Лева, о том, что ты вернулся к своей семье в Париж, и очень этому порадовалась. <…>"(36)
Таким образом, первая поездка Л.Л. Толстого в Америку была непродолжительной по времени, но очень важной в его жизни. Через многие годы он вспоминал о ней так:
" Из Ливерпуля в Нью-Йорк я ехал на несчастной "Лузитании", впоследствии стоившей американскому народу сотен тысяч человеческих жизней(37).
Кто думал тогда о возможности мировой войны и кто думал после нее о неизбежности новой среди пассажиров трансатлантических роскошных гигантов?
Среди Атлантич[еского] океана нас застала страшная буря, продолжавшаяся трое суток. Сначала я не хотел поддаваться ей и один из последних бродил по пароходу, борясь с усталостью. Но к вечеру началась такая качка, что приходилось нагибаться под углом в 45o против каждого крена, чтобы не быть отброшенным в сторону. Я решил выйти на палубу, вдохнуть свежего воздуха, но свистевший ярым свистом ветер с такой силой захлопнул на меня двери, что я полетел вниз по лестнице, хватаясь за перила. Кое-как я добрался до моей каюты, бросился на койку и уже больше не поднимался до утра.
Когда мы подходили к Нью-Йорку, я вышел на палубу, где капитан рассказывал пассажирам, что он никогда еще за свою жизнь не бывал в таком урагане. Волны согнули толстые железные листы, окружавшие верхние палубы парохода, и местами сорвали и унесли с собой перила.
Все же "Lusitania" была быстроходной.
Мы переплыли океан в 51/2 суток, что до сих пор почти рекорд.
Но вот и Статуя Свободы, небоскребы громадного города, а слева - бесконечная линия нью-йоркского порта, утопающая в синеющей дали берега.
Мы подходим все ближе, и пассажиры вышли из кают. Среди них две девушки, которые с любопытством смотрят на меня. Не они ли те американки из Питсбурга, знакомые Жизель, о которых она мне говорила(38)?
Я знакомлюсь с ними, и мы говорим о буре, о Париже, наконец, о Жизель.
- Не правда ли, какая она привлекательная девушка? - спрашивает меня одна из них.
- Очень, - отвечаю я. - Вы давно знаете ее?
- Да, но как жаль, что мы с вами не познакомились раньше.
На пристани Нью-Йорка меня встречает мой знакомый из Trenton'а - Mr. Нill(39), с которым я однажды сделал путешествие между Стокгольмом и Петербургом и который теперь пригласил меня остановиться у него в доме(40).
У Hill'а была скромная и тихая жена и двое детей - сын и дочь, которых я тоже видел на финском пароходе.
Я никого не знал тогда в Америке, кроме этой семьи, поэтому был рад быть среди хороших людей.
Маленький рыжий человек встретил меня на таможне и увез в Trenton на собственном роскошном автомобиле.
У Hill'а была дача, множество участков земли вокруг города, своя пекарня, своя контора продажи и покупки земли, и, по-видимому, весь город знал и уважал его.
Супруги Hill приняли меня с совершенно непонятной для меня добротой. Я спал на пуховом матрасе в комнате их дочери Dorothey, которой не было дома. Кормили меня на убой. Приглашали для меня лучших людей в гости. Возили всюду: в Нью-Йорк, Бостон и Вашингтон.
Между прочим, Hill хотел познакомить меня тогда с Вильсоном(41), который был губернатором его штата и который, по его словам, будет президентом. Но эта поездка наша не состоялась.
Вспомню кратко впечатления от первого знакомства моего с Америкой.
Гостеприимство; званые обеды и вечера; театры и опера; Wall Street(42); банкиры Морган(43) и Сlews(44); крикливая биржа(45), жадные люди смотрят на цифры биржевых цен.
Небоскреб "Тimes'а"(46), верхние этажи которого медленно качаются. Wool Word building(47); здание "Утюга"(48); Музей(49) и Библиотека(50); Вroadway(51) и Fifth Аvеnue; еврейский, негритянский и китайский кварталы; рестораны Childs(52); большие магазины "одной цены"; бесконечные линии желтых автобусов, не могущих двигаться свободно; стальные вагоны поездов; мраморный вокзал Пенсильвании(53); негры и негритёнки в очках; сельдерей в стаканах ресторанов; Сеntral Рark с ужасными, безобразными бюстами(54); широкая река с пароходами и бесконечный однообразный лихорадочно выросший город(55).
В Бостоне - храм, газета и люди новейшей религии <средних?> классов - Christian Science, и опять - званые обеды, чаи и вечера(56). Вот красавица жена одного миллионера, который сидит в сумасшедшем доме(57). Вот переводчик сочинений отца - милейший человечек, который показывает меня своим друзьям как диковинку(58).
В Вашингтоне Тафт принимает меня в Белом Доме(59). У него болят глаза, и он в черных очках. Спрашивает, как мне нравится Америка, долго ли я пробуду. Говорит, что глаза его беспокоят. Потом завтрак с блестящей, красивой Алисой Longwork(60), дочерью Теодора Рузвельта(61), потом визит к Эдисону, который показывает мне свои мастерские и, между прочим, готовые разборные домики для рабочих из цемента.
Эдисон в легком сером костюме и говорит мне, что круглый год надо носить легкую одежду, чтобы давать доступ воздуха к коже. Он гордится своим граммофоном, который считает одним из полезнейших изобретений, и показывает новые ролики для запечатления на них живой речи и для диктовок(62).
У Эдисона был сын, как сказал мне Hill, который проматывал его состояние(63).
Однажды в Нью-Йорке, на большом вечере в Бруклине, мой знакомый французский барон Dеstоurnelle Соnstant говорит речи против войны. Меня просят тоже сказать несколько слов, и я в первый раз в жизни говорю публично.
Destournelle Соnstant был человеком искренним и идейным. Ему справедливо присудили Нобелевскую премию Мира(64).
- Il faut se jeter á l'еаu(65),- поощряет меня барон перед тем, как я вбегаю на эстраду.
После наших речей две красавицы американки танцуют передо мной национальные танцы Виргинии. Одна другой лучше, они шутливо кокетничают и заигрывают со мной, и одна бросается рядом со мной на диван и почти обнимает меня.
- Напрасные усилия! - кричит ей другая. - У него сердце зашито! Занято! Это видно сразу!
Я посещаю также женское училище Well[e]sley Соllegе(66), где училась дочь Нill'а. Я не видал ее с тех пор, как мы вместе ехали в Стокгольм из Петербурга. Тогда она была еще девочкой, теперь - взрослой серьезной девушкой с кротким, милым лицом. Она крепко жмет мне руку и краснеет, глядя мне в глаза.
В ее колледже я встречаю молодую русскую еврейку, которая горько жалуется мне на порядки и поверхностность американского образования.
Так знакомился я с Америкой и еще не думал о возвращении в Париж, когда я неожиданно получил телеграмму из Парижа(67) об опасной болезни моей жены "(68).
* * *
Второе посещение Америки состоялась через несколько лет, весной 1917 года. Многое изменилось за эти годы и в мире, и в жизни Л.Л. Толстого. В разгаре была Первая мировая война, которую Л.Л. Толстой предчувствовал(69), приветствовал в нескольких своих статьях(70), в которой принял участие в первый месяц войны в качестве Уполномоченного Российского Красного Креста действующей армии. Накануне отъезда из Петербурга он писал С.А. Толстой:
" Дорогая мамa, еду завтра, 6-го августа, в Варшаву. Писать: Варшава. Местное управление Красного Креста, уполномоченному Гр[афу] Толстому. У нас подобралась милая компания уполномоченных(71). Вероятно, скоро начнется большое и ответственное дело. Рад, что вырвусь отсюда. Семья в Швеции(72). Писем нет. Как Вы поживаете в эти трудные времена?
У меня в душе смятение.
Завтра, надеюсь, что, выехав уже в сферу войны, будет на душе легче.
Целую Вас много раз. Поклон милой Антонине Тихоновне(73) и Илье Васильевичу(74).
Лева.
5 ав<густа 19>14 г<ода>.
С.<->П<етербург> "(75).
С дороги Л.Л. Толстой отправил в Ясную Поляну несколько строк, чтобы успокоить С.А. Толстую:
"Пишу из Вильны, где поезд стоит два часа. Едем хорошо. Много интересного. Напишу из Варшавы подробнее. Целую. Л<ева>"(76).
Известие о смерти М.С. Сухотина 8 августа 1914 года застало Л.Л. Толстого уже на новом месте. В недатированном письме он так отозвался на семейную беду, попутно кратко обрисовав обстановку, в которой оказался по собственной инициативе:
" Дорогая мамa, адрес мой: Варшава Вейская, 8. Телеграммы <посылать:> Варшава <Красный> Крест, мне. Я пока здесь и идет подготовительная работа. Раненых пока не много. Я ничего еще не знаю о своих и беспокоюсь. Послал телеграмму. Ответа нет. Смерть Мих<аила> Серг<еевича> меня поразила. Бедной Тане многое приходится переживать. Мы устроились в большом институте Ведомства Императр<ицы> Марии(77), где пока весь наш отряд Гучкова и уже разбит большой госпиталь. Погода здесь дивная.
Множество петербургских знакомых и даже родственников. Интересом полна каждая минута. Сейчас видел на улице немецких пленных. Как Вы?(78) Кто с Вами? Где Андрей и что остальные?
Целую много раз.
Лев "(79).
Вероятно, в тот же день Л.Л. Толстой написал коротенькое письмо Т.Л. Сухотиной-Толстой:
" Дорогая Таня, пишу тебе под впечатлением известия о смерти Михаила Сергеевича. В угар войны не так чувствуется твое горе, но даже в нем мне больно за тебя. Обнимаю тебя крепко. Я пока в Варшаве. Адрес сюда: Вейская 8. Телеграммы: Варшава. <Красный> Крест, мне. Бог знает, когда эта открытка дойдет до тебя, но все же пусть она донесет до тебя мою любовь.
Лева "(80).
В те же дни Л.Л. Толстой отправил в Ясную Поляну письмо, в котором он впервые за все это время поделился с матерью своими впечатлениями от войны:
" Варшава 17 авг<уста 19>14 г<ода>
Дорогая мамa, получил Ваше письмо из Кочетов(81). Спасибо, что вспомнили. Я Тане уже написал. Не знаю, получит ли. Эти дни сразу много поездов с ранеными, и сразу город и госпиталя ими наполнились.
Картины ужасные, и дела очень много. Сейчас вырвал время написать три письма. Сегодня меня радостно удивил брат Миша(82). Вдруг на вокзале, где я принимал поезд с ранеными, он является, сияющий и довольный. Они отсюда идут в Новогеоргиевск(83) и дальше за границу в опасные места, хотя теперь везде опасно. И здесь может появиться, когда угодно, немец и по воздуху, и по земле и начать метать в нас бомбы. Надо надеяться, однако, что Варшаву отстоят(84).
У Миши в эскадроне всего 4 офицера. Лошадка у него довольно средняя. Я хотел удержать его завтракать, но они сразу ушли походом при мне.
Что-то будет дальше. Раненые, несмотря на <то, что они> изуродованные, необыкновенно бодры. Среди них есть и жалкие немцы, солдаты и офицеры. У нас все госпитали полны, и нужда во всем. Солдаты лежат сутки с пулями в теле, и их некому оперировать. Прямо сюда везут с поля сражения на площадках вагонов, в теплушках, на досках и жидкой соломе. Тут же умершие по дороге. На станции прямо умирают, и их тут же исповедуют русские священники и ксензы. Сцены очень трогательные, сильные. Матери, жены встречают своих раненых, бросаются к ним и, если их нет среди них, приходят в отчаяние, - значит, убит. Многие сходят с ума здесь. Есть и офицеры. Толпы народа на улицах стоят и ждут раненых, бросают им всякую всячину в повозки. Вот Вам кратко, что тут делается. Гимназию, банк, фабрики обращают в госпиталь. Пока раненых здесь около 5-6 тысяч, а будет, вероятно, десятки тысяч.
Обнимаю Вас. Мало сплю. Встаем иногда в 5 часов, когда ждут поезда "(85).
Вскоре после того, как Л.Л. Толстой своими глазами увидел жертвы начавшейся войны, он отправил телеграмму в Петербург: "Жертвуйте, посылайте сюда халаты, туфли, вату, одеяла, деньги. Все нужно для ухода за ранеными"(86).
Те немногие дни, которые Л.Л. Толстой провел на театре военных действий, запечатлены в его очерках и рассказах. В них подкупает живая интонация, достоверность ситуаций, образов и картин(87). Позднее в книге "Опыт моей жизни" он писал:
"<…> В Варшаве я принимал поезда с ранеными, устраивал госпитали, ездил с поручениями в другие польские города и крепости, посещал раненых немцев, австрийцев и венгерцев в варшавской цитадели.
Картины того времени ярко запечатлелись в памяти. Вот один из многочисленных и длиннейших поездов с ранеными, прямо с поля сражения. Некоторые умерли по дороге, другие умирают. К ним спешат священники различных вероисповеданий. Молодой немецкий авиатор, которого красивые польские сестры Красного Креста хотят поднять с носилок, вскакивает на одну ногу сам, держа другую, раздробленную ногу, в обеих руках, и сердито кричит: "Sеlbst, selbst!"(88).
Другой, уже немолодой, желтолицый немецкий офицер с седой бородкой лежит на своих носилках и держит в костлявых руках пустую деревянную коробку из-под сигар, может быть, последний подарок любимой жены. Он смотрит на меня своими прекрасными, светлыми глазами и блаженно улыбается. Чему? Не время было спрашивать его о том, что происходит в его душе(89).
Позднее ночью обхожу один из наших больших госпиталей на тысячу раненых, помещавшийся в залах бывшего женского института. Многие тихо стонут, жалуются и просят помочь, но один кричит благим матом на весь госпиталь. Ему ампутировали ногу, и теперь, придя в сознание, он вопит: "Дайте ножик - я зарежусь! Дайте ножик - я зарежусь!"
А вот "больница", отведенная для тяжелораненых немцев. Ни одного доктора, один только фельдшер на несколько сот человек. В отдельной небольшой комнатке, человек на восемь безнадежных, несколько человек умирают без всякой помощи. У одного весь живот раскрыт, и никто еще не помог ему.
На моем "мерседесе" и по спешному поручению я еду в крепость Ивангород(90), из которой бежит население.
Арбы, полные доверху еврейскими семействами, встречаются на пути. Красивые курчавые головки еврейских детей похожи на грозди черного винограда. Повозки сторонятся, но некоторые сваливаются в канавы.
Мы давим собак, отбрасываем с дороги телят и летим со скоростью 100 верст в час под угрозой австрийских патрулей, которые показываются вдали, но, к счастью, направляются в другую сторону.
А вот операция трепанации черепа в больнице. Вся верхняя часть головы спилена и лежит на столе, как чашечка. Доктор копается в мозгу и находит в нем кусочек шрапнели. Вот молодой немец, почти мальчик, ходит среди легко раненых. Русский казак шашкой рассек ему все лицо. Как ребенок, он плачет, когда русская сестра подходит к нему и по-немецки спрашивает, как он себя чувствует.
Я не был подготовлен к войне вместе со всем остальным русским народом, но после нашего постыдного поражения при Танне[н]Берге(91), когда 150000 русских были окружены двойным кольцом Гинденбурга(92) и треть из них была перебита, как телята, а две трети взяты в плен (только малая часть их добралась живая до Варшавы, те самые раненые, которых я принимал на вокзале и помещал в госпитали), - я понял, что для нас война былa уже проиграна и вести ее дальше было бессмысленно.
Уже в Петербурге, уезжая на фронт, когда лично знакомый мне военный министр Сухомлинов(93) наивно заявил мне, что "мы будем воевать - с царем и молитвой", - я почувствовал глубокий ужас перед тем, что нас ожидало.
Не вина была генерала Самсонова(94), что он был разбит, не заслуга Гинденбурга, - вина была в отсталости России, в ее гнилом обществе и диком народе, в ее допотопной религии, в ее допотопной мысли, в ее слабом царе, а главное, в ее политической незрелости и дурацком франко-русском союзе.
Нам предстояли бесконечные поражения, против которых спасения не было.
Когда позднее в Петербурге я говорил генералу Лукомскому(95), заведовавшему снабжением армий, что надо было спешить заказывать в Англии пушки, - он удивленно спросил меня: "Пушки? Вы думаете?"
Он, как и я, как и все, смотрел на эту войну безнадежно.
Вспоминаю эти шальные дни как тяжелый кошмар, от которого нельзя было проснуться и из которого не было выхода.
Трудно определить то хаотическое и отчаянное состояние души, в которое ввергла меня война. Что-то грубое, не похожее на меня, поднялось во мне: с одной стороны, безнадежность перед все уносившей бурей, с другой - чувство освобождения от всего условного, что связывало меня с другими. Всем и каждому все было "море по колено" - настроение, которое французы называют "lâche tоut"(96). И чем чувствительнее были люди, тем сильнее это настроение овладевало ими.
По отношению к самой войне и <по поводу> моего дальнейшего участия в ней у меня, во-первых, было сознание бесполезности этого участия, так как если бы я даже бросился в самую ее бойню с дубинкой в руках вместо ружья, как это было с нашими солдатами на Карпатах(97), - это было бы безумием; во-вторых, я испытывал глубокое чувство оскорбления за то, что мое правительство ничего не сделало для отвращения бедствия или для того, чтобы с достоинством встретить его, если оно было неотвратимо; в-третьих и в-главных, я видел полную бессмыслицу этой войны, безумие со всех точек зрения и потому участвовать в ней мне казалось унизительным.
Может быть, я поступил нечестно, оставляя Красный Крест, - но мой разум подсказал мне сделать это, и я вернулся в Россию, надеясь помочь народу иначе внутри страны, прежде всего в продовольственном вопросе, который становился все более и более катастрофическим(98).
Запасы хлеба и провианта для армии и для народа таяли не по дням, а по часам, и я видел, что, если это будет продолжаться еще несколько месяцев, мы не только проиграем войну, но после нее не опомнимся в течение долгих лет.
В то время царь, по наущению Распутина(99), сам взял в руки командование армиями и поселился со своим штабом в городе Могилеве(100).
Вернувшись на несколько дней в Ясную, где в одиночестве жила моя мать со своей компаньонкой Ниночкой, дочерью местного священника, я проехал оттуда в Петербург, а из Петербурга к царю, чтобы объяснить ему, в каком положении находилось продовольственное дело с тогда назначенным правительством "твердыми ценами на хлеб" и что эта мера была не только недостаточной, но губительной, так как она не препятствовала вывозу и растрачиванию продовольственных запасов, на что прежде всего надо было обратить главное внимание(101).
Надо было немедленно реквизировать весь хлеб по всей России и остановить его утечку за границу.
Страшно сказать, что в продолжение первых лет войны <каждый день> мимо моего дома на Таврической тянулись к Финляндскому вокзалу длиннейшие обозы с русским зерном, которое через Финляндию спокойно пересылалось в Германию.
В Могилеве царь не принял меня, ссылаясь на то, что у него не было времени, но просил передать ему мою записку(102). Чтобы объявить об этом, ко мне в гостиницу приехал мой старый товарищ по Поливановской гимназии флигель-адъютант граф Дмитрий Шереметьев(103) и с ним польский князь Замойский(104).
Разочарованный, я вернулся в Ясную, где в ее тишине начал писать поэму, главными мужскими лицами которой я представлял себя, отца и брата Андрея. Не знаю, цела ли в Яснополянской библиотеке эта рукопись(105).
Наступила холодная зима и, несмотря на войну, в тишине и покое с моей любимой, теперь кроткой старушкой-матерью, по-прежнему целые дни работавшею, я временно почувствовал душевное умиротворение:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв, -
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв(106).
Я читал моих любимых писателей: Пушкина, Мопассана(107) и Диккенса(108), лепил голову хорошенькой, курносой Ниночки(109), в лунные ночи ездил с ней на станцию за почтой, играл на фортепьяно, сочиняя мелодии, писал мою поэму, с волнением следя за войной(110).
Я добровольно поехал на нее, как и добровольно оставил, и вдруг странное, невероятно сильное желание жить и жить совсем иначе, чем я жил раньше, овладело моим существом. Неудержимая жажда новой счастливой жизни <нахлынула на меня с такой силой>, что как-то вечером, когда я был один в моей комнате, <глубокая страсть> к Жизель внезапно охватила мою душу. Тогда я сел к столу и написал ей горячее, страстное, короткое письмо, в котором еще раз повторил, что я любил и буду любить до конца жизни ее, ее одну. Дойдет или не дойдет до нее это письмо, - все равно на душе у меня стало легче. <…>"(111)
* * *
Итак, 17 сентября 1914 года, в день именин матери, в Ясную Поляну пришло множество телеграмм, в том числе и та, которую в ежедневнике выделила С.А. Толстая, "с известием о приезде Левы сегодня ночью"(112).
Такого поворота событий никто не ожидал. Только два дня тому назад, - судя по почтовому штемпелю получателя, - С.А. Толстая читала письмо сына, датированное 9 сентября 1914 года, на бланке и с клише Уполномоченного Российского общества Красного Креста действующей армии. В нем ничего не предвещало скорого возвращения Л.Л. Толстого домой:
" Дорогая мамa, пишу из Белостока, куда приехал по делам. Давно уже нет известий о Вас. Надеюсь по возвращении на днях в Варшаву найти там письма от Вас и Доры, о которой давно не слыхал. Здесь пока затишье, но у нас зато работа идет вовсю. Питательные пункты, лазареты, госпиталя - все это готовится заранее.
Много езжу и все на автомобилях. Вижу многое, но боюсь писать, чтобы письмо это не застряло по дороге. Итак, обнимаю и кляняюсь.
Ваш Лев "(113).
О причинах отъезда Л.Л. Толстого домой точно не известно, но вот дневниковая запись, которая в какой-то степени передает его настроение:
" Белосток
Сегодня 10 сентября 1914 г[ода]. Война. В душе застой. Дело нужное, доброе, но мало его в минуты перерывов военных действий, и это положение угнетает. То же самое, вероятно, испытывают те военные, кот<орые> идут воевать. Эти периоды необходимы, но они тем тяжелее, чем дольше, как духота перед грозой. Сама гроза ужасна, и не быть в ней стыдно. Сама война что-то непостижимое, противоестественное, дикое. Дух, ум, разум изгнаны. Материя, тело одно царствует и бросается на смерть против другого, чтобы его уничтожить. Но если ум, дух в людях один, то где он теперь?! Почему не слышно его голоса? Потому что тело сильнее, тело одно существует и в нем то, что мы называем одним, или внешним, разумом, как хотите. Где же он, если его не слышно? Совсем его нет? Он есть, но он молчит, он бессилен перед требованиями тела. Внутренний протест каждого против войны, внутренний ужас перед ней - существенное доказательство, что дух все же существует. Что бы сказал себе я сегодня, если говорить правду, одну правду? Я скажу, что, если война - ужас, если ее не должно быть, надо делать все для ее уничтожения. Надо возмущаться ею, надо не участвовать в ней, надо искать способов для ее <прекращения...>"(114)
На самом деле, нескольких недель пребывания в прифронтовой полосе хватило для того, чтобы Л.Л. Толстой на какое-то время смог стать почти пацифистом(115). Человек крайностей, он и в этом вопросе не знал золотой середины.
Однако была и другая причина, заставившая Л.Л. Толстого броситься в Ясную Поляну. Он не смог о ней прямо сказать и без того измученной С.А. Толстой, но по возвращению в Петроград(116) 21 сентября 1914 года Л.Л. Толстой отправил ей отчаянное письмо с мольбой о помощи. Общая сумма долгов, накопившихся от проигрышей в карты, достигла семи тысяч рублей(117).
Как ни любила С.А. Толстая сына, на этот раз она рассердилась. Ей и раньше было "неприятно это вечное вымогательство денег" со стороны Льва и Андрея(118). Она отправила резкое письмо в Петроград, которое не сохранилось, но из ответа Л.Л. Толстого можно представить себе его тональность. 29 сентября 1914 года он так начал свое письмо в Ясную Поляну:
" Вы ошибаетесь, дорогая мамa, и напрасно подозреваете меня во лжи. Я почти никогда не лгу, а Вам солгать я никогда бы не мог. То, что я написал Вам, вся правда. Играть я больше никогда не буду и вот теперь не был ни разу ни в клубах ни в Москве, ни здесь, хотя бы мог. Бумаги мои все заложены в здешнем купеческом банке. Закладные бумаги у меня. Если дадите Андрюше деньги, то он может выкупить бумаги и даже взять их на руки, если уж до того дошло, что мне верить нельзя. Бумаги заложены в 5000 руб<лей>. Частных долгов 2000 <рублей>. Из них тысячу надо заплатить сейчас, и это тоже мог бы сделать Андрюша, если Вы мне больше не верите. Я укажу ему, куда внести. Тысячу рублей я заплачу в марте из лесных(119). Конечно, я не приеду к Вам и предпочту избавить Вас надолго от моего скверного присутствия, чем мучить Вас.
Очень прошу Вас дать шесть тысяч, чтобы я мог успокоиться, и именно больше для семьи, а не для меня.
Дора телеграфировала, что не хочет посылать мальчиков одних, боясь опасной и трудной дороги для них. Выедет около 10-го октября. Я должен сидеть здесь и ждать. Стараюсь заниматься, дописывать начатую повесть(120) и писать в газетах(121). Стараюсь изменить образ жизни, вставать раньше и ложиться. Стараюсь вообще обновить жизнь и себя. На войну ехать опять хотел бы, но еще не могу решить. Повторяю, что мое семейное положение - с тяготением Доры в Швецию, с ее крайней неумелостью жить и планировать жизнь в России - мне очень тяжело, и это главная причина моих несчастий. Одному жить не весело, бороться всегда с Дорой трудно, а дома в семье заниматься среди шума и суеты невозможно.
Служба?! Это легко сказать. Искал в прошлом году, но никто ничего дать не хочет. Буду смотреть еще.
Если Вы не хотите дать Андрюше деньги, то можете послать пять тысяч прямо на имя Петроградского отделения Московского Купеческого банка, Невский, свой дом, на предмет выкупа заложенных в этом отделении %<-ных> бумаг гр<афа> Л.Л. Толстого с просьбой немедленно уведомить меня о получении банком этих денег. Тысячу рублей пришлите Андрюше или дайте той же милой тетеньке(122). Вчера у меня был сам дядя Саша(123). Вот и все. Простите еще раз.
Лева.
Если приедет татарин за моей лошадью, пожалуйста, отправьте ее сюда. Я хочу ее продать.
29 сент<ября 19>14 г<ода>.
Петроград "(124).
4 октября 1914 года С.А. Толстая перевела сыну 1000 рублей(125). Остальные деньги она передала с младшим сыном Андреем, приехавшим в Петроград 6 октября 1914 года. И хотя в тот же день Л.Л. Толстой отправил в Ясную Поляну письмо с благодарностью за помощь и в который раз пообещал матери, что подобная ситуация не повторится больше никогда(126), он явно лукавил.
Отныне игра стала его болезнью, излечиться от которой он не смог до конца жизни. Не помогло ни возвращение семьи в Петроград(127), ни занятия литературой, ни бегство в Ясную Поляну в декабре 1914 года(128). Он сорвался уже весной 1915 года(129). На этот раз затяжное падение закончилось разрывом с семьей. Не помогло и длительное пребывание в Швеции(130), которую он покинул, не дождавшись рождения дочери(131).
После возвращения Д.Ф. Толстой с новорожденной Дашей и остальными детьми в Петроград, Л.Л. Толстой решил уйти из семьи. 22 декабря 1915 года он был уже в Ясной Поляне. В ежедневнике С.А. Толстой в этот день появилась запись, которая объясняет причины такого поворота событий: " Рано утром приехал сын Лева. Сам себя бичует за игру и беспорядочную жизнь. От этого не легче! А сколько в нем хороших задатков! …"(132)
Так неразделенная любовь к Жизель или "милой Франции" привела Л.Л. Толстого к игорному столу в клубе Литературно-Художественного общества, к разорению, разрыву семейных уз и одиночеству…
На какое-то время наступило отрезвление, вызванное неожиданной смертью младшего брата Андрея(133). По возвращению в Ясную Поляну он затосковал, заметался - и вскоре, очертя голову, бросился в новую страсть, надеясь клин выбить клином. В книге воспоминаний "Опыт моей жизни" он позднее писал:
"<…> С того дня, как Дора с детьми оставила меня(134), я невольно охладел к ней и в моем одиночестве невольно теперь почувствовал себя свободным, каким я не был никогда прежде, хотя я сам этой свободы не искал. Мне казалось, что связь моя с семьей, может быть, навсегда порвалась. Если жена бросила меня и Россию в такие времена, несмотря на мои просьбы не делать этого, если она не поняла тех чувств, которые война разбудила во мне, она не только перестала быть в моих глазах той женой, какой должна была быть, но совершенно охладила мое чувство к ней. Я не осуждаю ее. Я понимаю те чувства и инстинкты, которые заставили ее вернуться в Швецию, главное, для детей, но все же я не мог спокойно и доброжелательно отнестись к ее поступку.
Летом 1915 года я недолго(135) гостил в последний раз в Halmbyboda, но ничего не помню об этом времени, так напряженно я жил моей личной русской жизнью и интересами(136). Но на лето 1916 года я остался в Ясной(137), думая, что моей матери будет со мной не так одиноко и что сам я, подле нее, буду спокойнее. Деревенская тихая жизнь Ясной меня привлекала как спасение от бушевавшей кругом бури.
По временам я ездил из Ясной в Москву и Тулу и, к стыду моему, не раз предавался моей страсти - игре, без которой, казалось мне, я не мог тогда жить. Мне нужно было временами это сильное возбуждение, чтобы не думать о моей жизни и моей любви и в чаду азарта забываться и утомляться до последней крайности(138).
Однажды осенью, вернувшись из Тулы, где в "Петербургской"(139) гостинице я сражался в "железку"(140), я вбежал в яснополянскую залу, в которой все уже сидели за обедом. И неожиданно, точно в первый раз в жизни я испытывал это впечатление, был до такой степени поражен красотой молодой женщины, сидевшей за столом между двумя детьми, - моим племянником Володей и племянницей Сашей(141), детьми брата Миши, приехавшими погостить у бабушки в Ясной, - что не мог отдать себе отчета, что эта встреча так взволновала меня.
Бледная, с черными, почти синими волосами, высокая и стройная, с большими, орлиными глазами и веселой, живой улыбкой на губах, Madeleine привлекла меня с первого взгляда. Она понравилась мне совершенно иначе, чем Жизель. Та заинтересовала меня своей серьезностью и умом. Эта - своей красотой и веселым, простым нравом. Француженка из Dauphine(142), она несколько лет уже была гувернанткой в России.
Если бы не война, если бы не мое одиночество, если бы не случайности, если бы я был сильнее духом и слабее телом, <если бы> я не был в самом сложном и трудном возрасте жизни - мне было 47 лет, - я бы <не> обратил на Madeleine никакого особенного внимания. Но вследствие множества факторов и причин, действовавших как с моей, так и с ее стороны, в первый же вечер, когда дети легли спать и мы остались одни, я разговорился с ней, и она рассказала мне свою жизнь. На другой день мы ходили вместе с ней и детьми по голым осенним полям, разговаривая, как старые друзья, и уже в этот день мы как-то невольно и естественно были физически привлечены друг к другу, хотя и очень невинно.
Гуляя, мы подошли к опушке леса Засеки, где стоял большой стог сена. Под стогом был сделан пролет для воздуха в виде коридора. Дети полезли в него, чтобы проползти вдоль до другого выхода. Я нагнулся, чтобы взглянуть на них, и Madeleine сделала то же. Случайно в эту секунду наши лица встретились совсем близко, и наши губы коснулись друг друга. Все это случайно, хотя причина лежала глубже. Одно и то же желанье, одно и то же одиночество сблизили нас.
Весь вечер этого дня до поздней ночи я просидел в комнате Madeleine, и мы говорили, говорили без конца обо всем и о том, как хорошо было бы уехать вместе куда-нибудь далеко, в Индию, например, или в Китай и cкрыться, надолго спрятаться от ужасов России и Европы. Madeleine стала нравиться мне все больше не только своей наружностью, но и характером. Она рассказала мне, между прочим, что одним из ее близких предков был знаменитый фран<цузский> художник наполеоновской эпохи(143), что у нее были старые родители, сестра и брат(144).
В одинаково приподнятом, неуравновешенном, повышенном настроении, не зная, что будет с нами завтра, и вместе с тем стремясь к более счастливой новой жизни, мы без слов понимали друг друга.
- Что если мы уедем вместе, я буду всюду читать лекции, а вы будете моей секретаршей, - говорил я ей полушутя, полусерьезно, - через Сибирь мы проедем сначала в Японию, потом в Китай, в Австр<алию>, в Индию. Потом мы проедем в Америку и вернемся богатые во Францию, когда война будет кончена.
Madeleine слушала меня, весело блестя своими большими глазами и улыбаясь. Чем больше мы болтали, тем <большe> наши мечты стали казаться нам возможными осуществить.
Не буду подробно описывать, как две недели спустя я оставил старую мать, которая провожала меня на лестнице яснополянского дома и с грустью сказала мне, что мы никогда больше не увидимся(145). Не буду рассказывать, как я выиграл в карты большую сумму и потом часть ее проиграл(146). Тимофей(147) отвез меня в Тулу на станцию и, прощаясь, с грустью проговорил:
- Один граф оставался у нас, и тот уезжает.
Наконец, в декабре, проехав всю Сибирь, я с волнением ждал Madeleine во Владивостоке.
В день моего отъезда из Москвы(148) у нее не был готов ее паспорт, и потому она должна была приехать одна. Она жила теперь в Москве, на Петровке, во французском пансионе(149), оставив свое место у моего брата.
Был канун Рождества, когда она, наконец, приехала. Но и тут меня ожидали тяжелые волнения.
Какой-то поклонник Madeleine, студент, влюбленный в нее и желавший на ней жениться, приехал с ней из Москвы. Приехала и какая-то таинственная дама, с которой она познакомилась в вагоне и которая пригласила ее на Рождество на елку на свою стоящую вне города дачу.
В день Рождества я до поздней ночи один ждал возвращения Madeleine в отель, где я нанял для нее комнату, и, наконец, встревоженный, я взял автомобиль и ночью поехал искать ее по обледенелым окрестностям. С трудом я, наконец, нашел дачу, где она должна была провести вечер, но китаец-слуга сказал, что дамы уже уехали куда-то.
Я вернулся в отель, и только через час после моего возвращения приехала с елки Madeleine.
На другой день я поставил ей строгим условием или ехать со мной в Японию, как было решено, в качестве секретарши, или я отправлю ее обратно в Москву. Она согласилась ехать со мной, и на следующее утро(150) небольшой русский пароход повез нас из Владивостока в Цуругу(151).
Огромного роста девушка, похожая на мужчину-великана, спросила меня вечером, готовить ли для нас две отдельные каюты или одну. Я ответил ей, что одной нам будет довольно.
Я никогда в жизни не видел такого громадного и уродливого человеческого существа, в то же время молчаливого и добродушного.
Когда пароход отчалил от берега, я подумал, что, может быть, никогда больше я не вернусь в Россию. Что-то совсем новое началось в моей жизни, что-то бесшабашное и в то же время роковое.
В эту ночь Madeleine сделалась моей новой тайной женой, и я был счастлив, что случилось так. Когда-нибудь, думал я, я сделаю ее женой явной, если захочет судьба.
Ночь мелькнула, как минута, и мы подошли к японскому берегу. Свет и солнце. Зелено-синие морские волны на фоне чистого белого снега и темной зелени. Свет и солнце. Это Цуруга. Со станции железной дороги слышится какой-то странный стук. Это лязг деревянной японской обуви по доскам платформы. Мы сходим с парохода, садимся в японский чистенький поезд, едущий в Токио.
От Японии у меня осталось самое светлое воспоминание. Я полюбил ее энергичный, жизненный <жизнерадостный?> народ и оценил громадный прогресс, сделанный им за последние 50 лет. Куда <бы> я ни приезжал и где бы ни читал мои лекции об отце и России, всюду я встречал самое искреннее внимание и интерес. С кем <бы> я ни встречался, все были гостеприимны и милы(152). В лучшей гостинице <в каждом городе> нам предоставляют две комнаты.
В Токио тогда издавалась газета одним из братьев Тукотоми(153), которые когда-то были в Ясной, - другой брат был известный писатель-беллетрист(154). <Он> жил в деревне, дав после смерти своего отца обет безвыездно пробыть в этой деревне три года(155). Когда он узнал о моем приезде, он прислал за мной в отель автомобиль с красавцем шофером и своей прислугой японкой.
Через весь город Токио и его бесконечные пригороды мы выехали, наконец, в японскую деревню, любуясь на окрестности и гордую Фудзияму(156). Наконец, после долгих скитаний наш автомобиль остановился перед пустынной дачей.
Какой-то японец в очках и кимоно медленно шел к нам навстречу, а справа на кладбище в это время раздавались какие-то дикие крики.
- Это, может быть, ловушка? Никакого Тукотоми здесь нет? - полушутя сказал я Madeleine, которая пугливо оглядывалась по сторонам. - Вы слышите крики на кладбище? Это для нас роют могилу!
Но вот человек в очках с улыбкой подходит к нам, кланяется и ведет в свой дом. Мы подходим к крыльцу, снимаем обувь и входим в большую светлую комнату, всю заставленную книгами. Г<оспожа> Тукотоми(157) предлагает нам сласти, а сам хозяин исчезает куда-то, потом возвращается и, все также мило улыбаясь, молча кладет передо мной лист белой бумаги со множеством надписей. Я узнаю почерк отца и матери, потом братьев и сестер и, наконец, мою собственную <надпись>.
Я взглянул в доброе лицо хозяина, который теперь громко и весело смеялся, видя, что мы убедились, наконец, в том, что он был действительно Тукотоми. После короткой беседы нас повели в столовую, где на подушках вокруг крошечного столика мы ели рис палочками и еще какое-то блюдо.
Очень красивое впечатление произвел на меня древний город Киото, где в университете я читал лекцию студентам. С необычайным вниманием они слушали меня и моего переводчика. Но мой милый поэт так увлекался, переводя мои английские фразы на японский язык, что речь его иногда длилась <бесконечно долго>, тогда как моя фраза занимала не больше минуты. Он был поэтом и литератором и, очевидно, страстным поклонником Толстого. Он написал Madeleine стихотворение о ее чудных "орлиных" глазах.
В Киото я посоветовал студентам возможно больше выходить из национализма в область интернациональную. Теперь бы сказал им это иначе: будьте национальны в лучшем рациональном смысле, чтобы быть в состоянии служить в области интернациональной.
В то время в Кобэ(158) было Толстовское общество под названием "Самовар", которое мы тоже посетили. Молодые члены его преклонялись перед толстовскими идеями, но произвели на меня слабое впечатление.
В Осаке мы видели большой пожар - одно из тех стихийных страшных бедствий, которые возможны только в Японии.
Жутко было смотреть на громадное зарево, осветившее темную ночь, на растерявшиеся фигуры людей и густые облака дыма, на громадное пространство покрывавшие горевший город и окрестности.
Японские дети на спинах их матерей пленили меня своим цветущим здоровьем и детской красотой. Вся страна оживает.
Пробыв в Японии около двух месяцев, мы решили ехать в Америку, где, нам казалось, будет легче заработать <на> жизнь. Мои японские лекции дали нам мало, а расходы были большие, и мы на какое-то <время> поплыли в Сан-Франциско на японском тихоокеан<ском> пароходе.
Радостное и сильное настроение было у нас в водах Тихого Океана. Летающие рыбки, залетавшие в каюты и падавшие на наши койки; чудесные звездные ночи; веселая, прелестная Madeleine, с которой мы сочиняли сценарии и готовили лекции.
Кажется, больше недели мы плыли по океану, не видя земли, пока, наконец, наш пароход не причалил в Гонолулу(159). Куча журналистов окружила меня, показыв<ая> последние, кажущиеся мне чудовищными, телеграммы из России: "Керенский - премьер"(160) и "Царь отрекся от престола!"(161).
- Кто такой Керенский? Что будет теперь? - спрашивают меня.
- Керенского я не знаю, но думаю, что это величина ничтожная, - отвечаю я, - и будет все хуже и хуже.
- Это ваша жена? - спрашивает меня один из журналистов, с восхищением глядя на красавицу Madeleine, которая была прекрасна: вся в белом платье, свежая, самая белая. Никогда еще я не видел ее такой. Она услышала вопрос журналиста и быстро по-французски шепнула мне: "Dites que si"(162). Чтобы сделать ей приятное, я ответил ему утвердительно.
В Гонолулу мы оставались недолго, но все же успели осмотреть лучший в мире аквариум, который неожиданно раскрыл передо мной тайны глубин Тихого Океана. В нем скрывается какое-то бесконечное количество видов рыб: монголовидные, птицеобразные, лошадинообразные, рыбы-зебры, обезьяны, собаки, змеи, - всевозможные прототипы всех земных живых существ, в том числе и человека. Это доказывает с очевидностью наше происхождение из океанов. Путем скрещивания, в продолжение миллионов лет, и по мере постепенного осушения морей и образования материков, когда эти существа стали жить на суше, они создали тот животный мир, который мы знаем.
Гонолулу мне памятен еще и тем, что с этого дня я стал упорно думать о моей теории движения на восток, которую читатель найдет в III-ей части этой работы - "Лунгарно"(163).
Эту теорию или гипотезу я считаю самым важным пунктом в области моей интуитивной мысли и моих наблюдений.
Будущее подтвердит это убеждение. Громадным, не сравнимым ни с чем благом будет для человека быстрое движение его на Восток, когда оно сделается возможным и всеобщим практическим средством его омоложения и оздоровления.
Эта теория - величайшее открытие, когда-либо сделанное на земле. Над ним саркастически улыбались мои современники, в том числе люди науки, говоря, что в движении на запад или на восток нет никакой разницы, но я так глубоко убежден в благотворном влиянии движения на восток, что ничто не может поколебать меня в этом. Я думаю даже, что оно откроет людям путь к физическому бессмертию(164).
* * *
<…> Моя дурная и бурная жизнь промелькнула, как молния, и вот я уже старик, хотя не хочу в этом признаться. Страсти стали слабее, разум - сильнее, и, может быть, лучшее, что я могу теперь сделать, - это оставить после себя самое важное - искреннее и полное признание перед миром в моей негодности.
Эти воспоминания кратки и отрывочны, нет времени входить в подробности и художественные детали, все же я хочу вспомнить главные уроки, данные моей судьбой. Жизнь человека - не один роман, а множество, она - целая поучительная поэма, если описание ее правдиво. Она - пример того, как не надо жить и как надо. Но если страдания - сама жизнь, а жизнь - постоянное страдание, то можно ли научить другого, как их избегнуть. Так или иначе, страдания неизбежны. Все же, кажется мне, мы могли бы не засорять и не портить нашего существования лишними ошибками. М[ожет] б[ыть], жизнь не должна быть вечным страданьем, а [должна быть] вечной радостью и счастьем. Если бы нас в молодости предупреждали об опасностях, ожидающих нас на жизненном пути, мы бы спасались от многих бедствий. К сожалению, это делается в очень слабой степени или совсем не делается, и потому, когда страсти овладевают нами, мы не в силах их сдерживать, куда бы они ни привели нас. С другой стороны, в хаосе несправедливого и жестокого мира тысячи случаев и событий содействуют распущенности наших эмоций, за которыми следуют пороки.
Когда я вспоминаю сейчас состояние моей души в период мировой войны, я вижу, что она была совершенно затемнена страстями, которые я не хотел и не мог сдерживать. Они с такой силой овладели мной, что за ними я не видел трезвой и разумной жизни.
Если бы не было войн, нищеты, болезней и невежества, если бы вместо них мы бы создали вечный мир на земле, богатство, здоровье и просвещение, - в нашей жизни почти не оставалось бы места несчастьям и мукам.
* * *
Возвращаюсь к <тому> моменту, когда после трех недель в Тихом океане наш пароход подошел к пристани в Сан-Франциско(165), где нас ожидал довольно неприятный сюрприз. Нам не позволили сойти с парохода вместе с остальными пассажирами, и только когда вся публика сошла на берег, один из паспортных чиновников с важным видом блюстителя нравственности подошел ко мне и спросил, жена ли мне Madeleine. Я ответил, что нет, но что она была моей секретаршей.
- Почему же вы сказали в Honolulu, что она ваша жена?
- Она неожиданно попросила меня сказать так, и я не хотел ей отказать.
- Вы живете с ней, как с женой? - продолжался расспрос.
- Нет. Она моя секретарша и только. Поэтому я взял для нас две отдельные каюты.
- Вы можете поклясться в том, что вы не имели с ней половых сношений?
- Я не клянусь никогда.
Чиновник замолчал и после долгого совещания с другими, проверив наши паспорта, наконец, выпустил нас на пристань.
В Сан-Франциско я нашел двух близких мне людей: брата Илью и Паоло Трубецкого(166). Илья был товарищем моего детства, Трубецкой всегда интересовал меня как скульптор и оригинальный, наивный человек. Он лепил в то время группу семьи богатейшего в городе сахарного короля(167) и зарабатывал большие деньги. Он был со своей шведкой-женой Элен(168), которая, чем больше Паоло зарабатывал, тем больше тратила на туалеты и автомобили, флиртуя со всеми, обращавшими на нее внимание. Трубецкой этого не хотел знать и неизменно трогательно обожал ее.
В то время он сочинил фильм, в котором действующим лицом был юноша, прилетевший на Землю с другой планеты и влюбившийся в молодую земную девушку. Он рассказывал ей, как живут на его звезде, и удивлялся ужасным порядкам человечества. Там не было ни войн, ни законов, ни бедности, ни власти, ни страданий. Там все были вегетарианцы и любили друг друга. Жаль, что я не помню этого фильма. В нем очень талантливо сопоставлена наша действительность с идеалом.
Брат Илья читал в Сан-Франциско лекции об отце, выступая как номер в театре "Водевиль". Было странно видеть его на эстраде с картинками волшебного фонаря, изображавшими нашу семью и виды Ясной Поляны. Его выход был сейчас [же] после и[ли] до акробатов, шутников и шансонетных певцов и певиц. Но ему хорошо платили, а это было для него в то время главное. Ему во что бы то ни стало нужно было в те дни вернуться в Россию и вывезти оттуда свою будущую вторую жену Надежду Клементьевну(169). Вся цель его жизни была в этом.
Первые дни мы провели с Madeleine в отеле, но так как это было слишком дорого, я нанял отдельную меблированную квартиру со всеми удобствами и был счастлив, что, наконец, мог хоть на время обосноваться.
В этой квартирке-бунгало(170) были две комнаты, из которых одна ночью обращалась в спальню, <так как> громадная спальная кровать, вделанная в стену, вечером могла спускаться, а утром снова убираться из виду.
Замечательно, практично и просто была здесь устроена вся жизнь вообще и, в частности, вопросы питания. Дешевы были прекрасные фрукты: яблоки, груши, сливы и виноград, которыми был завален наш стол; в лавках вся еда продавалась уже готовая, так что нескольких минут было довольно, чтобы приготовить обед на газовой плите.
Сан-Франциско мне понравился с первых же дней, и я охотно поселился бы в нем, если бы не Madeleine, не знавшая английского языка и как будто скучавшая. Она неожиданно переменилась. В ней исчезли ее живость и веселость, и вместо них что-то серьезное стало светиться в ее больших, красивых глазах.
В Сан-Франциско я был приглашен на завтрак в Клуб писателей, где меня попросили говорить. В тот период меня интересовал вопрос, каким же, наконец, способом мир избавится от революций, социальных смут и войны, и мне казалось, что только при признании всеми гражданами существующих в государстве и во всем мире законов священными, оно может жить в благоденствии и покое. Эта мысль была одной из главных основ веры младшего из восточных религиозных законодателей, Баба(171), о котором я читал у графа Gоbineau(172). Конечно, при таком условии сами писаные законы должны были бы приближаться к совершенству и иметь основой нравственный закон, живущий в каждой человеческой душе. Но и при существующих законодательствах именно для того, чтобы они могли естественно совершенствоваться, повиновение им должно было бы быть повсюду сознательным и абсолютным(173).
На эту тему я говорил в Аuthor's Сlub, и калифорнийские писатели слушали внимательно. Брат Илья, чуждый моим идеям, но одаренный художественным инстинктом, как отец, тоже сказал несколько слов за этим завтраком о войне и привел картину поля битвы после сражения, когда санитары, поднимавшие трупы, были неожиданно испуганы поднявшейся стаей куропаток(174). Контраст жизни со смертью.
Умственная и духовная жизнь интеллигентного общества в Сан-Франциско была интересна, и я был рад знакомиться с ней и в ней участвовать(175). Я начал уже задумывать серию лекций и, может быть, свой журнал, как внезапно мои планы разлетелись в прах и мы должны были покинуть Калифорнию. Madeleine получила письмо от матери, которая была серьезно больна. Старуха проглотила часть своей фальшивой челюсти и, судя по письму, была близка к концу.
- Я не могу больше оставаться здесь, - говорила мне Madeleine в слезах, - я должна вернуться домой, иначе я никогда больше не увижусь с матерью.
Решение ее было бесповоротно, а я не мог и не хотел оставлять ее.
- Хорошо, поедем в Нью-Йорк, а оттуда постараемся добраться до Франции.
Два дня спустя мы уже мчались на экспрессе через американский континент. От этой части моего путешествия осталось два ярких впечатления или воспоминания. Во-первых, то неожиданное чувство бесконечного счастья, какое я беспричинно испытал ночью, подъезжая к Чикаго, когда я, еще раз продумав мою теорию быстрого движения на восток, понял или, если хотите, вообразил, что в этом движении люди найдут в будущем путь к бессмертию вследствие умноженного влияния на них света, идущего с востока, - электронов. Я радовался и гордился тем, что я первый на Земле открыл эту величайшую тайну.
Во-вторых, на этот раз очень неприятное воспоминание от Чикаго(176), когда в отеле города, где мы остановились на один день, двое немцев, вероятно, отец и сын, занимавшие комнату рядом с нашей, враждебно отнеслись к нам. Когда вечером мы вернулись домой и шли по коридору в нашу комнату, молодой немец, проходя мимо, подставил мне ногу. Я молча отстранился, и тем инцидент кончился.
Немцы были вполне правы. Что могло быть подлее того, как я жил? Миллионы умирали и страдали на войне, а я катался с любовницей по всему свету в чужие <края>.
В Нью-Йорке мы остановились в отеле Lafayette, хозяина которого я знал с первого визита моего в Америку. Это был француз-миллионер, владевший двумя отелями, который назначил теперь премию в 25.000 долларов тому, кто первый перелетит через Атлантический океан(177). Условия этой премии были вывешены тогда в передней отеля, и все с любопытством и недоверием читали их. Но не прошло с тех пор и нескольких недель, как Линдберг, которого считали помешанным, когда он дерзнул испытать счастье, сравнительно легко сделался во всем мире героем дня(178).
В Нью-Йорке, где мы пробыли дольше, чем предполагали, еще новое дело круто изменило наши планы. Madeleine оказалась беременной на третьем месяце, и в таком случае мне не оставалось другого выбора, как только жениться на ней, а для этого нужно было прежде развестись с женой. Как же и где все это оформить? Удобнее всего было вернуться в Россию, несмотря на большевизм, и там пройти через необходимые мытарства. Но как ехать в Россию? Невозможно через Европу, где шла война. Оставалось только вернуться в Японию и оттуда ехать в Москву снова через Сибирь.
Когда я вспоминаю об этих днях, они кажутся мне каким-то смутным сном, где я был только игрушкой событий, бросавших меня из страны в страну и заставлявших кружить кругом света(179).
Из града в град
Судьба людей, как вихрь, метет,
И рад ли ты или не рад,
Ей все равно. Вперед, вперед! -
это четверостишие поэта князя Вяземского, которое я любил вспоминать(180).
Мы решили возвращаться в Японию через Канаду, а из Ванкувера плыть в Йокагаму.
Через Ниагару, где фотограф снял нас на фоне водопада, и через всю Канаду, на полях которой я узнавал русских баб-духоборок, когда-то при помощи моего отца покинувших Россию вследствие гонений на них правительства, мы приехали в Ванкувер, прелестный молодой город, развивавшийся тогда с необыкновенной быстротой. В нем тоже я бы остался навсегда. Зачем было уезжать отсюда? Так или иначе мы смогли бы зарабатывать и здесь <на> нашу жизнь. Но Madeleine стремилась скорее оформить наше ложное положение, и я вполне сочувствовал ей.
В бурную погоду в тесной каюте II-го класса небольшого английского парохода мы оставили Ванкувер и снова очутились на
волнах Тихого океана. Этот переезд был опасным, так как немецкие "рейдеры"(181) топили в этих водах английские корабли.
Вместе с нами из Ванкувера ехали еще какие-то возбужденные и странные русские люди, которые, как я потом узнал, были русскими коммунистами, возвращавшимися из Соединенных Штатов в Россию. Их было около 400 человек. За время путешествия я познакомился с некоторыми из них и говорил с ними. Все они были озлобленными и несчастными русскими "интеллигентами", обнадеженными революцией. На пароходе они вели себя вызывающе, что немало беспокоило капитана. Когда им к обеду подали суп с плававшими в нем червяками, они подняли такой бунт, грозя бросить за борт всю команду, если им не улучшат питание, что с трудом удалось успокоить их.
Они были правы, так как наш капитан с утра до вечера дул виски и был хронически пьян. Надо было только удивляться, что такому чудовищу доверяли целый пароход.
Когда мы проходили мимо Алеутских островов (из-за германских рейдеров мы делали большой обход), с утра поднялась холодная буря и нас стало сильно качать. Madeleine лежала весь день, а я ухаживал за ней. Но к вечеру ветер утих, и мы вышли на палубу. При заходившем за темные тучи солнце два кита, пуская фонтаны, плыли теперь рядом с пароходом, играя друг с другом. Они, очевидно, радовались встрече с нами. Несколько чаек летело над ними. Вечная жизнь, жизнь повсюду и несмотря ни на что. В хорошем настроении мы спустились в нашу каюту на ночлег. Мы легли и крепко заснули. Но
внезапно среди ночи я был разбужен тревожным гудком и громкими криками матросов с палубы. Я вскочил и по лестнице выбежал наверх, чтобы узнать, в чем дело.
- Немецкий рейдер атакует нас! Все пассажиры на палубу!
Гудок продолжал гудеть, а матросы с двух сторон палубы торопливо спускали на воду спасательные лодки. Пассажиры в панике и со всех концов выбегали на палубу. В темноте дул холодный северный ветер.
Я вернулся в нашу каюту, сказал Madeleine, что надо было выходить на палубу и, захватив с собой все, что было с нами теплого, спокойно пошел наверх. Полное спокойствие было необходимо, чтобы успокоить испуганную до смерти и бледную Madeleine. Спасательные лодки были уже на воде, и первые пассажиры сидели в них. Суета кругом была невообразимая. Но неожиданно появилась в темноте фигура нашего пьяного капитана, который скомандовал:
- Опасность миновала! Все назад на свои места!
Я бросил в его сторону русское самое страшное ругательство, взял бледную Madeleine под руку и повел ее назад в каюту. Мы легли, но уже не могли спать всю эту несчастную ночь.
Madeleine внезапно почувствовала острую боль внизу живота. Скоро целый поток густой крови залил ее койку. В этом море крови я поднял на ладонь синий трупик уже сформировавшегося ребенка с большой головой, величиной с птичку, и показал его Madeleine. Потом я подошел к люку и выбросил его в море.
Пароходный доктор, которого я позвал с самого начала несчастья, был поражен количеством крови, которое теряла Madeleine, и не знал, как ее остановить. Он извел на нее всю вату пароходной аптеки. Утром изнуренная Madeleine забылась и лежала на спине, не шевелясь, как мертвая.
Еще одно острое горе ударило по моему сердцу. Ведь этот зародыш был бы человеком, моим и ее сыном. Может быть, большим и нужным миру человеком. Скольких усилий, надежд, переживаний, страстей стоило его зарождение. Но судьбе угодно было, чтобы он не жил. Может быть и даже наверное, все это было судом нравственного закона. <…>"(182)
* * *
Так закончилось второе путешествие Л.Л. Толстого в Америку, на которое, как и на союз с Madeleine, возлагалось много надежд, которым не суждено было осуществиться. В 20-е годы Л.Л. Толстой несколько раз приезжал в Америку с лекциями об отце и как скульптор, но это тема отдельного следования.
Примечания:
© V. Abrosimova
|