Поэль Карп
Социальная почва романтизма
1
Непреходящий интерес к романтизму, к его поэтам и музыкантам, к преображенному им балету и родившейся с ним философии, не удивителен. Слишком уж многое, - и с каждым годом все больше, - если не в искусстве, то в размышлениях, схоже с искусством и размышлениями романтиков. Советские теоретики, напуская туман на открытые романтиками аспекты бытия, долго делили романтизм на прогрессивный и реакционный, сообразуясь, как они утверждали, "с марксистским понимание классовости искусства и ленинским учением о двух культурах в каждой национальной культуре" (1,27). Но этим не обошлось. Социальное происхождение романтизма сочли неблагонадежным.
В книге, вышедшей в 1978 году, говорилось: "Романтизм возник как антитеза Просвещению XVIII века, практически воплотившемуся в результатах и достижениях Великой французской буржуазной революции" (2,10). И далее: "Советскими исследователями романтизм рассматривается как идеологическое течение, противоположное просветительской идеологии (классицизму в литературе)" (2, 16). И еще четче: "Историческая реакционность романтизма заключается в том, что все романтики, - как консервативно-реакционные, так и прогрессивно-революционные, - отрицали роль и значение в истории человечества такой ее ступени, как буржуазное общество" (2,24).
Объяснить почему могучее "антибуржуазное" движение возникло в ответ лишь на французскую, - не английскую, не нидерландскую, - буржуазную революцию, и к тому же расцвело не во Франции, а сперва в Германии, советские обличители романтизма не считали нужным. А можно бы еще обнаружить, что в Англии "результаты и достижения" революции и сама она не только не были практическим воплощением Просвещения, но, наоборот, оно там расцвело после свершившейся в XVII веке буржуазной революции и даже после второго поражения Стюартов, пытавшихся вернуть прежний порядок, хотя буржуазному развитию оно, конечно, способствовало. Полагаясь на заведомо им известные всеобщие законы истории, современные классицисты закрывают глаза на очевидные различия в истории двух соседних стран.
Но недоумение не проходит и на территории, которую они себе отвели. "Противоположную романтизму просветительскую идеологию" они отождествили с "классицизмом в литературе". То есть, опорой прогресса объявлен классицизм, хоть на деле он не всегда бывал просветительским, да и, вообще, возник до Просвещения. Классицизм, искусство регламента, сложился и расцвел как дитя абсолютизма, прежде всего, французского. Франция поныне выглядит страной классицизма, как Италия - страной Возрождения, а Германия - страной романтизма. Рациональность классицизма и его нормативов росли из рациональности абсолютизма и его нормативов. Классицизм, вероятно, первый художественный стиль, не только позднейшими исследователями, но самими его создателями мыслившийся как целостная система. В нем проявилось самосознание абсолютистского государства, не совпадавшего непосредственно с обществом и составлявшими общество людьми, но учреждавшего для них как бы разумный и выгодный всем порядок, ограничивающий всех, кроме тех, кто этот порядок устанавливает, беря себе привилегию распоряжаться за всех.
Считалось, что король и его люди думают об общих интересах, а прочие лишь о частных. Но человек, будь он сто раз король, и стоя у власти не перестает быть частным человеком, имеющим личные интересы, и, если власть его бесконтрольна, он воплощает общие интересы с наибольшей пользой для себя персонально, а это, даже если он король, лишь отчасти и не всегда полезно государству, которое он олицетворяет, не говоря об обществе. С другой стороны, индивидуальные дела частного человека, далекого от власти, влияют на жизнь за пределами его корыта и часто были бы как раз полезны обществу и даже государству, ставящему им препоны. Но абсолютная власть не боится пренебрегать обратной связью с подданными.
До абсолютизма долг перед государством, чуждый и даже перечащий их личным стремлениям, меньше обременял людей. И до XVII века, и не только во Франции, люди защищали общество, в котором жили, либо потому, что это прямо отвечало их нуждам, либо по обязанности, как зависимые крестьяне или вассалы, которым иначе тоже грозило ущемление. Абсолютизм, если не создал, то до крайности обнажил противоречие общественного и личного, долга и чувства, как раз и ставшее основным сюжетом классицизма.
Абсолютистское государство, убежденное, что лучше отдельного человека знает и обеспечивает его нужды, откровенно ему противостало. Гарантировало оно, однако, лишь сосуществование разных, иначе уже кидавшихся друг на друга, общественных сил. Французская абсолютная монархия казалась уже не феодальной, но не была еще буржуазной. Именем и впрямь необходимого компромисса она отводила каждому положенное место, обретая для себя и своих служащих неограниченные права и требуя неограниченного подчинения, превосходящего даже феодальные обычаи.
Мера соотнесения общественного и личного вышла из под власти отдельного человека. Важность этой меры и самого их соотнесения потому и были осознаны, что абсолютистское государство и его чиновники постоянно зарывались и нарушали элементарную справедливость в свою пользу. Желая выглядеть автономным по отношению ко всем сословиям, государство продолжало, конечно, быть феодальным. Буржуазия оставалась в нем низшим сословием, жизнь которого и отображали низшие жанры, - иерархия жанров отвечала иерархии сословий. Но буржуазии ради компромисса надлежало лишь умерять претензии, а феодалам поступаться тем, чем они впрямь владели.
Абсолютная монархия резко трансформировала само феодальное сословие, - отношения в нем перестали быть, как прежде, личными. Личность короля разрослась до предмета божественного культа, личности подданных, соответственно, ужались. Самостоятельных некогда князей унижали, истребляли и растворяли в толпе новоиспеченных дворян. Они, быть может, еще стояли чуть выше на лестнице почета, но не в иерархии дворянской бюрократии, которая, оттеснив рыцарство, воплощала королевскую волю, выступавшую под псевдонимом разума. Певцом этой воли, этого "разума", этого подчинения силе, и был классицизм, а его идеализированный античный облик утверждал вечность и всеобщность такого порядка.
Классицизм преобразил французский абсолютизм, отсрочивший открытые классовые сражения, в прельстительный миф о мудрости и таланте власти, наладившей компромисс между людьми лучше, чем они сговорились бы сами. На деле, конечно, французский компромисс феодалов и буржуа, устроенный королями, не желавшими более созывать Генеральные Штаты, был никак не лучше, не прочней и не плодотворней английского компромисса, осуществленного парламентом и потому продолжавшегося и после революции.
Зато столь блестящих образцов классицизма Англия не создала. Ее искусство в XVII веке дышало последними всплесками Возрождения или обретало черты барокко. У величайшего английского поэта XVII века Милтона тенденция к классицизму, правда, различима, но она пробивается уже с революцией, дающей тому дополнительные причины, и все равно не преобладает. Нет великого классицизма, художественной мощью сопоставимого с Расином или Пуссеном, и в других странах. Да и во Франции он вянет по мере того как абсолютный разум выявляет свою социальную неразумность.
Своекорыстие и неразумность абсолютной власти мало по малу сознавались. Тут и возникло могучее просветительское движение, решительно пересмотревшее укоренившиеся представления о том, что считать разумным. Многие просветители сохраняли феодальную веру в то, что разумное можно насадить силой. Но не они это изобрели. Большинство людей верило в конечное торжество насильно насаждаемого добра и, тем самым, в "просвещенный абсолютизм", не предлагавший даже и компромисса и лишь укреплявший порой феодальную реакцию наглядно полезными техническими новинками, изготовленными по чужеземным образцам на прежних началах, - у нас на крепостнических Демидовских заводах.
Карл III в Испании, Густав II в Швеции, Иосиф II в Австрии, Фридрих II в Пруссии, Екатерина II (да уже и Петр I) в России, не рискуя проводить последовательные реформы, демонстрировали, хоть и в разной мере, "благие намерения" и конечное их бессилие. Вольтер, проповедник просвещенного абсолютизма, стал виднейшей фигурой просветительского классицизма, вышедшего, в отличие от прежнего, далеко за пределы Франции. Германия тоже принесла ему обильную дань, хоть немецкие просветители, - и Лессинг, и веймарские классики, - противостояли жестким французским правилам. Но и обнаруживая, что надежды на просвещенность правителей невелики, они продолжали на нее полагаться, и сам Гете был министром просвещенного правителя. Но просвещенные правители не смели решать коренные конфликты общества, и представление о том, что считать разумным снова менялось.
Новую убедительность старой вере в разум, утверждаемый силой, пыталось придать искусство революционного классицизма, вдохновленное жаждой заменить абсолютную власть короля абсолютной властью поднявшего революцию народа. Эта вера опять росла и распространялась, и вверяясь ей, все больше людей, натерпевшихся от безрассудного и бессильного правления, скорее полагалось на мудрого и всемогущего хозяина, чем на представительные институты, которых они не знали. И вскоре талантливый генерал стал первым консулом, а там и императором.
Искусство империи, следуя классицизму и его античным прообразам с белыми колоннами, создало еще один классический стиль - ампир, заполонивший вскорости на другом конце Европы другую империю, не только не рожденную революцией или Просвещением, но отвергшую даже попытку смягчить хотя бы самые оголтелые формы феодальной реакции, предпринятую более дальновидной частью дворян - победителей Наполеона. Их восстание произошло на площади, обстроенной домами в классическом стиле, одинаково подходившем и новой империи Бонапарта и старой империи Романовых.
Опыт классицизма побуждает иначе, чем принято, думать о стилистических проблемах. Целостность стиля определяется не единообразием формальных признаков, отвечающих теоретическому идеалу, и не прямой связью с конкретной социальной структурой. Стиль вырастает из типологии социального мышления. Преступая различия социальных структур, искусство схватывает не только пронизывающие каждую специфические противоречия, но и схожий характер их проявления и желанные современникам его "идеальные" способы существования, повторяющиеся в разных общественных укладах.
Романтизм восстал на классицизм не потому, что сам был "антибуржуазен", а тот, якобы, хотел буржуазных преобразований. Классицизм уверенно брали на вооружение и феодальные, и буржуазные, и последующие силы, и романтизм, дитя промышленного общества, тоже, так или иначе, у всех был в ходу. Отсюда не следует, что типология мышления асоциальна. Но тип социального мышления не ограничен одним конкретным укладом, поскольку в самых разных выступают схожие, а то и те же самые участники. Их типы мышления сами воздействуют на разные социальные ситуации, в которые они вовлечены, остаются следы. Классицизм, не только расиновский, но и просветительский и революционный, живет сословным идеалом силы, и ею дышит, даже атакуя феодального монарха.
Жозеф де Местр сказал: "Людовик XVIII сел на трон Наполеона". С тем же правом, хоть и в ином смысле, можно сказать, что Наполеон восстановил трон Людовика XVI, но после реформ, оставивших позади реформы Тюрго, нужду в которых уже король сознавал, хоть абсолютному монарху и нехватало сил и духа одолеть сопротивление правящего класса. Одолел его не так сам Наполеон, как за него революция. Понимание ее причин, как и причин романтизма, предполагает понимание причин кризисов классицизма (и абсолютизма), его самокомпрометаций и бессильных волевых поз, названных ложно-классическими.
Классицизм, - в этом непреходящая ценность социальных прозрений расиновских трагедий, - обозначил целостность и системность общества и взаимозависимость его составляющих, но в позднейших усилиях он, - в этом его непреходящая ограниченность, - возвышая государство над обществом и людьми, готов пренебречь людьми, словно общество не из них состоит. Он мыслил людей, если не античными рабами или русскими крепостными, - ни того, ни другого, феодальная Франция не знала, - то все же зависимыми от феодала вилланами, и вместе с обществом не брал в толк, что и при такой зависимости, разумное развитие уже невозможно, надобна свобода от абсолютизма и его абсолютов, которые недостаточно революционно переименовать. Способности верховного разума, наперед знающего, как навести порядок, а с ним и классицизма, расиновского, просветительского или революционного, обнаружили тут свои пределы.
Их претензии на беспредельность вызывали сомнения еще до революции. Яснее других их выплеснул Руссо, не боявшийся разойтись с недавними товарищами по Энциклопедии и, как потом романтики, давший повод записать его в реакционеры. Передовые люди считали, что развитие наук и искусств приносит пользу, а он твердил обратное. Прогрессивнейшие из просветителей объяснили, что вера в бога мешает общественной справедливости, а он уверял, что без нее никак. Уже считалось очевидным, что лишь разум способен вершить добро, а он, хоть и признавал, что иные суждения порой не отвечают всеобщему интересу, настаивал на праве неправых держаться своих заблуждений, даже и мысли не допуская, что их надлежит, если не казнить, то хоть как-то покарать, чтобы в царстве разума другие не смели ошибаться.
Уже тогда знали, что превыше всего - интересы общества и народа, а он, одновременно со своим ровесником, англичанином Лоренсом Стерном, положив начало чувствительному стилю, сентиментализму, в котором поздней справеливо различали предвестье романтизма, едва ли не большую часть души и времени отдавал отдельному человеку, оговаривая его нужды и права не только в трактате "Об общественном договоре". Изображая себя во всем своем несовершенстве достойным всеобщего внимания, Руссо прокламировал бессмертной "Исповедью" аналогичное право каждого. И не забудем, что он был злейшим врагом богатства, винил в несчастьях людей частную собственность, и, хоть не настаивал на ее запрете, требовал резко ограничить дозволенные каждому ее размеры. Вырывая цитаты легко и Жан-Жаку приписать антибуржуазность. Да только буржуазная революция ставила его выше других просветителей. Им зачитывались и Робеспьер и Бонапарт. С ним соперничал разве что Вольтер, да и то, преимущественно, как критик былого, а провозвестник нового, - прежде всего, Руссо.
Легко сказать, что желанное ему будущее не сбылось. Ждать, чтобы идеалы философа воплощались буквально, как раз бы и значило, как классицисты, счесть идеал прямой инструкцией разума, каковую практикам надлежит исполнять, не озираясь на глупую реальность. Но потому и оказались "установленные "победой разума" общественные и политические учреждения... злой, вызывающей горькое разочарование карикатурой на блестящие обещания просветителей" (20,268), что эти обещания далеко не в такой мере воплощали разум, как казалось их расточавшим.
Разум проступает не в сочинении идеальных, а в понимании реальных общественных отношений, в ощущении степени необходимости и степени возможности желанных перемен и, главное, всей полноты их последствий. Когда этого нет, за долгожданной революцией неминуемо следует, если не формальная, то фактическая реставрация, отнимающая большую часть обещанного и даже декретированного революцией, казалось бы, навсегда. И хоть реставрацию проводит Бонапарт, герой Тулона, или иные участники революции, отнюдь не спешащие отречься от революционных знамен и ореола, их вчерашние товарищи и даже провозвестники революции или ее былые вожди уже слывут врагами нового порядка и чуть не самой революции, да они и впрямь не за то боролись. Их шлют на гильотину, их более не читают, а их "блестящие обещания" кажутся заведомым обманом, хоть были чистосердечны.
Теперь просветителей и следовавших им революционеров винят в чрезмерном рационализме, хотя новый порядок порой убивал не только их идеалы, но их самих. Бесстрашно споря с абсолютной монархией о том, что считать разумным, они, точь в точь, как она, думали, что разум выше реальности, тем более, что теперь это был уже их, а не королевский разум. Скорее их можно винить в недостатке разума, чем в избытке.
Гениальный Жан-Жак, умерший до революции, ощутил это прежде других. То тут, то там, он сетует на недостаток разума совсем не абстрактно, - сетует на недостаток разума у коллег просветителей и у себя самого. Нехватку разума он стремился преодолеть не уточнением философских критериев истины. Как социальный мыслитель Руссо прежде всего думал о способах в любой момент определить какие общественные действий будут разумны, и столпами разума для него оказались не отдельные выдающиеся умы, выступающие в интересах народа, а республика и народный суверенитет, незаменимый всеобщий хор народных голосов, вовсе не однозвучных. Его внимание к отдельной личности и одновременное признание высшего существа, то есть, ограниченности возможностей отдельного человеческого мозга, как раз помогало понять, что сочтенное разумным сейчас не обязательно верно навек, и нечего козырять мнимой, пусть даже коллективной, непогрешимостью.
В выражении "революционный демократ", которым Чернышевский впервые воспользовался, кажется, именно характеризуя политические воззрения Руссо, важно не только прилагательное, но еще больше существительное. Демократия в понимании Руссо не "власть для народа", а "власть народа", за который не вправе решать даже и лучшая его часть, "элита", каковой, конечно, веками считало себя высшее сословие. Антиисторичность многих теоретических построений Жан-Жака восполняет его тяга к демократичному общественному сознанию, постоянно себя короректирующему откровенностью и прямотой участников повседневной публичной полемики. В ходе нее предполагаемые в будущем преображения не только то и дело практически сопоставляют с текущим движением и состоянием истории, но осмысливают критически.
Выдвинутый Руссо идеал - право несовершенного человека быть свободным и участвовать в решении всех дел общества, противоставший сословному идеалу шестка, известного каждому сверчку, вопреки многим его собственным рассуждениям, отвечал тенденции к промышленному и буржуазному преображению общества. Идеал этот, как известно, в полной мере не сбылся и после революции, да и потом сама буржуазия его со страху не раз урезала, не говоря о незавершенности ее противостояния феодализму, но смысл руссоистского идеала не поблек, да и прежде не исчерпывался фигурой мелкого деревенского буржуа, свободного на своем клочке земли от поборов.
Руссо, даже и обращаясь к предмету политической экономии, не слишком еще вдавался в выяснение взаимной зависимости производительных сил и производственных отношений. Уатт запатентовал паровую машину лишь через шесть лет после смерти мыслителя, а при его жизни промышленный переворот в полную меру еще не развернулся даже и в Англии. Но гражданин Женевы понял природу субъекта производственных отношений, понял, что без его реального участия в формировании этих отношений возможности развития невелики. Он понял, что, если руководить хозяйством страны теми методами, какими отец семейства руководит хозяйством у себя дома, нужно "чтобы дарования, сила и все способности отца возрастали пропорционально величине семьи и чтобы душа могущественного монарха относилась к душе обычного человека так, как размеры его владений относятся к достоянию одного частного лица" (23,109). Даже для относительно небольшой страны, как Франция, такая возможность разумного руководства хозяйством была, понятно, фантастической, не говоря уже о других последствиях культа могущественного самодержца-хозяина, который при таком хозяйствовании неминуемо возникает.
Революция вроде подхватила демократизм Руссо. Робеспьер считал себя учеником и исполнителем воли Жан-Жака, и так оно, если ограничиться желанной обоим социальной картиной, во многом и было. Но Робеспьер принял идеал Жан-Жака не как руссоист, а как классицист. Он видел в нем предначертание абсолютного разума и считал своим долгом это предначертание воплощать. Точь в точь как Людовик говорил: "Государство - это я", Робеспьер думал: "Революция - это я", тогда как Руссо так не только не думал, но всем написанным противостоял такому образу мыслей.
Поздней Наполеон, смолоду тоже увлекавшийся Руссо, хоть себе самому признался, что, насаждая новый классицизм, разрывает с учителем не только в эстетической сфере. Но и он не упустил случая, демонстративно посетив поместье, где философ скончался, поддержать всеобщую уверенность в верности императора взглядам гражданина Женевы. Как искренний, так и лицемерный ученики упростили и сделали более плоским идеал учителя и уже этим ему изменили.
Но Руссо оставил потомкам не только неосуществленный идеал социального развития. Его влияние уже до революции и даже за пределами Франции заставило и самый разум подвергнуться испытанию на разумность. Руссо побудил и философию перейти от самоочевидности истин Декарта, предопределивших все позднейшие разновидности класссицизма, к более строгим критериям.
Не то, что прежде разум себя не контролировал. Однако соответствие разума и реальности выяснялось лишь в самом общем смысле. "Я мыслю, следовательно, я существую" - говорил Декарт, уверенный, что, коль скоро мир вне нас реален, то и мысли наши должны соответствовать реальности мира, если, разумеется, мы мыслим правильно, то есть, логично. Внимание Декарта и, вообще, философии той поры сосредотачивалось на том, логично ли мы мыслим, поскольку логичность мысли по очевидности признавалась наперед соответствующей логичности реальности. Тот факт, что реальность многообразна, а логика всюду одна, считался естественным. Ему соответствовала не только абсолютная власть короля, но и абсолютная власть царя небесного.
Лишь Кант задумался, как быть с тем, что унитарная логика не всемогуща, и, для понимания конкретной реальности, знания общих законов недостаточно. Он понял ненадежность очевидности и недостаточность единой на все случаи логики. Основу его критической философии составила поэтому гносеология, не отменявшая логику, но выяснявшая ее действительные возможности.
Кант рассматривал логику как свойство мышления, априорно ему присущее. Разумеется, абсолютизированное представление об априорности знания - преграда подлинному знанию. Только Канту такое абсолютизирование вовсе не было свойственно, и не он придумал априорность. Он, напротив, стремился найти выход из распространенного в ту пору представления об априорном соответствии логики мышления и логики действительности. Ради этого он и различает в мышлении логическую форму, за которой признает априорность, и содержание, порождаемое реальностью. Оставив априорное лишь форме, он фактически расширил возможности постижения реальности. Да и самая эта априорность понималась Кантом главным образом как присутствующее в сознании мыслящего индивида наследство прежде сложившегося знания.
Кант разработал понятие "вещи в себе", не поддающейся логике. Разумеется, абсолютизирование "вещи в себе" ведет к агностицизму. Но Кант отнюдь не был агностиком, и не менее Декарта был убежден в реальности мира вне нас. Признание "вещи в себе" означало лишь, что унитарная логика не на все случаи годится, и желающим понимать мир во всем его многообразии надо это знать. Это, по существу, означало, что непостижимые привычной логикой "вещи" могут жить по иной логике, и надо их логику постигать. Таков был объективный и плодотворный вывод из открытия Канта, который человечество позднее и сделало.
Классицистское мышление абсолютизма, заданное европейцам единобожием и возводимыми к нему унитарными законами, не много места оставляло особенному и отдельному. Горькая ирония такого преломления религии в светском сознании выступила поздней, когда о реальности судили веруя в абсолютность разума, вещаемого так называемой марксистско-ленинской идеологией, обращенной в светскую религию. И бранили за религиозность совпадавших с религиозной традицией лишь тем, что признавали наличие в мире неведомого, неосвоенного и неосмысленного.
Имя Руссо ни разу не упомянуто ни в "Критике чистого разума", ни в "Критике практического разума", и лишь однажды в "Критике способности суждения", но все годы их писания портрет Руссо был единственным, висевшим над рабочим столом немецкого мыслителя. Книги Руссо были им прочитаны и продуманы еще в докритический период и стали близки. Человеческая личность, противопоставленная Жан-Жаком абсолютному разуму других просветителей, была и для Канта самой насущной "вещью в себе". И последовательней, чем Руссо, он противопоставлял абсолютному разуму, все за всех определявшему, решимость и мужество каждого человека, каждой одушевленной "вещи в себе", пользоваться своим рассудком, не подчиняясь чьему-то руководству.
Для Канта Просвещение не сводилось к просветительству, он, напротив, подчеркивал: "Люди сами в состоянии выбраться постепенно из невежества, если никто не стремится намеренно удержать их в этом невежестве" (11,34). Он убежден: "Для этого просвещения требуется только свобода и притом самая безобидная, а именно свобода во всех случаях публично пользоваться собственным разумом. Но вот я слышу голоса со всех сторон: не рассуждайте! Офицер говорит: не рассуждайте, а упражняйтесь! Советник министерства финансов: не рассуждайте, а платите! Духовное лицо: не рассуждайте, а верьте!" (11,29). Кант предлагает солдату, налогоплательщику и верующему рассуждать, как рассуждает ученый перед читающей публикой. Единственным применением собственного разума, которое недопустимо, Кант объявляет "такое, которое осуществляется человеком на доверенном ему гражданском посту или службе". Его Кант пронзительно называет "частное пользование разумом", указывая на обычное в сословном обществе использование государственной машины в частных интересах.
Уже опережая Руссо, Кант сознает, что "никакая эпоха не может обязаться и поклясться поставить следующую эпоху в такое положение, когда для нее было бы невозможно расширить свои (прежде всего настоятельно необходимые) познания, избавиться от ошибок и вообще двигаться вперед в просвещении" (11,81). Для Канта не существует безупречного на все времена порядка, а общественный идеал мыслится как развитие, формируемое публичным суждением всех людей.
Живший в провинциальном Кёнигсберге философ оказался дальновидней парижских мыслителей времен надвигавшейся революции не только в силу личной гениальности, но и того недооцениваемого обстоятельства, что во второй половине XVIII века отсталая Германия обладала почвой для более глубокого понимания проблем грядущего общественного переворота.
Германия забеременела буржуазной революцией еще в начале XVI века. Но, начавшись могучим реформационным движением и великой Крестьянской войной, революция не совершилась. Дышавшие буржуазным воздухом города потом еще больше обособлялись, а малые монархи еще больше ужесточали в своих владениях феодальные порядки. Власть императора стала лишь номинальной, а после тридцатилетней войны даже и номинально не много значила. Земли, входившие в империю во времена Крестьянской войны и реформации разошлись по разным дорогам. Нидерланды, лишь в 1556 году из-за распада империи доставшиеся испанским Габсбургам, уже через десять лет начали национально-освободительную войну, обернувшуюся победоносной буржуазной революцией. В иных краях, особенно в Пруссии с ее юнкерским землевладением и подобным российскому, хоть и не столь полным, вторичным закрепощением крестьян, нарастала феодальная реакция.
И хотя во времена Канта прусский король Фридрих II поощрял терпимость, за что философ не раз воздал ему хвалу, Кант все же не думал, что распространение власти Фридриха на всю Германию означало бы для нее свободу. В Германии XVIII века не было единого порядка для всех, который достаточно было бы объявить неразумным и заменить другим, столь же всеобщим и обязательным. Желанные преобразования тут и в идеале не выглядели заменой "неразумного" на "разумное", ибо разум не мог стать исключительным достоянием власти, старой или новой.
Вот Кант и считал: "Посредством революции можно, пожалуй, добиться устранения личного деспотизма и угнетения со стороны корыстолюбцев или властолюбцев, но никогда нельзя посредством революции осуществить истинную реформу образа мыслей: новые предрассудки, так же как и старые, будут служить помочами для бездумной толпы" (11,29). Философ, как видим, не только не враждебен революции, но явно признает ее правомерность, однако признает и ограниченность ее возможностей в установлении "разумного" порядка. Еще за пять лет до того, как в Париже началась революция, Кант в своем Кёнигсберге видел опасность того, что не исполнится призвание каждого человека мыслить самостоятельно. Уже поэтому нелепо объяснять позднейшее немецкое упорство в призвании мыслить самостоятельно разочарованием во французской революции.
Кант ратовал за это призвание не только из гуманости и справедливости. Он писал: "Гражданскую свободу теперь... нельзя сколько-нибудь значительно нарушить, не нанося ущерба всем отраслям хозяйства, особенно торговле, а тем самым не ослабляя сил государства во внешних делах.... Когда препятствуют гражданину строить свое благополучие выбранным им способом, совместимым со свободой других, то лишают жизнеспособности все производство и тем самым опять-таки уменьшают силы целого" (11,19).
Разумеется, здесь различим буржуазно-демократический идеал. Но различимо и нечто большее: признание связи "гражданских свобод" с "жизнеспособностью производства". А именно эта великая мысль легла в основу Марксова понимания обратной зависимости производительных сил от производственных отношений, из которого росло и Марксово стремление к революции, чтобы устранить несоответствие. Потому Маркс и предполагал, что общество, идущее на смену буржуазному, не только ни в чем не урежет, но во всем расширит гражданские свободы, что смысл его возникновения видел в более мощном развитии производительных сил, возможном лишь тогда, когда каждый труженик имеет право, как минимум, публично рассуждать, чего Кант ждал уже от солдата, налогооплательщика и верующего, и на что не всегда имел право даже ученый перед читающей публикой.
Маркс называл философию Канта "немецкой теорией французской революции" (19,184). Он вполне сознавал преимущество немецкой теории перед французской реальностью, хотя немецкой реальности и во времена Маркса было куда как далеко до французской. Но как раз несовершенство реальности толкало совершенствовать теорию, чтобы не прельститься слишком простыми решениями. Сто лет спустя люди, именовавшие себя марксистами, объявили философию Канта и всю немецкую классическую философию и, тем более, немецкий романтизм, "аристократической реакцией на Великую французскую революцию", не смущаясь тем, что уж о Канте-то Маркс сказал нечто прямо противоположное. Да и немецкую классическую философию, лишь отчасти (главным образом у Гегеля) классическую во французском смысле, и, тем более, немецкий романтизм, не свести к заграничной революции. Они, - что ни говори, - были немецкими.
Английское рабочее движение (с учетом тамошней политэкономии) и французские социалистические мечты Маркс рассматривал тоже с немецкой точки зрения, вобравшей не только опыт жизни, но и все ту же философию. Об этом написано много, но не вполне осознано, с чего это он отважился перечить Гегелю, классицизм которого и почти французскую абсолютизацию разума дополнительно укрепляла диалектика. А Маркс, отвергая разумность мира и абсолютистскую систему, атаковал Гегеля как романтик.
2
Через год после взятия Бастилии романтический поэт Фридрих Гёльдерлин, романтический философ Фридрих Шеллинг и тогда еще смотревший Шеллингу в рот его старший друг Георг Фридрих Гегель посадили в университетском городе Тюбингене дерево свободы. Не просто радовались неприятностям давних врагов Германии Бурбонов, как многие немецкие князьки, не просто оставались равнодушны к вестям из-за рубежа, но ликовали от ощущения революции. Симпатии к ней по началу обнаруживаются и у таких, далеких вроде от нее людей, как Фридрих Шлегель, Людвиг Тик и даже Йозеф Гёррес.
Но начальный восторг все же улетучивается, и перемену трактуют как разочарование и отказ от прогрессивных устремлений, что едва ли, однако, справедливо. Отношение к революции менялось не столько от страха перед ее кровавым характером, который многие предвидели, сколько от принесенного ею нового знания. Просветители, мыслившие в классических формах, ожидали, что революция механическим актом, устранит разлад "разумного миропорядка". А революция демонстрировала не только собственные свойства, но еще более свойства мира, от ее сильных средств ставшие рельефнее. Робеспьер страшил не так жестокостью самого по себе переворота, ломавшего вековой уклад, как различимой за переворотом диктатурой, утверждавшей навеки объявленное временным и преходящим.
Генрих Гейне, ценивший освободительный дух, который Наполеон принес в Германию, все же отметил: "Наполеон никогда не действовал ни вполне революционно, ни вполне контр-революционно, но всегда в духе обоих течений, обоих начал, обоих стремлений, которые объединились в нем" (4,90). Наполеон и впрямь уже не ломал старый порядок и не восстанавливал его, он формировал новый порядок по образу и подобию старого.
Под его властью невиданное прежде место заняли национальные проблемы. Ни восстание в Нидерландах, ни даже войны Кромвеля в Ирландии, не говоря уже о заморских британских завоеваниях, не вели к такому обострению национальных отношений в Европе, не придали национальным различиям такой социальной важности. Просвещение, подобно классицизму и, тем более, католическому христианству, было все же космополитичным. Французская революционная империя колонизировала Европу, но под революционным знаменем ее делали французской. Угнетению подверглись даже народы, сперва ради этого освобожденные от феодальных пут.
Национальный характер угнетения придал национальный характер сопротивлению. Социальные отношения получали уже не традиционно идеологическое, обычно религиозное, оправдание, как бывало по преимуществу прежде. Сами формы повседневной реальности, порой даже несущественные, идеологизировались, наполняли случайные ситуации социальным смыслом. Романтики, быть может, и не сознавая того, противостали колонизаторам, которым перед тем распахивали двери, как "братьям по классу", мечтая о порядке по образцу французского, но отнюдь не о подчинении французам. Здесь всего ощутимей поворот, свершившийся в немецком романтизме, особенно, если, не ограничиваясь сложными смещениями в иенском кругу, вспомнить поднявшихся следом гейдельбергских и берлинских романтиков.
Уже братья Шлегели, тяготея к универсализму, различали разнообразие мира и многообразие его культур и культурных ценностей. Интерес к Индии, пребывавшей, кстати, под британским владычеством, включение ее в классический круг, где прежде обитали лишь греки и римляне, да по христианской традиции еще евреи, шло параллельно осознанию самобытности немецкой культуры в ряду европейских, самобытности не умалявшейся, но, может быть, даже укреплявшейся своим провинциализмом. У Фридриха Шлегеля "существует особое понимание наций" (26,283). Если понимать культуру человечества по Шлегелю, своеобразие каждой нации - универсальности не помеха, а всякий раз подспорье, ибо взаимодействие складывается из многообразия, а не налаживается под диктовку. Собственную природу нации романтики объясняют тоже еще социально-культурной, а не расовой близостью.
Брентано и Арним, братья Гримм, Гёррес, возбуждают интерес к немецкой литературе, существовавшей задолго до Лессинга и даже Лютера. Нелепо видеть в этом тягу к средневековью и желание повернуть историю вспять. Англичане, помнящие средневековье, где возникли их демократические институты, облегчившие потом переход к буржуазным порядкам, таких подозрений не вызывают. Вот и немцы в старинных балладах и сказках любовались отнюдь не феодальной зависимостью, но становлением личности. Пожалуй, заметней всего это у "последнего рыцаря романтизма" Йозефа Эйхендорфа, в обличье путника, охотника, бродячего певца, выступающего свободным человеком. Для него, как и для гейдельбержцев, свободная личность вовсе не только французский тамбур-мажор, но уже и немецкий миннезингер. Если возобновить в памяти Крестьянскую войну и реформацию, таившие в себе несвершенную буржуазную революцию за четверть тысячелетьия до свершения французской, прояснится жажда найти опору свободе дома, а не в чужеземных штыках.
Конечно, романтизм не исчерпывается оборонительным, национально-освободительным пафосом немецкой старины. В нем, - едва ли не впервые в немецкой культуре, во всяком случае, впервые с такой яростью, - звучат и шовинистические, национально-высокомерные мотивы. Если Эйхендорф горд, что немцы не хуже других, то Клейст убежден, что они лучше, и в "Битве Арминия" берет патент на жестокость. Восстание германцев против римлян - модель восстания немцев против завоевателей-французов, но от мысли об освобождении пьеса неуловимо переносит к мысли о господстве. Закрывать на это глаза нет нужды, важно лишь не проглядеть, что и в шовинистических, как и в национально-освободительных течениях романтизма, подтолкнувшего Германию к единству, присутствовал буржуазный дух.
Английские и французские феодалы раньше и больше, чем немецкие, считались с возникавшей буржуазией и сотрудничали с ней в объединении своих стран задолго до того, как вызрел социальный конфликт. Немецкие феодалы имели в Пруссии лучшие возможности держаться на феодальной реакции, да еще могли расширять свою власть на восток. Берлин находился к Франкфурту, Кёльну или Бремену почти в таких же отношениях как Петербург к Новгороду или Пскову, разве что затянувшаяся раздробленность еще обостряла внутренние различия.
Любопытно, что Клейст, происходивший из старой прусской юнкерской семьи, мечтал об объединении Германии под властью австрийского императора, а не прусского короля. Сколько оговорок ни делай, как ни подчеркивай реакционные моменты, - тут Клейст и впрямь, видимо, первенствует среди великих немецких писателей, - даже без ссылок на очевидность буржуазных идеалов в его новелле "Михаэль Кольхаас", и его романтизм несводим к голосу прусской военщины.
Современному человеку, привычно атакующему буржуазность, сколь критично бы он к ней ни относился, стоит помнить, что исторически именно буржуазность подтачивала и ломала еще большее зло - внеэкономическую зависимость и сословность. Когда, забывая об этом, приветствуют антибуржуазность, не разбираясь, какая она и за что сама ратует, в почете тотчас оказываются инкизиторы, мракобесы и обскуранты, заслуги которых в борьбе с буржуазностью неоспоримы. И умам, не желающим знать о путах феодальной реакции, Торквемада предстает куда более плодотворной фигурой, чем, скажем, Дидро. Современная российская печать полна подобными утверждениями, не всегда столь прямыми, но столь же нелепыми.
Романтики в этом противостоянии не на стороне Торквемады, к которому их облыжно приписывают. На деле они не только уточняли и углубляли просветителей, но, - хоть больше теориями, чем действиями, - следовали их важнейшим призывам и даже лозунгам революции. Великий клич "Свобода, равенство и братство!" врос в идеал романтизма. "Свобода!" - именно к ней зовет романтический культ независимой личности. "Братство! - именно к нему зовет пробудившееся национальное сознание, изгоняющее колонизаторов. "Равенство!" - именно к нему зовет Шлегель: "От каждого следует требовать гениальности, правда не ожидая ее. Последователь Канта назвал бы это категорическим императивом гениальности" (26,280).
О равенстве, впрочем, современный социолог-марксист, указуя как раз на эти слова Шлегеля, говорит противоположное: "категорический императив гениальности обнаруживает свое подспудное элитарное содержание" (6,31). Элитарность по его мнению неизбежна, поскольку "обнаруживается, что в действительности оно (требование гениальности) выполняется очень немногими людьми", которые этим утверждают свое достоинство, якобы, в качестве избранных. Между тем, и Маркс понимал равенство не как уравнительство, но как равенство правовых и реальных возможностей делать то, на что ты способен, возможностей развиваться "каждому в ком сидит Рафаэль", вполне сознавая, что "Рафаэль" сидит не в каждом.
Можно и должно, конечно, сказать, что ни одна буржуазная революция не дала возможностей воистину равных, даже и в буржуазном смысле, что укрепляло элиту богачей. Но из того, что природа не создает людей одинаково одаренными, и не каждый, даже и в самых благоприятных условиях, способен выказать гений, никак не проистекает элитарный социальный порядок. Если Гомер, Архимед, Рафаэль, Шекспир, Ньютон, Моцарт, Гете, Лобачевский, Толстой и Эйнштейн занимают особые места в человечестве, их избранничество не определяет структуру общества, хоть отношение к ним его характеризует; страх перед социальным влиянием Толстых и Эйнштейнов формирует элиту их анафемствующих гонителей, выступающих в виде апостолов искусства и науки.
Даже беглый взгляд на романтическое движение обнаруживает в нем буржуазное начало. Романтизм - заведомая противоположность любой предустановленной системе, и самый термин "романтический" осмыслен, прежде всего, как противоположность классическому. Оттого-то предустановленной гармонии, наперед указующей место каждому явлению и каждой вещи, и претендующей на всеведение и всезнайство, романтизм отвечает иронией, идущей от чувства неохватности куда более многообразного мира, чем кажется "классикам", и замечает мгновенные и парадоксальные связи между явлениями и вещами.
Важнейшая среди них - связь отдельной личности с миром, то есть, прежде всего, с остальными людьми, и как сообществом и как отдельными лицами. Связь эта, сообразная буржуазным, ценностным и сиюминутным отношениям, на практике часто эфемерна и зыбка; и, опять же сообразно буржуазному отчуждению человека, сообщество и люди по отдельности ему то и дело бывают чужды. Не зря человек отвергает обыденный мир, но запечатлевает его с небывалой прежде достоверностью, противопоставляя сатирической или просто безрадостной картине другие земли и времена. Но и туда, подтверждая сущностную характеристику романтизма, как антитезы абсолютизму, его влекут все те же идеалы, кажущиеся там осуществимыми и доступными.
Романтизм поднимает на щит идею развития, опять же вполне буржуазную, поскольку капитал, в отличие от феодальной власти, дорог владельцу не как сокровище, не незыблемостью, но способностью возрастать и приносить прибыль. Сообразно с этим и общественный порядок призван быть не столько недвижимо-гармоничным, круговым, сколько развивающимся, способным расти, а отсюда чуткость к новизне и усовершенствованиям. Фридрих фон Гарденберг взял псевдоним по имению, принадлежавшему его предкам, но самый этот псевдоним - "Новалис", и для немецкого уха звучит как обозначение нового. Новое уже не казалось лишь помехой обретенной гармонии, но стало залогом жизни.
Если в Англии и Франции буржуазные слои набирали силу и ощутимо обозначали себя в политической борьбе еще до промышленного переворота, лишь по-иному организуя производство, создавая, в частности, мануфактуры, то в Германии борьба буржуазии за власть совпала с началом машинного производства. Это, понятно, обеспечило более быстрый темп развития, но в то же время побудило пристальней вглядеться в нового друга - машину.
Едва ли не главный пафос романтизма состоял в том, что человек - не машина, и человеческое общество - не машина. Машина была явлением новым, машинное общество - старым, его создал абсолютизм. Теперь в Германии они соединялись, действуя против человека, и романтизм защищал человека, доходя уже до модных ныне экологических идей. Буржуазный идеал "свободы, равенства и братства", обеспечивший своим земным воплощением предпринимательскую деятельность, частную собственность и личный доход, к ним однако не сводился. В нем подспудно присутствовали условия промышленного развития, надобные не только лично предпринимателю, но и самому производству, а значит и рабочему, и крестьянину и всем людям, не только при установлении буржуазной власти или под ней, но покамест будет существовать промышленное производство.
Бюрократическая машина всегда и везде, и при лучших намерениях, так или иначе, тормозила развитие производства, если вовсе его не пресекала. Потому предприниматель, выбрасывавший машины на рынок, и не хотел, чтобы бюрократия была слишком действенной, - лишившись свободы маневра он лишался и выгоды, и, тем самым, стимула. Но его машины теснили йомена, некогда воевавшего под знаменами Кромвеля за революцию. Да и промышленный рабочий, когда его ставили к машине, ее сперва побаивался, видя в ней средство обесценить труд. Машина обращала в ничто вековой опыт крестьянина, виртуозность ремесленника, их личные качества. И рабочих, разрушавших машины, луддитов, в палате лордов защищал романтик Байрон.
В ту пору могло казаться, что за человеческое существо вступаются лишь из гуманных побуждений. А оказалось, что и машина нуждается в гуманизме, в опыте людей, в их виртуозности, в их индивидуальностях, - не только, чтобы ее создать, но и чтобы ею пользоваться, чтобы работать на ней с максимальной производительностью. Оказалось, что машине нужны более свободные, чем прежде, люди, и потому она - заведомый враг машинного общества, вроде на нее похожего. Рабы, равно как феодально зависимые труженики, работая на машине под надзором, не могли угнаться за свободными участниками производства, сознательно соблюдающими его строгую дисциплину.
Само собой, их соучастие было тоже вынужденным, но лишь экономически. Для рабочего возможность трудиться, прежде всего - право, для раба - лишь обязанность, право на труд ему ни к чему. Рабочему страшно потерять работу, раб боялся многого, но не безработицы. Конечно, положение раба было определеннее, но лишь защитник рабства скажет, что лучше. Свобода рабочего вне производственного процесса гарантировала его добросовестность на производстве, работой на котором он, в отличие от раба, дорожил. Потому предприниматель и был заинтересован в свободе не только для себя, но и для своих рабочих, даже если на практике ему то и дело хотелось натянуть узду.
Буржуазное хозяйство не сразу определилось в споре о взаимных преимуществах расширения свободы и ожесточения зависимости. Глупо закрывать глаза на многократные попытки буржуазной реакции опереться на внеэкономические методы, однако столь же глупо закрывать глаза на то, что промышленные достижения приходили, напротив, от расширения индивидуальной свободы и увеличения гарантий рабочему в пределах рентабельности производства. Невозможно отрицать, что победы рабочих в классовой борьбе вели скорее к подъему капиталистического производства, чем к его развалу. Эти успехи - плоды свободы, а за нее-то как раз и ратовал романтизм, даже не углубляясь еще в экономические отношения.
Нечто подобное происходило и с тяготением романтиков к христианству, в их понимании далеко не ортодоксальному, но ценившему способность бого-человека быть опорой личности, спасая ее от обращения в говорящую машину. Такой опорой, понятно, мог быть не только бог. Если одни атеисты торопились и человека объявить машиной, то другие не менее упорно защищали в нем человеческое, не отождествляя духовное с религиозным. Но это не резон отрицать, что и религия могла быть и часто бывала опорой личности, пусть даже господствующая церковь одновременно служила машине абсолютизма.
Но если экономическая и даже религиозная мысль сами по себе касались романтиков лишь отчасти, то философия, в ту пору еще не именовавшаяся классической, задевала их всесторонне. Кант не был любимым философом романтиков, куда чаше они апеллировали к Фихте и еще чаще к Шеллингу, но круг их исканий был предначертан Кантом, сломавшим догматическую логику и проверявшим разум практическими критериями, достоверность которых он-то и начал по-настоящему выяснять. И борьба против романтизма, как явления, не случайно совпала с попыткой преодолеть критерии истины, данные Кантом.
Гегель не просто завершил развитие немецкой классической философии, он как бы отменил это развитие, опять объявив, что логика мысли соответствует логике реальности, для чего, используя открытия прямых предшественников, виртуозно обновил и усовершенствовал логику. Развитие при этом стало ее непременной принадлежностью, но, как в религии, вело к предуказанной цели, и это важней даже того, что целью стало признание самой философии Гегеля венцом и концом развития логики и истории человечества.
Все, что шло в другую сторону, стало недостойно взора. Гегель, как никто, говорил о противоречиях жизни, о диалектическом процессе, умел углядеть сущность вещей, но, отказавшись от разработанного Кантом гносеологического самоконтроля, знать не хотел, что жизнь вольна предъявить совсем иные, чем предположенные в стройных логических триадах, варианты. Развитие и противоречие обратились в сугубо логические категории, и реальная жизнь, еще жестче, чем у Декарта, обязана была отвечать логике, а тем самым, историческое - логическому. История обратилась в лестницу, разных путей не стало. Воскрес абсолютизм духа. Не стало места неведомому и неизвестному, и романтические идеалы ничего не стоили, поскольку человеку ничто не светит, кроме надежды осознать собственную участь в предначертанной перспективе.
Если Гегель и романтики даже критиковали что-то одно, почти всегда выяснялась противоположность их симпатий. Романтики бранили современный им капитализм за недостаточное развитие индивидуального начала, то есть за неполное соответствие буржуазному, а, тем самым, и более дальнему гуманистическому идеалу, уводящему от бесчеловечной сплошь и рядом обыденности. Гегель, некогда симпатизировавший революции, тоже критиковал капитализм, но уже, напротив, за чрезмерность претензий, за нежелание довольствоваться пространством, отведенным прусской монархией. Антибуржуазность Гегеля, если продолжать сопоставление с Торквемадой, понятно, отнюдь не кровавая, но и он стоял за абсолютную и всеведущую власть, за держащий буржуазию в узде феодальный порядок, разумеется, более разумный и терпимый, чем на деле.
В стычках с современным ему романтизмом Гегель расширил понятие романтического, - начал с Христа, вместив туда и средневековье, и Шекспира, и Гете и Шиллера. И все затем, чтобы объявить современный романтизм финалом и упадком искусства, пришедшего на смену античному, классическому. Особенно ненавистна Гегелю романтическая ирония, - он понимал, что она прокалывает надутые унитарные системы и выявляет важные связи, системой не предусмотренные или числящиеся в ней несущественными. А для Гегеля стройность и единообразие системы превыше всего.
Чтобы после буржуазных революций и промышленного переворота соорудить абсолютную унитарную систему, вмещающую не только нынешнее, но и будущее многообразие мира, нужен были поистине титанический ум. Гегель и был титаном, разбросавшим в своих сочинениях множество гениальных догадок. А не догадался лишь о том, что о жизни невозможно всё узнать наперед, невозможно узнать даже только всё самое главное, и потому бессмысленно довольствоваться подчинением и подлаживанием к "окончательному" знанию, сочтя за него нынешний уровень.
Это ведь Гегелю Маркс перечит своим девизом: "Подвергай все сомнению!" А Гегель учил: "Юноши считают несчастьем, что существует вообще семья, гражданское общество, государство, законы, профессиональные занятия и т.д., так как субстанциальные жизненные отношения с их ограничениями жестоко противодействуют их идеалам и бесконечному праву сердца. Надо пробить брешь в этом порядке вещей, исправить мир или по крайней мере вопреки ему создать себе на земле небесный уголок, пуститься в поиски подходящей девушки, найти ее и добыть, отвоевать ее наперекор злым родственникам или другим неблагоприятным обстоятельствам. Но эта борьба, эти сражения являются в современном мире лишь годами ученичества, воспитанием индивида при соприкосновении с наличной действительностью и только тогда становятся осмысленными. Ибо учение это кончается тем, что субъект обламывает себе рога, вплетается со своими желаниями и мнениями в существующие отношения и разумность этого мира, в его сцепления вещей, и приобретает себе в нем соответствующее местечко. Сколько бы тот или иной человек в свое время ни ссорился с миром, сколько бы его ни бросало из стороны в сторону, он в конце концов все же по большей части получает свою девушку и какую-нибудь службу, женится и делается таким же филистером как все другие. Жена будет заниматься домашним хозяйством, не преминут появиться дети, женщина, предмет его благоговения, которая недавно была единственным ангелом, будет вести себя приблизительно так, как и все прочие. Служба заставит работать и будет доставлять огорчения, брак создаст домашний крест; таким образом ему выпадет на долю ощутить всю ту горечь похмелья, что и другим" (3,154).
Так историзм Гегеля оборачивается неподвижностью. Романтический порыв кажется философу лишь бурей в стакане воды, конфликтом отцов и детей, в котором дети мало чем отличаются от отцов и лишь повторяют пройденное, лишь занимают отцовские места, а ничего не меняется. История по Гегелю определяется не людьми, и оттого историзм обретает внечеловеческий и, тем самым, бесчеловечный характер.
Уверяют, что восхваление прусского государства попало на вершину гегелевской мудрости случайно, чуть ли не как дань житейскому реализму. На деле же и эта вершина и вся философия Гегеля - плод крушения надежд на мгновенное преображение феодального мира. Вот и пришлось тратить свой гений на поиски более скромных упований, способных сбыться и без радикальных перемен, какие манили смолоду. Собственный опыт и опыт своей страны философ счел всеобщим. Такое бывает нередко. Самобытность и даже некое консервативное величие Гегеля - в желании укрепить реакцию открытиями и завоеваниями революции. По обычаю феодальной реакции он верил в способность бюрократического разума перескочить реальность, держа ее в уме, без того, чтобы люди практически ее испытали, прошли через нее и закалились в ее горниле. А без этого и самый гуманный, установленный по обстоятельствам порядок будет смят и обращен в свою противоположность. Смысл панлогической гегелевской борьбы против романтического искусства и романтических начал философии состоял в защите внечеловеческой абсолютистской системы, в низведении человека до положения несмышленыша, и никаким справедливым указаниям на алогизм романтических суждений этого не заслонить, тем более, что логика романтиков, в отличие от гегелевской, и сама предполагает повседневные уточнения.
Проницательней кого-либо сущность гегелевского понятия о месте человека изложил Маркс: "Гегель исходит из государства и превращает человека в субъективированное государство. Демократия исходит из человека и превращает государство в объективированного человека... В демократии не человек существует для закона, а закон для человека; законом является здесь человеческое бытие, между тем как в других формах государственного строя человек есть определяемое законом бытие" (18,252).
Романтики сознавали противоречивость происходящего в его конкретности, не только как абстрактную борьбу разных сил, при которой по Гегелю дети повторяют пути отцов и благополучно занимают их места, а как беспощадную борьбу, в которой "для общего блага" могут замучить вполне конкретного "ребеночка", и не как у Достоевского, одного маленького, а тысячи и миллионы разных возрастов. Романтики смотрели этому в лицо, это не затушевывали, и хотя, как потом и Маркс, не очень надеялись спасти "отдельных индивидов" сентиментальными сетованиями и назидательными рассуждениями, в большинстве не соглашались приносить людей в жертву роду человеческому, то есть другим людям, и в своих утопиях мечтали о мире обходящемся без этого. По крайней мере отдающем себе отчет, что от судьбы каждого из людей зависит судьба всех людей. Немецкий романтизм не только предлагал буржуазные идеалы, он различал за ними общечеловеческие. Видя, что реальность водит за нос, романтики пристальней в нее вглядывались.
Здесь существенен не только немецкий опыт, но и опыт стран, где буржуазные революции прошли до возникновения там романтизма. Объектом наблюдения романтиков там стал буржуазный строй, утвердившийся, при всех своих преимуществах, во всем начальном несовершенстве. Буржуазный строй не принес равных благ всем людям, как ожидали от присущей ему свободы. Но не случайно классовая борьба была открыта именно романтическими историками. Выяснилось, что после революций свобода и сам буржуазный порядок не вполне еще возобладали, и буржуазия действует разом и в союзе и в борьбе с прежде правившими сословиями. Так было не только в Англии с ее традициями социального компромисса, но и в куда более рациональной Франции, где буржуазия пришлось укреплять свои позиции уже в 1830 году.
Французские писатели-романтики Стендаль и Бальзак потом числились реалистами. Что говорить, подлинный художник в известном смысле всегда реалист. Реалистами по-праву называют и Шекспира, и Сервантеса, и Гете, что не снимает принадлежности Шекспира и Сервантеса к Возрождению и барокко, Гете - к веймарскому классицизму, а Стендаля и Бальзака - к романтизму.
Романы Стендаля расширяют романтический круг. Наполеон, действовавший на большинство немецких романтиков как красная тряпка на быка, после крушения сам оказался романтической фигурой, нашедшей понимание у многих романтических поэтов, начиная с Байрона. Стендаль в "Красном и черном" едва ли не раньше и глубже всех анализирует героя наполеоновского типа, обреченного на поражение. "Человеческая комедия" Бальзака полна наполеонят, с романтической страстью утверждающих свои права и претензии. Их давят прежде победившие Наполеоны финансового мира, прообразом которых долгие годы был барон Ротшильд. Но романтическую природу бальзаковских искателей счастья это умаляет так же мало, как присутствие наполеоновских войск в Германии - романтическую природу героев Клейста. Это противостояние ее, напротив, укрепляет и, более того, романтический дух обнаруживается даже у вчерашних триумфаторов, когда, на них, на Гобсека или папашу Горио, глядят, как на Бонапарта, ретроспективно.
К 1848 году неполнота осуществления обещанного просветителями идеала стала очевидна, и можно было ждать, что общество увлекут иные, как раз тогда прокламированные. К тому же, буржуазно-демократические революции терпели поражения. Но итогом 1848 все же оказалось расширение возможностей буржуазного развития, отступление финансовой буржуазии перед промышленной, сокращение влияния земельной аристократии, защита имущественных прав крестьянства, - то есть, подавленная революция на деле отчасти победила, и все это вместе повело во второй половине века к стабилизации буржуазного порядка и, тем самым, к увяданию романтического движения. Романтическая критика буржуазной реальности притихла, романтическая защита ее идеалов сникла. Казалось, романтизму - конец.
Но он не исчез. В потоке художественной жизни все больше дорожили пробившейся уже у романтиков тенденцией к натуральности, порой даже без идеальных устремлений. И все же романтизм пробивался у многих незаурядных авторов, даже у Флобера. Он как бы остался постоянно действующим в промышленном обществе. Стремление к нему переступало социальные и национальные границы, подтверждая, что, подобно классицизму, романтизм уже не столько традиционный стиль, сколько духовное течение.
Существенней, чем несовместимые подчас стилистические приметы, его непременный признак - неудовлетворение сущим, острое ощущение нужды в иной, чем окружающая, жизни. У романтика могло и не быть надежд на иную жизнь, и тогда лились слезы о несвершенности и скорбь, забытая ныне мировая скорбь. Надежды могли быть невелики, смутны, туманны, могли порой казаться реальными, - почти у каждого романтического писателя, живописца, музыканта бывали разные состояния в разные времена. Так или иначе, сущий мир он озирал критически, - не критический реализм, а критический романтизм первым исследовал мир, в котором невозможно жить. Не только "Критика способности суждения" и "Критика политической экономии" выявили несообразность жизни с человеческими возможностями и необходимым, чтобы их реализовать, но и критика человеческих отношений, охватившая литературу и искусство.
Потому романтизм и изображает окружающий мир, как правило, иронически или сатирически, а если обнаруживает в нем нечто благое, сообразное с идеалом, - это непременно исключение из правила, оазис в пустыне, почти всегда тоже обреченный быть занесенным песком. Романтики особо пристально глядят на любые нарушения системы, особенно на преступления. Гофман и Эдгар По открывают детективный жанр. И в раскрытии преступлений у них тоже преуспевает не могучая государственная полиция, а частное лицо. И поздней частный детектив, Шерлок Холмс, Эркюль Пуаро и даже старушка мисс Марпл, - проницательней Скотланд Ярда и любой полиции мира, поскольку не принадлежат системе, думающей по заданным стандартам.
Романтик ищет желанное не в одних случайностях обыденного или тайниках души, но и, - куда надежней, - там, где нас нет, в экзотическом мире, в истории, в утопии, в фантастике, в религии. Социальный мыслитель, ищущий там, обнажает свою романтическую натуру. Конечно, к истории и религии постоянно обращались и классики, ими жили сюжеты Корнеля или Расина. Однако там история или религия были залогом абсолютности. Романтики ощутили скоротечность времени: история, обольщает идеализированными картинами былого, - то есть, тем, что было иным, и прошло, экзотика, подтверждает отмеченное Шлегелем многообразие мира, - то есть, то, что покамест цело и вот-вот исчезнет, утопия, фантастика, и религия - обращают к возможному лишь в мире вымысла или за гробом, на котором легче проверить модель мысли и чувства и, кажется, легче было бы одолеть нынешние трудности.
В романтической неудовлетворенности жив дух бегущего времени, - бегущего в промышленном обществе не только в лучшую, "прогрессивную" сторону, но все равно бегущего. Это велит романтику, сопрягая неудовлетворенность и пожелания с переменами, свершающимися независимо от него и тоже не навсегда, ловить картины жизни, при этом проясняющиеся, а не просто изрекать верные на все случаи сентенции для антологии "В мире мудрых мыслей". Открытия романтиков, даже выглядящие непреходящими, даже оброненные в фантастические обстоятельства, пронизаны текучей сиюминутностью, текущим днем. Для классицизма запечатленный день - дань вечности, для романтизма - мост из прошлого в будущее.
Романтизм опознается и по аспектам рассмотрения жизни. Судьба личности, судьба народа, судьба универсума всегда в поле его зрения. Он может по-разному сообразовать их друг с другом, но они всегда перед ним, как вопросы, требующие ответа и притом цельного, их судьбы связующего. Вроде и тут романтики не первые, - разве универсум не занимал средневековых философов и художников, разве личность не захватывала живописцев Возрождения и гуманистов? Разумеется, разумеется, и все же там и то и другое, главным образом, само по себе, обособленое. В средневековом сознании первенствует общее, великое искусство Возрождения восстанавило значимость отдельного, но не поддалось логике, проложившей путь классицизму.
Романтизм первым осмыслил связь личности с миром, в котором она живет, как существенную не только для мыслящего тростника, для личности, но и для мира, - как связь не только прямую, но и обратную. Ощущение ее в романтизме обострилось и тем, что романтики разглядели меж личностью и миром народ, тоже с двусторонними отношениями к тому и к другому. Они углядели, что народ острее универсума ощущает влияние составляющих его личностей, и сильней чем отдельная личность, влияет на иные народы и остальной мир. Отсюда и осознание природы иных человеческих сообществ, - от гигантских объединений единоверцев и единомышленников до одной семьи. Картины отдельных, особенных и общих судеб пестры, их пестротой можно обосновывать разные пасьянсы, и все же если уму или сердцу героев и авторов картин внятно сопряжение взаимодействующих судеб, не просто подчиняющих или приносящих в жертву друг друга, они - романтики.
Романтизм возник как движение в защиту человека, в защиту новой, открывшейся ему в промышленном обществе, роли. Это, понятно не значит, что правда всегда, везде и всецело на стороне романтиков, ранних или позднейших. Нередко в борьбе против явных несправедливостей справедливые порывы влекли и романтиков к несправедливостям, в свою очередь порождавшим на другой стороне не менее романтические и не более справедливые намерения и действия. И персонально-эгоистические и национально-эгоистические перехлесты возникали в романтическом движении неоднократно, но они-то как раз и нарушали и разрушали романтический универсализм, преображали его в обновленную классическую унитарность.
Социальную и межнациональную взаимозависимость, подымающуюся над открытыми ими же социальными и национальными противоречиями, романтики понимали не как плод предустановленности, божественной, гегельянской или марксистской, но как преодоление монополистического сознания, как вечно возобновляющийся компромисс, не монархом декретируемый, а людьми достигаемый. Примечательно, что немецкие романтики в пору наполеоновских захватов и господства французского языка (в этом, пренебрегая социальным, революционной империи служили и эмигранты-роялисты) сделали перевод важнейшим жанром литературы, - именно они стали активно переводить Шекспира, - и этим противостояли схватке шовинизмов, наступательного, французского, и оборонительного, немецкого.
Романтический идеал, в отличие от заданных сверху, универсален, но не унитарен, он предполагает правомерность особенного и даже отдельного не только по форме, но и по сущности, не только в абстрактно-логической картине, но и в реальной действительности, не только в теории, но и на практике, иначе, как в империи Бонапарта, романтизм заменяют стилем ампир. Романтизм возвращается к теории познания, к выяснению, знаем ли мы и можем ли, в принципе, знать всё наперед. Но горизонт гносеологии общества - умы и души образующих его людей, и невозможно хоть что-нибудь достоверно знать об обществе, если не вникать в их слова, пусть и неточные, а уповать на свою безупречность, красоту идеала и благие намерения кумира.
Не раз и не два человечество, и отдельная страна, и отдельный общественный класс, и группа людей, и отдельные люди, не думая о плодах самообольщения, натыкались потом на романтические всплески, не воспринимавшие уже и здравых доводов, если те срастались с догмами, мешавшими более глубокому знанию жизни и ее совершенствованию для всех.
Промышленное общество, в отличие от прежних сословных, создав машину, создало предпосылки большей социальной справедливости, в зависимости от меры которой оказалась и сама эффективность машины. Пока в поступательном "прогрессивном" развитии равновесие того и другого росло и поддерживалось, романтизм, ощущая подвижность отношений человека и мира, вроде увядал. В середине XIX века Западная Европа обратилась к позитивизму и уверовала в благие эволюции. Но развивавшийся мир уже не сводился к Западной Европе.
3
Русская литература XIX века вдруг заняла исключительное место в умах европейцев, до того достаточно равнодушных к великим памятникам русской художественной культуры, - и к иконописи, и к деревянной церковной архитектуре, и даже к таким поэтическим гениям XVIII века, как Державин и Крылов. Всемирным успехом она обязана прежде всего своему романтизму. Но и самые солидные отечественные исследователи не опознают романтизм за пределами первой трети века. Из великих романтиками признаны лишь Жуковский, Баратынский да Лермонтов. А Пушкин - не далее "Цыган", Тютчев - лишь ранний, Гоголь - лишь с "Вечерами на хуторе близ Диканьки"!
Между тем, величие русской литературы видней всего в затяжной продленности ее романтизма. Не только весь Пушкин, не только весь Тютчев, не только весь Гоголь, но и Гончаров, и Тургенев, и Фет, и Некрасов, и Достоевский, и Островский, и Лесков, и во многом Лев Толстой, - писатели романтические, в силу российских обстоятельств и, конечно, природы собственного гения, входившие в романтическую стихию глубже, чем их современники в других странах. Их поэтика и проблемы велят считать их романтиками, отличают от такого, скажем, объективного писателя, как Чехов, изображавший жизнь "в формах самой жизни", а свое отношение к ней - "без того, чтобы на это особо указывалось". Чехова можно назвать реалистом и в узком смысле, а перечисленных преимущественно в широком.
Русский романтизм еще меньше, чем немецкий, был ответом на французскую революцию. России было тогда еще далеко не то что до революции, но и до буржуазных начал, поощрявших романтизм в Германии. Немецкая и русская истории, во многом схожие, здесь не совпадают.
Казалось бы сходство просвещенного абсолютизма Фридриха II (правил с 1740 по 1786) и Екатерины II (правила с 1762 по 1796) удивительно. Оба монарха дружат с Вольтером и другими просветителями, оба раздвигают свои границы и поощряют военное дело, - Фридрих и сам талантливый полководец, при Екатерине блистают Румянцев, Потемкин, Суворов, Ушаков. После напряженных Елизаветинских времен отношения двух стран налаживаются и, вместе с Австрией, они делят Польшу на троих. И тут, и там, просвещенный абсолютизм поощряет помещичье землевладение, и тут, и там, сооружают роскошные дворцы. Но окна дворцов все же смотрят в разные стороны.
Фридрих еще не объединяет Германию, лишь стремится, - и это ему удается, - сделать Пруссию, а не императорскую Австрию, как до сих пор, центром объединительного притяжения. Он считается с тем, что Германия раздроблена не только политически, что социальные структуры разных княжеств не единообразны. Поэтому вроде бы жесткий прусский король, в отличие от предшественников, да и преемников, дальновидно терпим. Кант при нем, как мы помним, не страдал от государственных помех, - они начнутся после смерти Фридриха, А Екатерина без раздумья расправляется с Новиковым и Радищевым.
Россия не только едина и неделима, она - колониальная империя, и царица мыслит о приращении и укреплении. Укреплении, прежде всего, внутреннем: с 1765-1767 годов, когда Пугачев еще верноподдано воевал против турок, крепостным, под страхом кнута и каторжных работ, перекрыли единственный до того доступный русскому человеку легальный путь к спасению - обращение на высочайшее имя. Отношения с господами были никак не экономическими. Но само крепостническое хозяйство, и, тем более, наемное и индивидуальное производство, как сельско-хозяйственное, так и промышленное, все больше становилось товарным, что и наращивало эксплоатацию бесплатного труда, уже не ограниченную "емкостью желудка феодала".
Пагубность для страны феодальной реакции, которую Грозный завел, а Петр вооружил научно-техническими достижениями Запада, ко времени Екатерины была очевидна, отставание от промышленных держав бросалось в глаза, и все же просвещенная государыня не перешла к экономическим методам хозяйствования. Страна жила по данной Иваном и выправленной Петром схеме.
Если французский король возвысился, перестроив феодальную систему, чтобы успокоить буржуазию, уже сильную, но еще не способную оттеснить феодалов, то русский царь, подминая своих, более слабых, чем французские, феодалов, довольных уже нерушимостью крепостного права, подсек этой нерушимостью возникновение буржуазии, - царям ради собственной корысти даже приходилось в известных пределах ее насаждать. Некая разумность французского абсолютизма состояла в хотя бы временном компромиссном уходе от напряженной социальной ситуации. А разумность российского, не шедшего дальше государственных интересов, изначально понималась лишь как торжество бескомпромиссной власти и внешнеполитических амбиций.
Во Франции абсолютная власть до поры держалась равновесием социальных сил. Когда поддерживать его стало невозможно, социальная эволюция оскудела, - началась революция. В России власть, утвердившая крепостное рабство, ощущала себя независимой от реальных социальных сил и подавляла претендовавших на какие-то гарантированные права в абсолютистской системе, - и аристократию, и буржуазию и, прежде всего, крестьянство. Менее всего она думала о равновесии, за разумные считая лишь собственные интересы да нужды своей прямой опоры - служилого класса. Взяв на вооружение просветительство, создававшее ореол разумности, власть оправдывала ожесточение феодальных зависимостей до крепостничества. Но духовное оправдание и художественное выражение русского абсолютизма оказались не просты. Пора его становления, хоть и короче двухсотпятидесятилетнего монгольского владычества, соперничает с ним по глубине духовных разломов.
Самым существенным был церковный раскол, сопряженный с преображением России из независимого национального государства, каким она стала при Иване III, в империю, которой ее провозгласил Петр, но сделал еще Грозный. Великие достижения национального искусства средневековой Руси империи оказались не надобны, не случайно самый ценный литературный памятник той поры, Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, - из среды раскольников. Фрески Рублева тогда замазывали, его иконы, как знаменитая Троица, пропадали. Имперская Россия демонстрировала упадок национального искусства и стала при Петре следовать европейским образцам. Следуя им, искусство далеко не сразу вернулось к уровню, достигнутому в средневековье.
Вот и заемный русский классицизм просветительского толка был по началу художественно слаб, отвечал желаниям власти, но не вкусам людей. Силу он обрел лишь когда заведенный Петром новый служилый класс, дворянство, ощутил себя господином положения, - тут и явился его гениальный певец Державин. Но тут и переломилось просветительство, надвигающийся кризис ощутили Фонвизин, Новиков, Радищев, позднее Крылов. А вскоре из близкого к ним круга выдвинулся творец русского сентиментализма Карамзин.
Столь яркая плеяда литераторов, - а в живописи работают Рокотов, Левицкий, Боровиковский, а в музыке - Хандошкин, Бортнянский, Фомин, - возникла не случайно. Известный круг аристократии ощущал неладное, да и Пугачев не прошел незамеченным, хоть большинство дворян по-прежнему свято верило в разумность налаженной для них Екатериной вольной жизни. Но наверху уже беседовали о смягчении крепостничества и сословном представительстве, понятно не для крепостных.
"Дней Александровых прекрасное начало" рождало надежды. Именно тогда Жуковский выступает как первый великий русский романтический поэт. Но недаром он - по преимуществу переводчик. Потребности России в романтизме еще удовлетворялись открытым в Германии и Англии, своими покамест были лишь оттенки. Написав в 1812 году, как мог бы немецкий романтик, стихотворение "Певец во стане русских воинов", получившее необыкновенную популярность, Жуковский и не подозревал, что воспетые события как раз и кладут конец подражательной поре русского романтизма.
Нашествие Наполеона подняло в России, как и в немецких княжествах, вихрь романтического национального самосознания. Но его социальные итоги различны. В немецких землях, дольше и унизительней терпевших французский гнет, но ощутимей проникшихся дома буржуазными началами, даже и абсолютные правители ощущали нужду, хотя бы ради самосохранения, уступить хоть что-то собственному народу. Даже в Пруссии реформы Штейна - Гарденберга устранили сохранявшуюся феодальной реакцией личную зависимость крестьянина, и подтолкнули капиталистическое развитие, пусть и "по прусскому пути". Хоть Германия, изгнав Наполеона и не объединилась, и осталась под феодальной властью, отрицать изменение ее социальной структуры в первую четверть века, во времена романтизма, невозможно.
В России, напротив, после победы люди, желавшие аналогичных немецким реформ, оказались мятежниками. Победа успокоила власть и побудила не только отказаться от реформ, но и ожесточить феодальные порядки. Если в немецком романтическом сознании независимость народа и самостоятельность личности сплетались и укрепляли друг друга, то в послевоенной России создалось парадоксальное для романтизма положение: государство, представлявшее народ, вроде укреплялось, а людей, составлявших народ, гнали в военные поселения и выводили на торги.
Британская империя буржуазного предпринимательства, покоряя индусов и африканцев, в какой-то мере облегчала положение большинства англичан, а Российская империя феодальной мощи, чтобы покорять инородцев, отягощала угнетение собственного народа, и значительной его части было немногим лучше, чем порабощенным. Одни русские, подобно англичанам, получали от захватов ощутимые выгоды, но другие, в отличие от англичан, ощущали, что гнет растет. Поэтому в России понятия "народ" и "народность" обрели отчасти иной смысл, чем в Германии и Англии.
Белинский видел, что понятие "народность", общенациональное для Пушкина, неправомерно сводят к понятию "простонародность". В конце века Чехову пришлось пояснить: "Все мы - народ, и все лучшее, что мы делаем, - есть дело народное". Однако то не просто была ошибка, - сведение народности к простонародности противостояло официальному понятию о народе, никак не предполагавшему в нем романтических проявлений личности. А понимание народности, как простонародности, как бы признавало и в простонародном личное, и в крепостном мужике - человека.
Русской литературе и, вообще, русскому искусству тех лет присущ особый акцент на личности обыкновенного человека. Немецкие романтики тоже были внимательны к человеку обыкновенному, а не только, как, скажем, Байрон, к незаурядному. Но у немецких романтиков право простого человека на собственное лицо не противостояло единству немецкого народа, это единство и сознавалось как многообразие входящих в него лиц, равно как королевств и княжеств. А русским романтикам приходилось особо подчеркивать своеобразие отдельного лица, поскольку оно-то как раз и отрицалось всеобщим единением в православии, самодержавии и официальной народности.
В России человек публично говорил как бы не своим, но верноподданым голосом, словно другого у него и не было, словно единственным свойством народа была верноподданость. Потому-то многие русские романтики, и Пушкин - первый, начав с байронической героизации, переходят, по слову Пушкина, к "истинному романтизму", к поискам истинного лица обыкновенного человека. Переход от романтических поэм к "Онегину" - вовсе не отказ от романтизма. Поэту и "Онегин", не менее, чем байроновский "Дон-Жуан", казался сочинением романтическим, но в более истинном смысле. Трудно согласиться с Б.В.Томашевским, считавшим, что Пушкин писал об "истинном романтизме" лишь потому, что не было еще термина "реализм" (25,605-613). Пушкин мог, считай он это нужным, употребить какой-то иной, пусть не нынешний, термин, а не пользоваться прежним, да еще подчеркивая,что употребляет его точней.
Известное пушкинское понятие о драме: "судьба человеческая, судьба народная" как раз в истинном смысле романтично. Оно означает не просто параллельность судеб человека и народа, но их взаимодействие и, в частности, трагическое противостояние судьбы царя Бориса и судьбы народа, которым он правит. Борис - умелый правитель, он знает нужды державы, и народ сперва хочет его воцарения, да он ведь и правил страной при Федоре. Но Борис идет к власти, совершив для этого преступление, и народ от него отворачивается, пусть безмолвствуя, пусть лишь не молясь за царя-Ирода. А Борис "всего-навсего" зарезал "одного маленького ребеночка". И дело не в том, что по Достоевскому, про Пушкина помнившему, тоже такого делать нельзя даже для счастья всего человечества, а в том, что такое не приносит человечеству счастья, и уже в пушкинской трагедии сознание этого присутствует. Судьбы человеческие, судьба царевича Димитрия или царя Бориса, оказались мерилом и приметой судьбы народной, поскольку народ состоит из людей, из Димитриев и Борисов, пусть не царевичей и не царей, но тоже вершителей своих и чужих судеб. Вот поэт и счел свою трагедию "истинно романтической".
Тот же романтический интерес к отдельному человеку и в "Медном всаднике". Государство, убивающее человека, при всем величии своего здания, выглядит слабым. Классическая и гегельянская традиции, хоть порой и жалели обреченного индивида, утешали его тем, что на его костях воздвигают общее счастье. Русский романтизм более всего противостоял таким заверениям. Опыт просвещенного произвола, под знаком которого Россия жила с XVI века, был осознан русской литературой, как никакой другой, ибо ни один европейский народ, даже немцы, даже поляки, в такой мере не испытал губительные последствия подобного опыта на самом себе.
Русские романтики по примеру западно-европейских и даже еще усердней, вглядывались в реальность, но это еще не делало их реалистами в узком смысле слова. Реальность шла в их творчество из рухнувшей романтической мечты, что и давало позднейшим исследователям поводы говорить о противоречивости величайших русских гениев, Гоголя, Достоевского, Толстого, противопоставлять "Ревизора" "Выбранным местам", "Преступление и наказание" "Бесам", начало "Воскресения" его концу, оставляя достойным внимания лишь "Избранное". Между тем, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой предстают гениально-целостными художниками, если понять, что они смотрели на мир не взглядом независимого естествоиспытателя, как позднее Чехов, а сквозь призму романтической утопии, так или иначе присутствующей в их самых реалистических картинах. Противоречивы были не так художники, как действительность, в которой они жили. Не говорим же мы о противоречивости Ньютона, одновременно открывавшего законы механики и толковавшего "Апокалипсис", понимаем, что это не особенность личности, а черта эпохи.
Речь, понятно, не о том, чтобы принять за истину религиозные наставления Гоголя или разделить страсть Достоевского к водружению креста на святой Софии, но о том, что истина, особенно в искусстве, не дожидается вполне адекватных себе обозначений, но запечатлевается в тех понятиях и образах, какие владеют умами в пору ее осознания. В аракчеевско-николаевской империи с римскими фасадами и рынками рабов, чуткая душа естественно тянулась к образу освободителя рабов реальной Римской империи, висевшему в каждой церкви. Не нужно быть христианином, чтобы понять правомерность наложения этой парадигмы на российскую действительность, которое нередко вело к ощущению художником аналогичной миссии в себе.
Гоголь, Достоевский и Толстой ощущали в себе нечто общее с Иисусом из Назарета, - желание спасти людей, прежде всего русских, страдания которых под крепостным ярмом им были заметней, то есть, исполнить назначение более значительное, чем достоверно запечатлеть окружающую действительность, отведенное им позднейшим литературоведением. В этом отношении не существенно, был ли Иисус и впрямь сыном божьим и спасителем человечества, или только первоучителем еврейских сектантов или, вообще, фигурой мифологической. Существенно, что он жил в умах Гоголя, Достоевского и Толстого, рождая там трагические картины, соотносимые с российской былью.
Общим местом стало указание на то, что у Гоголя мертвые души - не только товар, но и его продавцы и покупатели. Однако, не все современные читатели помнят, что для христианина душа бессмертна, так сказать, по определению. И квалификация души, как "мертвой", на фоне изобилия в церковно-классической картине бытия бессмертных душ, которым и в самой их низости не грозит утрата права на бессмертие, - романтическая ересь. Гоголь тут не просто критикует нравы крепостнического захолустья, он сопоставляет их с ортодоксальным миром, обеспечивающим бессмертие души, но не глядящим на земной ужас жизни.
Гоголь не стыдился утопических картин, и его положительный герой инородец Костанжогло столь же худосочен и маловероятен, как в жизни, а мог быть списан с владельца какой-нибудь процветающей экономии, где и мужикам не худо, какую можно бы, конечно, в порядке исключения, в огромной России сыскать. Упреки Гоголю в недостоверности Костанжогло незримо подразумевают, что сто лет спустя, писатели, заявлявшие себя реалистами, так именно и поступали. А Гоголь изобразил Костанжогло не менее жизненно, чем Ноздрева, просто жизнь такова: утопия изображена как утопия, как благое пожелание, и у писателя, полного метафор, это не удивительно.
Понимание социального смысла романтической литературы предполагает не одно сопоставление запечатленного с тогдашней реальностью, но и сопоставление друг с другом разных утопических идеалов, в свете которых реальность отображали. Спор славянофилов и западников понятен лишь как спор двух утопий, выросших из общего недовольства сущим, - как спор идеализации былой России с идеализацией современной Европы. Ни то, ни другое, не было вздором, но не могло стать программой.
Можно упрекнуть славянофилов в идеализации общины, не защитившей мужика от крепостного права, напомнить, что она вовсе и не была российской особенностью, но у других народов без крепостного права исчезла быстрей. Можно их упрекать в возведении российского европеизма к Петру, хотя уже любезное им Крещение Руси было западническим актом - христианская церковь не была еще тогда разделена, да и до Крещения Киевская и Новгородская Русь не так уж сильно отличались от восточно-германских государств и городов. Можно упрекать их в нелогичности, когда, проклиная Европу и буржуазность, они ратовали за денежное хозяйство и банковское дело. Можно даже сказать, что славянофилы сами были западники не меньше, чем именовавшиеся западниками: Петр Киреевский по примеру Арнима и Брентано собирал русские народные песни, а влияние Шеллинга на славянофилов никто и не оспаривает.
Но важны не эти упреки и сходства, как и не старая истина, что славянофильская утопия отражала взгляды либеральных помещиков, жаждавших сохранить экономические позиции. Важно, что ради этого славянофилы обратили к российской жизни именно романтические пожелания, ими пытаясь связать разорванные в Российской империи национальную независимость и самостоятельность личности, вплоть до отмены крепостного права. И в этом отношении их идеализация старой Руси, где заведенного феодальной реакцией крепостного права, как и в Европе не было, а была лишь феодальная зависимость, - не такая уж глупость; за ней встает сослагательная картина иного поворота, возможного в прошлом, а им казалось, и в настоящем.
Совершенно так же можно и западников упрекать в слепоте, мешавшей различить социальные проблемы перехода к буржуазному развитию и указать на другие их заблуждения. Но важнее, что и западническая утопия не была лишь корыстной выдумкой либералов, а тоже обращала к российской жизни романтические пожелания, по которым следовало не только отменить крепостное право, но повседневно поддерживать представительной системой связь личной и национальной суверенности, - для этого казались допустимы и революционные анти-абсолютистские преобразования, В этом отношении идеализация современной Европы тоже была не глупостью, а ссылкой на опыт разрешения подобных российским социальных ситуаций, который мог быть для России плодотворен и в давние времена и в нынешние.
Позднейшие исследователи, словно продолжая споры славянофилов и западников, часто упускали из виду их сходство, свойственный тем и другим либерализм, и, главное, общее противостояние куда более могучему, кондовому консервативному дворянству, не искавшему самосохранения, задавившему реформаторство и сделавшему неизбежными позднейшие катаклизмы. Лишь понимая общность двух утопий, можно оценить их соотношение и смысл.
В интересной нам связи примечательно, что западничество быстрей преодолевало романтизм. Ярый западник Тургенев, обретший славу романтическими "Записками охотника", выдвинувшими на авансцену общественного внимания личность крепостного крестьянина, постепенно переходит к "объективному" письму. Конечно, в "Дворянском гнезде" и даже в "Отцах и детях" романтик еще различим, но уже здесь, а в позднейших сочинениях еще больше, писатель склоняется к вроде незаинтересованному изображению, к реализму в узком смысле. Но как раз в позднейших сочинениях слабеет его талант, не ощутивший, что русский читатель даже и после юридической отмены крепостного права, в большинстве не готов к объективному осознанию собственной реальности и продолжает мыслить о ней в романтических категориях. Об этом говорят и распри Тургенева с Достоевским и даже Толстым. Неприязнь Достоевского к Тургеневу тоже поддерживалась убеждением первого в мелочности и поверхностности далеко отошедшего от "Дворянского гнезда" тургеневского реализма.
Сам Достоевский, напротив, до конца был романтическим писателем. Но при всех страстных выступлениях в защиту личности, писатель сам опасался ее свободы. Ничем не ограниченный Наполеон, он же Ротшильд, воплощенный в Раскольникове идет на преступление. Но его преступление не ограничивается, как у Жюльена Сореля, замышленным, а доходит до непреднамеренного убийства Лизаветы. Непредусмотренная жертва очерчивает границу личной свободы свободой другой личности, убийцей, так сказать, не учтенной. Другой человек, убитый или брошенный на произвол судьбы, оскорбленный и униженный не из каких-то, пусть самых низких и подлых побуждений, а именно что без умысла, - непременный герой Достоевского, и голос его важен. Оттого и первенствует Настасья Филипповна, а не Аглая. И недаром слова "Смирись, гордый человек!" обращены к Алеко, который "для себя лишь хочет воли".
Открытый и исследованный М.М.Бахтиным полифонизм Достоевского - не только стилистический прием. В нем и критерий индивидуальной свободы и самая наглядная форма ее проявления. Затем и нужны разные голоса с равным правом звучать, что в их стычке проступает демократическое сознание. Но создатель художественного аналога демократии, - а не только диалектики одинокой души, - реальных путей к демократическому полифонизму, за который теоретически ратовал еще Руссо, в российской жизни не видел, а мысль о переходе через торжествующую в Европе буржуазность даже и к всеобщему счастью была ему ненавистна.
Но, уверяя себя и других, что Европа вот-вот - в ближайшее десятилетие, погибнет, и погибнет именно от пролетариев, русский писатель неожиданно объявил: "в Европе называющие себя демократами всегда стоят за народ, по крайней мере на него опираются, а наш демократ зачастую аристократ и в конце концов всегда почти служит в руку всему тому, что подавляет народную силу и кончает господчиной. О, я ведь не утверждаю, что они враги народа сознательно, но в бессознательности-то и трагедия" (9, 153).
Как полифонист, Достоевский не только не был союзником, но был противником тех, кто, говоря о демократии, вел к новой господчине. Оно и понятно: требование Нечаева, казнить вышедших из революционного общества, пусть они на прежних друзей не доносили (обычно заговорщики довольствовались казнями доносчиков), никак не совместить с полифонизмом.
После каторги Достоевский уповал на государственную православную церковь. Критики его общественной позиции давно и трезво указывали, что тысячелетнее православие в России не только не противостояло, но помогало установлению крепостного права, и отнюдь не церковь была инициатором его отмены. Однако, Достоевский связывал свои надежды не столько все же с реальной церковью, для которой и сам оставался не в меру своевольным, сколько с идеальной церковью, которой, подобно августинову Граду божьему, приписаны свойства царствия небесного.
Земная церковь Достоевского сугубо утопична. Он не довольствовался традиционной христианской верой, сулящей праведникам и раскаявшимся грешникам спасение после смерти, а покамест признающей земную реальность и даже разум, лишь бы не посягал на бога. В таком подходе у католицизма, особенно упорядоченного Фомой, были явные преимущества перед православием, после Петра Первого и вовсе не смевшим перечить государству, что возбуждало в писателе особую ненависть к не столь наглядно покорному мирской власти католицизму. Но и в православии Достоевского прельщала не так реальность церковной жизни, как иллюзия обладания "правильной" истиной. Сама идея небесного царства на земле, идея церковного государства с государственной церковью, шла в русле прежних фурьеристских соблазнов. Старые и новые идеалы писателя были типологически однородны.
Он верил, что романтических целей - свободы личности, независимости народа и универсальности, именуемой христианской, можно достигнуть лишь на не запятнанных гнусностью путях. В речи о Пушкине он провозгласил: "Для настоящего русского Европа и удел всего великого Арийского племени так же дорог, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечем приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей" (9,147).
Томас Манн в этой связи даже заметил: "я почти уверен, что идея о призвании русской нации к всечеловеческому предстательству....тоже своего рода "заимствование", что она немецкого происхождения и принадлежит Шиллеру" (17, 594), и привел строки из стихотворения "Немецкое величие": "Нет, не в том величье немцев, чтоб врагов разить мечем". Примечательно тут, впрочем, не заимствование, вполне вероятное при общеизвестной любви Достоевского к Шиллеру, хоть в данном случае и не доказанное, а видимость аналогии, обманувшая даже Томаса Манна.
Уверенность, что народы подобны узким специалистам, и в каждую эпоху носителем всеобщих ценностей выступает какой-то один - евреи в Палестине с религией или греки в Афинах с философией, испанцы с географическими открытиями, англичане с машиной или французы со свободой, и, наконец, немцы, по Шиллеру, с высотами духа или русские, по Достоевскому, с даром объединять всех и стать братьями всех людей, далека не только от истины *, но и от романтического понимания универсальности. Достоевский явно размышлял, как ее понимать, почему и решил присвоить одному народу всеобщую миссию универсальности, хотя, казалось бы, братство даже и двух человек, не то что народов, возможно лишь тогда, когда оба его ощущают и хотят, а не тогда, когда один, обладая особым талантом братства, внедряет его против воли другого. Подхватив идею универсальности, Достоевский ее перетолковал, напоминая не столько Шиллера, сколько Клейста.
Не Шиллер, а Клейст вспоминается и тогда, когда читаешь у Достоевского: "видно и война необходима для чего-нибудь, целительна, облегчает человечество. Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так, и именно потому, что для зараженного организма и такое благое дело как мир, обращается во вред". Он рассуждал даже так: "скорее мир, долгий мир зверит и ожесточает человека, а не война. Долгий мир всегда родит жестокость, трусость и грубый, ожирелый эгоизм, а главное - умственный застой. В долгий мир жиреют лишь одни палачи и эксплоататоры народов. Налажено, что мир родит богатство - но ведь лишь десятой доли людей, а эта десятая доля, заразившись болезнями богатства, сама передает заразу и остальным девяти десятым, хоть и без богатства. Заражается же она развратом и цинизмом" (8, 101-103).
Воинственные рассуждения писателя, понятно, менее всего отвечали чувствам народа, говорящего "худой мир лучше доброй ссоры". Подобные сентенции полезны именно той одной десятой, которая привыкла и всегда надеется в самых страшных катаклизмах уберечь свое, тогда как девять десятых лишатся и последних средств к существованию. Тут невольно вспоминается фельдегерь, о котором сам же Достоевский заметил: "Ему вся Россия представлялась лишь в его начальстве, а все, что кроме начальства, почти недостойно было существовать" (9,156). Едва ли Достоевский сам этого не замечал, но провозгласив особенным качество, которое по своей природе бывает только общим, он, логически рассуждая, счел особенными и другие подобные качества. Поэтому на турок, владевших Константинополем, в его
рациональных построениях уже не распространялось убеждение, что маленького ребеночка нельзя зарезать даже для счастья всего человечества. Турок, по Достоевскому, можно резать так же просто, как французов, по Клейсту, не проповедовавшему, правда, что резать людей не гоже.
Но взятие Константинополя не обошлось бы, конечно, жизнями одних турок; раз уж они не носители братства и сопротивляются, не пускают к себе абсолютное добро. Пришлось бы и многим носителям братства тоже, - и даже не за счастье человечества, а лишь за крест на святой Софии, - заплатить собственными жизнями. Самоценность каждой личности, таким образом, не была, как выясняется, для писателя непременным условием самоценности народа, и понятие "народ" он трактовал как почти отдельное от образующих его личностей, поскольку был реалистом не в современном, а в средневековом религиозном смысле, и общие понятия воспринимал как реальности.
Сам он однажды подметил: "Кто слишком любит человечество вообще, тот большей частью мало способен любить человека в частности" (7,254). Эту справедливую мысль можно продолжить: кто слишком любит народ вообще, тот большей частью мало способен любить по-отдельности людей, из которых народ состоит. Но понять лишь это - недостаточно. Важно еще понять, что утопические построения, независимо от воли авторов, говорят нередко иное, чем сам по себе текст их утопии.
Различая еще подпольную тогда полифонию, Достоевский избирал утопические пути ее гармонизации. Он был страстной романтической натурой, жаждавшей дать людям счастье, сперва по фурьеристскому, а после по имперско-церковному образцу. И поскольку образцы, по существу, не слишком различались, а спросить людей, не предпочитают ли они что-то третье, отличное от обоих идеальных, классически-абсолютистских царств, то есть, наяву осуществить общественную полифонию, под властью самодержавия было невозможно, писатель, если не как Нечаев, то как нечаевец, в статьях и на страницах "Дневника" рисковал решать за других. Его решения, как и решения тех, кто под иными знаменами шел к той же "господчине", могут представляться наивными, жестокими или бесплодными. Но они не могут заглушить и ослабить полифонию прозы Достоевского, глубинным типологическим зрением различившей родство деспотического режима и иных его решительных противников, родство Аракчеева и Шигалева, и этим более всего выявившей свой романтический и демократический смысл.
Лев Толстой последовательней защищал частного человека и, к тому же, сообразно с принципами романтического письма, еще особо указывал, как надлежит изображенное понимать, хотя, казалось бы, в мастерстве изображения словом не знал равных. Начав анализ возможностей личности с аналитической автобиографии, Толстой в 1863 году, когда вступали в силу положения реформы, принимается за "Войну и мир". И, как свойственно романтикам, исследование истории означает исследование корней актуальной ситуации, - именно исход войны с Наполеоном предопределил замедленность решения социальных проблем, как заверила победа, не столь грозных.
Толстой еще не смотрит на эти проблемы с той мужицкой точки зрения, к которой придет поздней, но при выяснении связи личных и национальных нужд мужицкое понимание вещей его уже занимает. Вовсе не идеализированно изображенный крестьянин 1812 года Платон Каратаев, уже не опознаваемый в крестьянине шестидесятых годов, и сам обще-патриотический склад сочинения, рассеивает тревожные мысли о будущем, терзавшие в 1863 и людей более консервативных, чем Толстой. Рисуя правдивые, но вырванные из крепостнического контекста, картины дворянской жизни, как истинно человеческой, Толстой создал романтическую безрелигиозную утопию, внушавшую надежду, что копившиеся веками и вышедшие с реформой на поверхность социальные антагонизмы благополучно разрешатся. Его оптимизм сильней богучаровского бунта или противостояния Петра Безухова, в котором угадывается декабрист, Николаю Ростову. Николай Ростов, а точнее Николай Романов, и впрямь оказался на время сильней и мужиков, и более дальновидных дворян - декабристов, и "Война и мир"" придала убедительность романтической иллюзии, что российское дворянство устоит.
Но безрелигиозная утопия нагляднее религиозной натыкается на социальную реальность и быстрей обнаруживает свое бессилие. Уже в конце шестидесятых годов оптимизм Толстого рассеивается, а выход из кризиса оборачивается частичным отходом от романтизма. "Анна Каренина" остается, видимо, наиболее реалистическим сочинением Толстого, а, может быть, всей русской литературы той и не только той поры. Однако и там есть романтические тенденции. Утопизм не вовсе покидает писателя, но препоручается личной нравственности героя, в частности, обращению Левина к крестьянскому труду.
При всей противоположности судеб несчастной Анны и вроде бы счастливого Левина, оба живут не обществом, а семьей, чем и отличаются от героев "Войны и мира", где критические стрелы в петербургский салон не отменяли ни социальной общности, ни веры в положительные общественные начала. Толстой и сам не брался определить в немногих словах итог и смысл "Анны Карениной". Однако, после нее писатель опять поворачивает к романтизму, теперь уже религиозному.
В противоположность художнику идей, Достоевскому, совместившему социалистический принцип с ортодоксальным православием, художник чувств и поступков, Толстой, так поступить не мог. Отвергая социализм, он столь же твердо отверг и православие, став российским Лютером, создателем новой евангелической церкви, как бы возвращающей к идеалам раннего христианства с его вниманием к человеку в противовес имперско-канонической церковности. Все его позднейшие сочинения - и "Смерть Ивана Ильича", и "Крейцерова соната", и "Воскресение", и "Хаджи-Мурат", явно или тайно пронизаны новой религией внесословного человека, и уже поэтому носят романтический характер. Наивно считать, что лишь финал "Воскресенья" апеллирует к Евангелию, - уже и начало, ставит в центр событий проститутку, блудницу, следуя примеру Евангелия, Толстой пишет роман о Марии Магдалине, и самый его суд над судьями, среди которых и совратитель Нехлюдов, - иллюстрация заповеди: "не судите, да не судимы будете".
Но утопия Толстого не сводится к догматам толстовства, потому и оказавшегося беднее основателя, что тот был не просто вероучителем, а великим художником, миросозерцание которого вмещает не только абстракцию личности, но и конкретные лица, рожденные его воображением. Религиозной утопии было бы, возможно, недостаточно, чтобы, вопреки хрестоматийной славе реалиста, счесть Толстого романтиком. Но люди, не вмещающиеся в систему, не менее важная часть его образа мыслей, чем заповеди и поучения.
Хаджи-Мурат против воли вовлечен в схватку меж покорителями Кавказа и горцами, объявившими им газават, священную войну. Ни на той, ни на другой стороне ему нет места, и тут, и там своя абсолютистская система, и та, и другая рады им воспользоваться, но обе ущемляют, а его побуждения и поступки ни той, ни другой непонятны, - их толкуют в свете готовых установок, - и спасения нет.
Уже само обращение к отечественной истории и к судьбе человека, защищающегося разом от двух борющихся меж собой систем, делает повесть романтической. А впервые герой приходит на ум писателю еще при взгляде на "репей того сорта, который у нас называют "татарином", - сорняк, который на пашне уничтожают, а при косьбе скашивают, и, если уж ненароком скошен, выкидывают, чтобы не колол рук". Толстой вспоминает Хаджи-Мурата по энергии переломанного растения, не желающего сдаваться. Но соотносится не только упорство, - и для Шамиля, и для Николая, и для покорения Кавказа, и для священной войны, Хаджи-Мурат - сорняк, отщепенец, лишний, временный человек, а для Толстого именно он - нормальный человек, а ненормальны системы, в которых нет места частному человеку, и его легко сделать сорняком, отщепенцем, и этим погубить. Явное предпочтение человека системе тоже выдает в Толстом романтика.
Как новый протестант и как романтик, Толстой отвергал социальную структуру современного ему общества, и объективный смысл этого отвержения, - что было еще до революции признано Лениным, - отвечал понятиям и целям "крестьянской буржуазной революции". При освобождении от помещичьей власти, в своих интересах поддерживавшей прежде устои крестьянской жизни, крестьянин не получил земли, то есть не обрел иной опоры для сохранения и совершенствования векового уклада, теперь обреченного, - хорош он был или дурен, - на расточение, и потому ненавидел помещика-землевладельца даже больше, чем прежнего помещика-рабовладельца, хоть, по опыту реформы, еще надеялся на мирное перераспределение земли.
Руссоистский идеал буржуазных преобразований в интересах большинства населения, то есть крестьянства, ни достаточно дальновидных реформаторов из правящего слоя, ни достаточно проницательных революционеров из пореформенной деревни, в России не обрел. На этой почве и возникла романтическая утопия Толстого о мирном преображении, о добровольном отказе помещика от земли.
Хоть она и была обоснованней утопии Достоевского и больше отвечала насущным нуждам русского и покоренных народов, влиятельные помещики и, прежде всего, "владетель земли русской" и окружавшая его публика, ни о чем подобном слышать не хотели. Еще при жизни Толстого они разогнали Думу, предложившую земельную реформу, и его утопия так и осталась утопией. Она завершила великую волну русского романтизма, великую волну надежды.
Важно лишь не забыть, что могучий романтический импульс и в России дал себя знать не только в литературе и не только обнажением социального пафоса. Порой пафос этот как бы и вовсе отсутствовал, что даже навлекало осуждение современников. Балет, к примеру, был ядовито высмеян Толстым, а еще раньше Некрасовым и Щедриным. Однако, если Россия стала в последней трети XIX века центром хореографии, то не только от щедрот богатейшей императорской фамилии, но куда больше от затянувшегося романтизма. Это он наполнял балеты неудовлетворенностью сущим, углубляя их душевное содержание. Картина теней в "Баядерке" или слет лебедей в "Лебедином озере" дышат осознанием трагичности личной судьбы. Расширялась палитра характерных танцев, как разнообразных национальных ликов. Мариус Петипа обогатил классический кордебалет, прежде унисонный, изобилием ансамблей и, соотнося движения общего, группового и индивидуального, классического и характерного танца, создал на балетной сцене как бы картину универсума.
Танец, ставший главной опорой хореографии, по связи с античными скульптурными прообразами принято именовать классическим, однако балет, в котором он полнее всего проявил свои художественные возможности, вовсе не был классическим. Этот балет, называемый часто также академическим, все больше углубляясь на русской сцене, - в особенности в сотрудничестве с великим романтиком Чайковским, - в психологическую реальность, тем и был велик, что сберег и развил драгоценные открытия романтизма, позднее опять понадобившиеся всему миру. Не упустим же из виду, что его величие росло, хоть и по иному, но на той же почве, что и величие по видимости противостоявшей ему русской литературы, на почве растившей романтизм.
Поколение писателей, выросших после реформы, поколение Чехова и Бунина, опираясь на реалистические образцы, показанные Тургеневым и Толстым, положило начало русскому реализму. Подлинная жизнь, выступавшая в их сочинениях во всем своем противоречивом многообразии, без утопических и разъяснительных подсветок, дала даже повод о них, особенно о Чехове, говорить, как о людях "без мировоззрения". На деле они лишь отказались от присущей романтикам указующей прицельности.
Но хоть русские романтики и не преуспели в прямом воздействии на жизнь, к которому стремились, они с невиданной до того силой ощутили противоборство человека и всеобъемлющей насильственной системы, невыносимое для промышленного общества. А поскольку и Европу буржуазный порядок к началу ХХ века не привел к всеобщей и полной демократии, великие русские романтики, более всего Достоевский и Толстой, но и Гоголь, стали нежданным подарком европейскому читателю, узревшему на российском примере, чем грозит нехватка и, тем более, отсутствие демократии, как деформируется без нее человек и сколь драгоценны человеческие качества, ее сберегающие.
--------------------------------
* Даже и признавая особую роль древних культур евреев, греков и римлян в общеевропейской, нелепо объявлять овладение ими обязательным для перехода индусов, китайцев или японцев к современной цивилизации. А в новое время счесть носителем всеобщности один какой-то народ, значило бы обеднить и те национальные культуры, которые вынуждены будут ориентироваться на "избранную", и, не в меньшей степени, "избранную", которая, становясь "всеобщей", теряет самобытность и возможности собственно-национального развития, как русская в СССР. Уже ровесник Достоевского Энгельс отмечал, что время избранных народов прошло.
4
Бытует мнение, что всякий новый художественный стиль восходит к переменам в гражданской жизни и обозначает новый ее период, числимый более прогрессивным. За рухнувшей античностью мало по малу возникает романский стиль, потом готика, потом Возрождение. Но уже барокко, споры о котором не стихают, нарушает стройную картину: придя на смену Возрождению, оно долго терпит его рядом, а потом само живет бок о бок с классицизмом, чуть ли не переживая его. Но романтизм не только слишком рано рождается и слишком поздно умирает, - и вроде скончавшись, он то и дело воскресает, врывается в другие стили, трансформирует их. Он побуждает по-иному взглянуть на самое понятие о стиле, четко, казалось бы, разработанное классицизмом.
На вопрос, как внести в науку о литературе и в литературную критику точность и доказательность, Д.Лихачев отвечает: "доказательность заключена в наших обращениях к истории" (16,209), и это верно. Но история художественного творения не сводится к его происхождению и предъистории, даже описывающей обстоятельства его начальной недоступности читателю. Она включает в себя судьбу после выхода к публике. Жизнь сочинения в ее восприятии проясняет самые существенные его стороны, иначе непостижимые.
Писатель предчувствует будущее, предстоящие в нем коллизии, - когда его догадка сбывается, написанное становится доходчивей. Отсюда - вхождение или возврат в круг чтения упущенного современникам или забытого непосредственными потомками. Так было не только с античными авторами, но и с Шекспиром. Типологическая схожесть коллизий, возникающих в далеких по конкретному содержанию исторических обстоятельствах, создает предпосылки вечных художественных возрождений. Великое Возрождение - самое известное, но не единственное. А романтизм, вместе со своим антагонистом классицизмом, сделал возрождение непременным свойством культуры.
Отсюда и нужда в ином подходе к стилистическим проблемам. Поныне возникают все новые и новые художественные манеры и течения, объединяемые общностью миропонимания и близостью вкусов. Однако, при всем своем своеобразии, они типологически тяготеют либо к классицистской нормативной традиции, либо к вольной, романтической, и классицизм с романтизмом продолжают жить не только в начальных обличьях, но и в обновленных и новых. Старые классицистские или романтические шедевры часто врастают в иную художественную традицию, чем та, в которой возникли.
Тянущийся к классицизму Мандельштам пропитан романтическими мотивами, проявившимися, однако, не в противопоставлении себя толпе, а в обостренном чувстве общей с другими трагической участи обыденного человека. Мандельштам нередко влечет художественное возрождение, иначе осмысляющее возрождаемое. Он убежден, что "снова скальд чужую песню сложит и как свою ее произнесет". И точно так же, в противовес ему и задолго до него, романтические песни перелагали на классические мотивы.
Многосложность переплетения накопленного, - не избавляя от нужды разбираться, что в какой традиции развивали, - идет от неоднозначных противостояний системы и человека, от того, что переход от сословного общества к промышленному, столкнувший классицизм и романтизм, совершился не вдруг, не исчерпывающе. Далеко не везде сословный уклад был преодолен, а, сверх того, в промышленном обществе производство, в силу немыслимой прежде спецализации, стало невозможно произвольно опрокидывать, чтобы "последние стали первыми": вождь рабов - новым рабовладельцем, а вождь восставших крестьян - новым феодальным монархом, как случалось прежде. С этой автономной самоценностью производства пришлось, в конце концов, считаться даже в ходе социальной борьбы, иначе оно ужималось, прекращалось и погибало. Способность наличного производства удовлетворить социальные нужды, равно как способность социального устройства отвечать нуждам производства, обрели в социальных конфликтах непредвиденное значение.
Когда производство, подобно церкви, отделилось от государства, с которым в сословном внеэкономическом мире было нераздельно, его влияние на общественную жизнь стало даже сильней, но не столь линейно и наглядно. Уже на заре промышленного общества индивидуальный вклад труженика эффективней там, где труд доброволен, пусть и вынужден, конечно, экономическими обстоятельствами. Затем и понадобилась свобода продавать силу и ловкость рук тому, кто платит больше, что с ней и пролетарию и предпринимателю открылся простор для соперничества не только друг с другом, но и одному с другими пролетариями, а второму с другими предпринимателями. Но в полной мере это было понято гораздо поздней.
После промышленного переворота буржуазия полагалась на относительно стабильный парк машин и нищету рабочих. Она долго держалась, а где и ныне держится, за "простые" отношения работодателя и рабочего, надеясь на преобладание и в будущем неквалифицированного труда. Владевший машиной капиталист мог мыслить наемного рабочего ее легко заменимым придатком. В такое производство мог быстро включиться любой желающий, а желающие были в избытке, и это затуманивало основополагающий принцип, по которому рабочий продавая свою рабочую силу работодателю, выступает как его экономический партнер. Сперва он был им лишь отчасти, уже избыток предложения рабочей силы снижал ее цену до минимума и даже ниже его. Согласно Марксу это позволило изымать у рабочего все больше прибавочной ценности (стоимости), что, по такой логике, неотвратимо вело к абсолютному обнищанию рабочего класса, в развитых странах так и не наступившему.
Но такая коллизия долго казалась окончательной. Новых господ, недавно симпатизировавших романтикам, опять влекла классическая традиция. Рядом с притихшим романтизмом не возникали, правда, новые Расин и Пуссен. Но в обиходе традиции служили и подражания, и эклектика, и салон, тогда изобиловавшие. Покуда буржуазия мечтала о сословной солидарности, плохо совмешавшейся с ее конкурентным производством, рабочие обретали надежду совладать с буржуазной системой тоже совместными организованными действиями. В странах победившего капитализма, в Нидерландах, Англии, Франции, США, это вело к открытым классовым противостояниям.
Но там, где буржуазные отношения не возобладали, где феодальная, дворянская власть их лишь терпела, где сама первичная система отношений буржуа с нищим рабочим воспринималась как схожая с феодальной зависимостью, там еще параллельно усугублявшейся, выходило сложней. Во второй половине XIX века Германия, зашедшая в развитии буржуазных отношений дальше других небуржуазных стран, но остававшаяся раздробленной и подчинявшейся феодальным порядкам, продемонстрировала примечательный поворот. С середины века значение немецкой литературы, еще недавно, от Лессинга до Гейне - одной из самых видных, а отчасти и музыки, от Баха до Шумана - едва ли не самой видной, стало скромней, зато Германия выдвинула тогда двух гениальных социальных мыслителей - сперва Маркса, а через четверть века Ницше, предложивших противоположные, но одинаково антибуржуазные, социальные утопии, обозначившие новую волну романтизма.
Многочисленные юношеские стихи Маркса наглядно свидетельствуют о влиянии романтизма. Оно уже в молодости было опорой его критической оценки многого у Гегеля, особенно, его толкований положения и прав отдельного лица. Молодой Маркс настаивал на приложимости романтических понятий к каждой, без исключения, личности. Значимость отдельного человека для судеб вселенной доросла у него до известной формулы "Коммунистического манифеста": "свободное развитие каждого является условием свободного развития всех", прямо говорящей, что если свободного развития лишен хоть один, его, тем самым, лишены все.
После поражения революции 1948 года, Маркс нередко возвращался к Гегелю, то подобно ему отождествляя историческое и логическое, то с ним споря. Так или иначе, гегелевскую унитарную систему он не принял, но и свою в противовес ей не создал. Вопреки всем проповедникам марксизма у Маркса нет унитарной системы миропонимания. Само негативное употребление им слова "метафизика", прежде синонимичного слову "философия", выдает отрицание им системы, претендующей на всеведение и вседозволенность. Само противопоставление гегелевской "системе" его "метода" выдает романтика. А в зрелые годы Маркс оспаривал и самый гегелевский метод, диалектику, призывая поставить его с головы на ноги, то есть постигать противоречия реальности, а не подгонять изображение реальности под противоречия логических построений. Далеко не все ему тут удалось, и это тоже предмет для полемики. Но одолевать гегелевские схемы он учился не так у английских политэкономов и французских социалистов, как, еще раньше, у Канта и романтиков. Его главное сочинение - "Капитал" не зря имеет подзаголовок по образцу кантовских - "Критика политической экономии", а его теория своей популярностью во многом обязана романтической традиции.
В СССР отношение Маркса к романтизму изображали сугубо негативным. Согласно предисловию к сборнику русских романтических трактатов "Романтики по его словам утверждали, что "развитие всего человеческого рода должно быть задержано ради обеспечения блага отдельных индивидов" (10,12). Сперва и не поймешь, ради каких же индивидов Новалис и Шлегель жаждали задержать развитие рода человеческого? Но, оказывается, ничего подобного о немецких романтических писателях Маркс вообще не писал, а писал, - притом нечто иное, - о французском экономисте Сисмонди, и трудно понять почему сказанное конкретно о Сисмонди, хоть его и числят представителем "экономического романтизма", защищающим мелкую буржуазию от крупной, правомерно относить к Гофману и Эйхендорфу и, тем более, счесть общим свойством литературного и философского романтизма.
Но и о Сисмонди Маркс говорит не совсем то, что в пересказе. Сисмонди спорил с Рикардо, считавшим капиталистический способ производства самым выгодным для производства вообще, и Маркс в предварительном, еще не подготовленном для печати наброске предполагал ответить, что "Рикардо вполне прав для своей эпохи. Он хочет производства для производства, и он прав". И тут же пояснил: "производство для производства есть не что иное как развитие производительных сил человечества, т.е. развитие богатства человеческой природы как самоцель. Если противопоставить этой цели благо отдельных индивидов, как делал Сисмонди, то это значит утверждать, что развитие всего рода человеческого должно быть задержано ради обеспечения блага отдельных индивидов" (21,123).
Выясняется, во-первых, что и Сисмонди думал о благе не каких-то избранных лиц, а, напротив, простых людей, становящихся жертвами капитализма, а во-вторых, и возражая ему, Маркс не говорит, будто Сисмонди утверждает,что "развитие всего рода человеческого должно быть задержано". Он лишь указывает, что, защита людей от развития капитализма, которое и Маркс понимал как развитие человеческого рода, по своему объективному смыслу означает, что это развитие должно быть задержано, отнюдь не виня Сисмонди в личном намерении его задержать.
Сам Маркс полагает, что ущерб отдельным индивидам удастся преодолеть лишь по мере "развития способностей рода "человек" и, в частности, по мере развития капитализма. Однако он прямо говорит, что принесение индивида в жертву даже и всему роду человеческому есть проявление глубокого антагонизма, и в этом пункте, - о чем исследователь русского романтизма умалчивает, - прямо становится на сторону Сисмонди, хоть и оговорив, что "Сисмонди прав лишь против таких экономистов, которые затушевывают этот антагонизм, отрицают его". А в их числе, как видим, оказались и современные философы, называющие себя марксистами.
За множеством искажающих трактовок различимо общее желание советского марксизма, если можно его так называть, все-таки создать непротиворечивую систему взглядов. Между тем, и достижения предложенного Марксом материалистического понимания истории, и провалы его прогнозов коммунизма, несосостоятельных даже без тех извращений, которые к них потом прилепили, понятны лишь в свете тех внутренних противоречий, которые Маркс так и не преодолел. Глубже других осознав ложность гегелевских построений и часто с успехом выявляя разлады реальности и логики, он, сохранив гегелевское отношение к теории познания, игнорировал известные ему кантовские принципы. Обращаясь к реалиям, но глядя на них, подобно Гегелю, без гносеологического самоконтроля, он порой оказывался от них даже дальше, чем Гегель в прозрениях.
Единство и борьбу противоположностей, как важнейший, по Гегелю, закон развитиия, Маркс проницательно приложил к современной ему классовой борьбе и, в частности, к борьбе рабочих, тогда еще начинавших отстаивать свое право на социальные гарантии. Но отвлекся от того, что буржуазия и рабочие пребывают не только в борьбе, но и в единстве осуществляемого вместе производства. И в результате объявил, что классовая борьба приведет к победе одной из противоположностей и ее дальнейшему процветанию без другой. А по Гегелю все-таки мир всегда остается противоречивым, и, при сведении отношений буржуа и пролетариев к одной борьбе, с распадом их единства производству, чтобы продолжаться, придется опереться на какое-то иное единство, в котором опять начнется своя, но иная борьба.
Отсутствие гносеологического самоконтроля вело и к другим догмам. Единственным источником ценности Маркс счел физический труд, хотя, наряду с ним ценности создает и умственный труд и, разумеется, их дарит людям природа, дары которой не получить без труда. Но Маркс трижды переписал, да так и не дописал, знаменитую главу "Капитала" о земельной ренте, понимая, что различия в урожае на разных участках земли невозможно объяснить лишь разницей в приложенном к ним физическом труде, когда они различаются плодородностью, не говоря уже о климате и тому подобном. А из веры, что лишь физический труд создает ценности как раз и выросла вера в мессианскую роль рабочего класса, противопоставившая его всему остальному обществу и приведшая к идее его диктатуры со всеми вытекавшими последствиями. Искажения Маркса, на которые шел Ленин, да и другие коммунисты, отчасти вызваны ложностью и недоговоренностью важных суждений самого Маркса.
Нам здесь интересно, что Маркс в этих просчетах выступал как романтик, влекомый порывом переделать мир, сделать его справедливей, но догмы, к которым он в обоих случаях пришел, плоды не романтической, а скорее недостаточно романтической позиции, недостаточной романтической чуткости к реальности, а теоретически - пренебрежения теорией познания. Возможно, тут проявились и некие общие ограничения романтизма. Атакуя систему романтик подспудно и сам порой тяготеет к идеалу системы, держась не вполне определившихся понятий о должном, а потом последователи его ужесточают, вот и трудно вовсе оторвать мировоззрение Маркса от современного марксизма.
Еще большую приверженность идеалу системы в той же Германии в следующем поколении демонстрирует Ницше, человек совсем других, но тоже романтических взглядов. Стиль его письма, скорее художественный, чем научный, уже этим претендует на романтичность, и современники, а нередко и потомки, считали Ницше романтиком. Но и он вырос на социальной почве.
В годы правления объединившего Германию Бисмарка (1871-1890), целиком совпавшие с годами активности Ницше (1872-1889), тамошнее развитие капитализма, отчасти напоминая позднейшее его развитие в России, все еще было далеко от смены феодальной власти на буржуазную, но установилась некая разновидность "просвещенного абсолютизма", в которой феодальные правители, сохраняя власть, открыли больший простор предпринимательству.
После того как немецкая буржуазия в 1848 году, в очередной раз упустив возможность взять власть, не сумела опереться на демократические государственные институты, абсолютизм уже не мог, как мог еще при Фридрихе II, дружившем с просветителями, всерьез думать, что неторопливо решает задачи, которые буржуазия бессильна решить радикально. Властвовавшее немецкое дворянство, прежде всего прусское, жаждавшее укрепиться на будущее, нуждалось в осмыслении своего аристократического радикализма, и его-то с редким талантом и небывалой откровенностью изъяснил Ницше.
Филолог-классик, он в первой же своей работе "Рождение трагедии из духа музыки" свежо и самобытно исследовал античную культуру. Он отверг, в частности, распространенное прежде представление об античном мире как гармоническом, заговорил о его противоречиях, о противостоянии пластического и разумного Аполлона и музыкального и эмоционального Диониса, проницательно угадывая существенные черты античной реальности. Восхваление дионисийства, отрицание всеобщей нормативности гармонии и разума, придали Ницше облик иррационалиста, а, тем самым, опять же как бы и романтика. Однако за иррациональностью его суждений различим конкретный и рациональный смысл.
На заре феодализма теоретическая рациональность социального устройства состояла в том, что не только угнетенные, но и правящие сословия выполняли определенные социальные функции. Феодал был рыцарем, он воевал, защищая от других феодалов или кочевников кормивших и одевавших его крестьян. По ходу веков эта рациональность практически выветривалась, рыцари все больше паразитировали, воевать за них приходилось другим, то наемникам, то уже самим крестьянам. Их роль в производстве тоже была почти целиком паразитической. Они тормозили хозяйство даже там, где феодальная реакция не закрепостила зависимых крестьян вторично, а где это произошло, то есть к востоку от Эльбы, в Пруссии, социальное развитие повернулось вспять. В ходе войны с Наполеоном Пруссии все же пришлось отменить крепостное право, даже не столь суровое, как в России. Но желание, чтобы прочие сословия были покорны, дворянство сохранило, поскольку хотело удержать власть.
Само представление о социальной рациональности радикально изменилось. Если сперва предполагалось как бы нечто рациональное для общества, как целого, если еще французский абсолютизм берег видимость социальной гармонии, хотя на деле, конечно, уже и тогда правящий класс защищал и продлевал свои привилегии, то в XVIII веке противостояние феодальных сословий и отсутствие "всеобщей" рациональности были очевидны.
Социальные отношения той поры нынешние исследователи зачастую именуют "феодально-буржуазными порядками", ставя в заслугу или в вину даже Канту и Шиллеру то смелость, то робость, в сокрушении разом и феодальных и буржуазных отношений, и закрывая глаза на то, что уж тогда-то, - и французский пример наглядное доказательство, - феодальность и буржуазность были антиподами и противостояли друг другу, а свержение феодализма, как во Франции, означало победу буржуазного строя. А в Германии феодализм, хоть и шел порой на просвещенные уступки, отнюдь не сдавался, тем паче, что и буржуазия не так напирала.
В XIX феодальное сознание приходит к откровенно классовому пониманию рациональности, и представление об избранном классе, которому все прочие должны служить и угождать, даже укрепляется. Избранный класс пытается продлить жизнь нежизнеспособной системе, в которой господствует, прежде всего, конечно, силовым нажимом, что до поры и впрямь возможно, хоть в конечном счете для него же пагубно. Но кроме оружия и решимости, хотя бы собственным бойцам нужны аргументы, дающие новой феодальной реакции право насильничать и, тем самым, покамест править. А лучший довод, конечно, извечность такого порядка, каковую Ницше и провозгласил.
Вклад мыслителя в изучение античности не остался сугубо научным, но проложил путь приложению норм античности к новому времени, то есть, к утверждению незыблемости внеэкономических сословных отношений, так или иначе подобных существовавшим в античности. Социальная структура античного мира, где свободные люди владели рабами, казалась Ницше наиболее плодотворной и для промышленного общества: "Мы думаем о необходимости новых порядков и нового рабства, ибо для всякого укрепления и возвышения человеческого типа надобен и новый тип рабства" (22, 439).
Свободными людьми по Ницше должны выступать "господа земли", на современном социальном языке - дворянство. Именно в нем философ хочет видеть "волю к власти", именно из его рядов должны выходить "сверхчеловеки", возвышающиеся над презренным людским стадом. Отсюда и его антибуржуазные речи, - ведь победоносный английский или французский капитализм утвердил демократические институты, которых так боялись власть имущие в Германии. Отсюда и его антихристианство, - ведь христианство, пусть достаточно абстрактно, все же удержало исходное понятие о равноправии людей, тогда как социальная теория Ницше проповедовала утверждаемое силой неравноправие. И то, что доводы философа выглядят иррациональными и романтичными, не смягчает их в самом точном смысле слова "классическое" содержание, - они ратуют за незыблемость социальных отношений.
Не зря, отвергая романтический пессимизм Шопенгауэра, Ницше оговаривал, что "может быть, есть совсем другой пессимизм, пессимизм классический... только это слово "классический" противно моим ушам, оно слишком истаскано, опошлено и стало неузнаваемым" (22, 428). Словом "классический" он и впрямь не злоупотреблял, но его система играла ту же социальную роль, что в свое время классицизм, разве что в более резкой манере. Она была как бы романтической по форме и классической по существу, в отличие от Маркса, классические побуждения которого, сполна досказали уже его последователи.
Ницше явился пророком порядка совсем не капиталистического, хоть и позволявшего капитализму жить в узде, и Бисмарка, этот порядок практически создавшего, он критиковал потому, что узда не была, на взгляд философа, натянута достаточно сильно. Реальный политик, - а Бисмарк был реалист, - как бы ему ни хотелось другого, сознает, что промышленное общество уже не даст воплотить идеальную картину силового, внеэкономического царства, губительного для промышленности и для страны. А философу, идеологу, ничто не мешает, отвлекшись от реальности, помечтать о таком царстве и даже надеяться, что его учредит старое дворянство. По иронии истории позднее как раз из аристократических фамилий вышли многие борцы против плебея Гитлера, по-своему, хоть, конечно, совсем не так, как виделось Ницше, осуществлявшего его мечту. Да и не стоит искать в обезумевше-традиционной мечте корни преступно-новаторской практики, хоть без влияния не обошлось.
Когда дипломатические маневры Бисмарка уступили место вере Вильгельма II в военную силу, как способ разрешения экономических проблем, социально более развитые страны разбили Германию в Первой мировой войне. Из ее противников лишь Россия, еще сильней отстававшая, тоже не выдержала четырехлетней бойни. В 1917 году там произошли две революции подряд, но коммунисты разогнали Учредительное собрание и узурпировали власть. В Германии созванное после Ноябрьской революции 1918 года Учредительное национальное собрание никто не разогнал и оно провозгласило буржуазно-демократическую республику. Но одиннадцать лет спустя разразился мировой экономический кризис, и вскоре уцелевшие сторонники внеэкономических действий взяли верх и веймарскую буржуазную демократию ликвидировали.
Однако новый тоталитарный абсолютизм, в отличие от бисмарковского и даже от неосуществленного ницшеанского, не был уже всего лишь очередным, пусть чудовищным, проявлением феодальной реакции. Его подпирала не так веками складывавшаяся потомственная сословная элита, как новая, принадлежность к которой определялась местом в национал-социалистических государстве и партии. На смену старому дворянству, "господам земли", дорожившим происхождением, поднялось новое "дворянство", вцепившееся наново в свои посты в надежде возродить эффективность феодальных нравов в промышленном мире. Уже это придало новому строю особенный характер.
На последних свободных выборах немецкие коммунисты во главе с Тельманом получили 30%, тогда как национал-социалисты во главе с Гитлером 37%, - хоть и большинство, но все же относительное. Однако в сумме их голоса означали, что две трети избирателей хотели тоталитарного режима, пусть и разных толков. А в соседней России, развивавшейся по схожей схеме, еще раньше победили коммунисты, перенявшие не преуспевший на родине марксизм. Но и они в своей последующей практике ушли от него почти так же далеко как немецкие нацисты от Ницше.
5
Новое социальное устройство, возникшее после Первой мировой войны сперва в России, потом в Италии, затем в Германии, долго не сознавалось, да и не вполне еще осознано, как тоталитарное. Цепляются за различия в деталях, за разные самоназвания: в России - социализм (первая фаза коммунизма), в Италии - фашизм, в Германии - национал-социализм. А во Вторую мировую и после нее такие режимы возникали не только под нацистской или советской оккупацией, но и сами по себе, и с другими, даже религиозными, знаменами, и в Азии, и в Латинской Америке, и в Африке. О тоталитаризме писали много, но его принципиальная новизна, кроме как в известных работах Ханны Арендт, не очень исследовалась. Новый порядок описывали старыми формулами, не вскрывая его природу. Она сперва рядилась романтичной, ее приверженцы бывали искренни, да и в немецком и в русском вариантах уцелели "родимые пятна" романтизма, но под ними - новый феодализм, только не дробный, а сразу абсолютистский, новый абсолютизм. И в нацистском, и в советском искусстве на его социальной почве воскресла тяга к классической традиции.
"Свободной конкуренции соответствует демократия. Монополии соответствует политическая реакция" (12,93), - четко понимал Ленин, до революции, после которой создал первое в мире монопольное государство нового абсолютизма. Он не забыл, что писал. Но преобладание демократии или политической реакции, свободной конкуренции или монополии, зависит не от воли вождей, а от того, как и в каких обстоятельствах пересекаются в обществе социальные отношения разного типа, в частности, феодальные и буржуазные. Опора романтической традиции - свободная конкуренция, а классической - монополия установления норм. Романтик, строящий монополию, - самоубийца, нередко того не сознающий, но судьбы старых большевиков это подтверждают.
Первую мировую войну часто рассматривают как схватку старых буржуазных государств с запоздавшими к разделу мира и наверстывающими упущенное. Оперируя лишь изменениями долей ведущих стран в мировом промышленном производстве, можно и впрямь решить, что дело в чисто хозяйственной гонке. Но существенны не сами по себе цифры, а способы, которыми они были на деле добыты, и цена, за них заплаченная.
Старые капиталистические страны, знавшие буржуазные революции, хоть уже и отставали от "молодой" Германии, все же, опираясь на большую устойчивость буржуазных норм и свободной конкуренции, лучше одолевали кризисы, - они победили в Первой мировой войне и успешней сгладили социальные конфликты. Последовательное соблюдение буржуазных норм укрепило там статус рабочего, как экономического партнера работодателя, и, тем самым, сами буржуазные отношения. Сыграла, конечно, роль и готовность либерально-реформистских кругов буржуазии к взаимодействию с искавшими соглашения профсоюзами. Но успехи определялись не просто доброй волей и политической ловкостью тех и других, а прежде всего тем, что в условиях свободной конкуренции и роста технической вооруженности производства росло значение квалифицированного труда, что неизбежно вело к росту цены на квалифицированную рабочую силу, становившуюся опорой производства. Даже при массовой безработице, когда чуть не целые отрасли поражены кризисом, уровень заработной платы в других уже не снижается, а нужду в хороших рабочих удовлетворить не так просто, - нужны выучка и подготовка.
Потому буржуазные государства от сугубо сословного образования часто переходят в ХХ веке к всеобщему обучению, к бесплатному для успевающих учению в университетах и расширяют возможности культурного и научно-технического совершенствования личности. Чтобы возобладали позывы к самоуничтожению свободной конкуренции и учреждению всеобщей монополии, нужны действенные причины. Сила или слабость тенденции к тоталитаризму зависят не просто от тактической ловкости и опыта правящих сил, как уверяла советская пропаганда, а прежде всего от привычки к развитым буржуазным нормам или, напротив, к внеэкономическим отношениям.
Да и "запоздавшие" шли к успеху по-разному и оказались на разных сторонах. Английские поселенцы в Америке, не знавшие настоящего феодализма и чуравшиеся его, как колониального клейма, и в ходе английской революции, и в ходе борьбы за независимость, и в ходе гражданской войны, строили промышленность на буржуазных началах, не слишком ограниченных даже остатками южного рабства. А Германия, напротив, форсировала хозяйство под грузом феодальных пережитков и в сознании, и в государственном устройстве, и предпринимательство там нередко опиралось на поддержку феодального государства. В результате "гонка" укрепляла в США буржуазные отношения, а в Германии привычку буржуазии к государственному содействию.
Уже в Первой мировой войне состязались не так "ушедшие вперед" и "догоняющие", как прожившие так или иначе буржуазную революцию и не прошедшие сквозь нее. Еще важнее это различие оказалось после войны. Жестокий кризис, сотрясавший мир с начала ХХ века, названный всеобщим кризисом капитализма, был на деле кризисом неразвитости капитализма. Охватив одни страны, он проникал в другие, бывшие еще во власти сословных отношений. Но далеко не везде капитализм осваивал собственные возможности и благоприятствующие ситуации, - их пришлось осваивать и осознавать уже в поисках выхода из кризиса. На почве недоразвитости, а не успехов в развитии, капитализм и отступал перед новым абсолютизмом тоталитарного типа.
Он устанавливался в странах, не перепаханных победоносной буржуазной революцией, не впитавших буржуазные отношения в плоть и кровь. Буржуазная революция - не формальный акт, она не сводится к революционному вихрю и казни или изгнанию феодального монарха, она лишь постепенно внедряется в повседневную жизнь и сознание. Формально в 1918 году в Германии состоялась буржуазно-демократическая революция, но Веймарской республикой правили либо робкие либералы, либо самоуверенные консерваторы, и буржуазные отношения ни в сознании, ни на практике не возобладали. Да и в Англии от казни короля до "Славной революции", пока буржуазные отношения утвердились, прошло сорок лет. Незавершенность, несвершенность буржуазной революции и стала в Германии почвой для нового абсолютизма.
Еще наглядней все это сказалась на России, где суровое крепостное право было отменено лишь в 1861 году, тогда как в Пруссии более мягкое уже в 1805, а первая, неудавшая, буржуазная революция в России произошла лишь в 1905 году, тогда как в Германии еще в 1848. Россией до 1917 года правили не "помещики и капиталисты", как внушала советская пропаганда, а феодальная власть, которой были нежелательны даже такие, способные стать русскими Бисмарками люди, как Витте, да и Столыпин, готовые, сохраняя самодержавие, все же провести некоторые реформы, способствующие более глубокому развитию капитализма. Страна лишь поверхностно пользовалась многими буржуазными нормами, они так и не стали неотъемлемой частью сознания масс, как в Англии или Франции. Либеральные понятия об обществе владели очень небольшой частью жителей, тогда как остальные держались либо старых феодальных идеалов, либо революционных, но не столько буржуазных, сколько близких к пугачевщине. Недаром Веймарская республика держалась в Германии 14 лет, и пала не без влияния мирового кризиса, а временная демократия в России - лишь восемь месяцев, и, бессильная собрать Учредительное Собрание, позволила взять власть новому абсолютизму.
Социальную сущность нового строя нередко сводят к происхождению, к тому, какие социальные силы его установили, хоть природа общественного порядка, наоборот, проясняется тем, какие новые социальные силы и отношения, до того небывалые, он вывел на сцену. Новый абсолютизм тоталитарного типа, при всем сходстве и преемственности, не тождественен феодальному абсолютизму. В нем обнаружилось и невиданное, и неслыханное.
Часто говорят, что фашизм и национал-социализм - движения мелкой буржуазии. По началу выглядит так, и отсюда романтическая фразеология первых лет и тяга иных неоромантических художников к обещаниям радикально изменить мир. Однако, тоталитарный переворот, как социальный процесс, как раз изменяет положения мелкой буржуазии в обществе, после него она не играет сколько-нибудь существенной роли в принятии решений. То обстоятельство, что среди национал-социалистических функционеров были выходцы из мелкобуржуазных слоев, дела не меняет, - они именно вышли из своего социального слоя и уже его не представляли, а, напротив, попирали его интересы, как часто в истории бывало. Общественный класс, совершающий социальный переворот, далеко не всегда определяет возникающий общественный порядок. Мелкая буржуазия и, в частности, освобожденное от феодальных пут крестьянство, были главной движущей силой английской и французской революций, но и там, даже улучшив свое положение в сравнении с феодальными временами, они не так уж влияли на дальнейшую жизнь.
В так называемых "запоздалых" или, как теперь говорят, "развивающихся" странах мелкую буржуазию гнетут не только феодальные стеснения, но уже и давление капиталистических концернов, нередко даже иностранных. Поэтому движения мелкой буржуазии часто носят радикальный, как антифеодальный, так и антикапиталистический характер, отчего и выходцы из нее в построении нового абсолютизма бывали весьма радикальны. Но мелкой буржуазии не по силам экономическое состязание. Она надеялась, что государство нового абсолютизма осадит и феодальный произвол и давление могучих концернов, и приход своих вождей к власти принимала за классовую победу. Но в Германии довольно быстро, - в других странах аналогичные процессы по разным причинам затягивались, - выяснилось, что "представители революционной мелкой буржуазии" вошли в ряды некоего нового, внеэкономически овладевшего государством общественного класса, "нового дворянства", менее всего обеспокоенного заботами мелкой буржуазии. А те ее элементы в национал-социалистическом и фашистском движениях, которые настаивали на прежних пожеланиях, подавлялись и даже физически уничтожались, как видные лидеры штурмовиков в Германии или "старые рубахи" в Италии. Схожее, при всех отличиях, происходило и в СССР, и в Китае. Уничтожение и подавление сил, приведших новый абсолютизм к власти, а вместе с ними и романтических начал, - его непременное свойство
Оно не случайно. Новый абсолютизм, в отличие от старого, не просто поручал "дворянству мантии", вобрав отдельных его представителей в правящий класс, выполнять свою волю бюрократическим путем, не просто доверял очередному претенденту в Бонапарты крепить существующий порядок, смиряя недовольных силой. Государство нового абсолютизма - уже не просто аппарат, используемый то одной, то другой частью господствующих сил. Оно там накрепко захвачено особым, монопольно владеющим властью классом, отождествившим себя с государством.
В его руках государство уже не просто осуществляет административные функции, обеспечивающие классовое господство, но подчиняет себе буквально всё происходящее в обществе, и прежде всего берет на себя внеэкономическое руководство объединяемым, таким образом, хозяйством. В Германии уже по закону от 27 февраля 1934 года все предпринимательские союзы переходят в подчинение Министерству экономики и возглавляются "фюрером германского хозяйства". Владелец предприятия провозглашается, соответственно, фюрером предприятия, а коллектив рабочих и служащих - дружиной фюрера. Осуществляется то, что провозгласил еще Муссолини: "все будет в государстве и ничего вне государства" (14, 112). Новый абсолютизм, следуя этому принципу, берет крупные предприятия на поводок. В СССР это совершилось еще полней, - упразднили частную собственность, и государство объявили монопольным собственником всего и вся с оговоркой, что земля и сельскохозяйственные угодья переданы псевдо-кооперативам - колхозам, номинально не принадлежащим государству но беспрекословно ему покорным.
Гипертрофия государства, прежде всего, в хозяйстве, но и во всех остальных сферах жизни, - первая примета всякого "нового абсолютизма": фашизма, коммунизма, социализма, национал-социализма, исламского социализма и прочих тоталитарных порядков. Она складывается в ходе борьбы с плюралистическим буржуазным порядком, даже начатой сперва затем, чтобы избыть его реальные несовершенства. Но их хотят избыть не опираясь на свойства, составляющие его силу, то есть, ценностные отношения и социальные гарантии, а напротив, их отвергая, отвергая плюрализм, присущий и частной собственности, и конкурентности производства, и рынку, и труду, свободному от внеэкономического принуждения. Надежда "догнать и перегнать" ищет там опору в отказе от повседневной классовой борьбы, в стойком единении всех сил и граждан ради общей цели "нового дворянства", оседлавшего государство и силой толкающего всех к единству.
Название "фашизм" происходит от итальянского fascio, означающего "пучок", "единение". В СССР постоянно провозглашалось "единство советского народа" и главный лозунг гласил: "народ и партия едины". Столь же рьяно требовали единства в нацистской Германии. В СССР сперва говорили о социальном единстве, лишь поздней, после войны, подпирали его национальными мотивами, в Италии национальные мотивы возобладали быстрей, в Германии - единство изначально мыслилось как национальное и даже расовое. В других странах уже в наши дни возникают религиозные его оправдания. Одни заединческие движения используют крайне "правую" фразеологию, - и охотно ссылаются на Ницше, другие - крайне "левую", и цитируют Маркса. Но под каким бы флагом заединщина ни насаждалась, ее суть - в нежелании признать разнообразие форм труда и существования, и, соответственно, социальную дробность, классовое расслоение общества, как его неотъемлемое свойство, и специфические нужды разных классов и частей общества и разных людей, которые может учесть и отчасти удовлетворить лишь демократия, как социальный компромисс. Вот ее и отвергают, и не терпят ни в чем оппозиции, и даже член правящей партии, заколебавшийся хоть в одном пункте единой политики, из нее вылетает, как "враг народа". Бесправие отдельной личности - вторая примета нового абсолютизма.
А даже традиционный феодализм, держась внеэкономическим принуждением, все же оставлял хозяйству автономность, и отдельные феодалы в абсолютной монархии распоряжались в своих поместьях по собственному усмотрению. Новый абсолютизм овладевая крупным общественным производством, подменяет рыночные хозяйственные связи директивным регулированием. В отличие от традиционного феодализма новый, таким образом, не предоставляет каждому умножать свое достояние, а, напротив, присваивая все созданное совокупным целым, повседневно распределяет общие доходы среди правящего класса, сообразно позиции каждого большого или малого фюрера в общегосударственной системе.
На практике, поскольку значительной частью концернов в Италии и Германии продолжали управлять их прежние владельцы, они, так или иначе, имели прямые доходы, да и управители национализированных предприятий в СССР что-то прихватывали, - в разных странах и регионах по-разному, но отступления от идеала не слишко меняли дело, хоть и поддерживали в избранном классе фюреров, в "новом дворянстве", куда и промышленные фюреры врастали, внутреннюю слоистость, подтачивавшую единство.
"Новое дворянство", отнюдь не исчерпывающееся бюрократией, было и создателем нового абсолютизма и его созданием, его лицом, Его наличие - третья примета нового абсолютизма. Оно образовывало вертикаль фюрерства, руководило хозяйством и жизнью и, тем самым, новое дворянство фактически совокупно, всем классом, владело собственностью, числимой государственной, и, даже не всюду вытеснив частную собственность полностью, государственная уже и в тенденции, и на практике, брала над частной верх. Даже в Италии, где концентрация производства и, тем самым, совокупная классовая собственность были не столь сильны, как в Германии, на взгляд Тольятти, переход "к насаждению идеи о создании новой системы, изображаемой уже не как организованный капитализм, а как организуемая и управляемая экономика, порывающая с капитализмом, опирается на объективную основу" (24,176). Совокупным владением нового дворянства фактически оказывается не только собственность, объявленная государственной и изображаемая всенародной, но и вся новая система классовой рациональности, изображавшаяся всеобще-рациональной, отвечающей общенародным интересам, а служившая, прежде всего, интересам "нового дворянства".
"Новое дворянство", класс фюреров, или, как звали его в СССР, "номенклатура", влекло новый абсолютизм к шовинизму. "Новое дворянство" не смеет себя признать совокупным владельцем национальных богатств, и номинально числит таковым народ, а поскольку долговременное условие нового абсолютизма состоит в военном, политическом и экономическом покорении и подавлении других народов, народ, первым выдвинувший новый избранный класс, более или менее откровенно объявляют тоже избранным. Но и его, получаемые при этом преимущества не спасают от насилия. В СССР, где процент безвинно погубленных среди национальных меньшинств был часто выше, чем среди русских, но русских в стране было больше всех, и погибло больше всех. При Гитлере около одного процента немцев - чуть меньше миллиона - сидело в лагерях. По сравнению с поляками, которых погибло семь миллионов, не говоря о евреях и цыганах, уничтожавшихся поголовно, это немного. Но если вспомнить о прессе страха, давившем, таким образом, и на "избранный народ", станет ясно, что "национальная избранность" - лишь маска новой социальной избранности, нового избранного класса. И понимание природы этого нового класса - основа понимания природы нового абсолютизма.
Говорят, тоталитаризм порожден государственно-монополистическим капиталом. Случается и так. Но ограничиться этим, значило бы замалчивать собственную роль "нового дворянства". К тому же, в США было больше концернов, чем в Германии. Влиять на государство они и там не прочь. Но их сила, а потому отчасти и мера влияния, определяются там прежде всего предпринимательской деятельностью на свободном рынке в условиях конкуренции, а не просто услужением государству и сращиванием с ним. Крупные монополии и там достаточно часто стараются привести к власти своих людей, дабы использовать ее в своих целях, но им приходится это делать в ходе открытых избирательных кампаний, а это - тоже форма конкуренции.
А в Германии, как и в Италии, дело обстояло как раз наоборот, концерны не столько боролись друг с другом на собственно капиталистических началах за выход к власти, чтобы урвать кусок пожирней, как это нередко имеет место в США, сколько с той же целью сращивались с властью, создавая с ней как бы единую и постоянную монополию, в которой они, разумеется, продолжали бороться меж собой, но уже, главным образом, внеэкономическими средствами.
И главное - внутри такой всеобщей государственной монополии резко сокращалось и даже вовсе пропадало влияние собственно капиталистической конкуренции на отношения монопольного производителя с покупателями или работодателя с рабочими, а последнее неизбежно вело к наращиванию элементов подневольного труда. Гитлер, похвалявшийся тем, что уничтожил безработицу, на деле обрек немецких рабочих, не говоря о людях из покоренных стран, на рабский труд. В СССР подневольный труд в лагерях тоже был весьма важен, но и труд вне зоны монополия оплачивала ниже, чем аналогичный труд в буржуазном мире. Да и самое понятие меновой стоимости в условиях практически монопольного хозяйства теряло свое содержание, и хозяйство фактически переставало быть экономическим.
В промышленном обществе победа монопольности над состязательностью с железной необходимостью всюду и везде ведет к торможению и загниванию хозяйства, которое приходится поддерживать непропорциональными затратами ресурсов - природных и человеческих. Как это ни парадоксально, даже гигантские концерны сохраняют силу и экономическое влияние лишь в какой-то мере терпя состязание внутри себя и вступая в него вовне. Как только реальная состязательность уходит, монополия меняет хозяйственную природу, а с ней вместе теряет и прежние стимулы развития.
Конечно, немецкие концерны сами далеко зашли навстречу такой системе, - и потому, что им недоставало сил для конкурентной борьбы, особенно во время кризиса, и потому, что, развившись прежде буржуазной революции, они привыкли к внеэкономической поддержке государства. Расчет был, конечно, на то, чтобы, опираясь на "новое дворянство", поправить дела, а там, может быть, даже от него избавиться. Но это никак не отменяет тот бесспорный факт, что сложившаяся с помощью концернов или даже без нее система единой сверхмонополии, построенной сверху донизу на принципе фюрерства, создала новый хозяйственный, а тем самым, и социальный порядок.
Для его понимания стоит помнить, что даже симпатизировавший итальянским фашистам папа Пий XI в известной энциклике "Сороковой год..." счел нужным признаться: " Мы все же должны сказать: кое-кто опасается, что государство подменяет собой свободную инициативу, вместо того, чтобы ограничиться необходимой помощью и поддержкой" (24,192). То есть уже в 1931 году в Италии сознавался некоторый просчет! А в наши дни очевидно, что любая самостоятельная капиталистическая монополия, вольно или невольно идущая на создание вертикальной сверх-монополии, роет себе могилу.
Придя к власти, "новое дворянство" как раз и стало создавать единую сверх-монополию, в которой прежним монополиям место покамест оставляли, но уже подчиненное. И если в Италии в роковой час еще сумели устранить Муссолини, то устранить Гитлера немецкие концерны, как и немецкие генералы, уже не смогли, а им перед лицом наступавшей советской армии это было еще нужней. И зашли они в союзе с "новым дворянством" так далеко, конечно, потому, что собственная природа немецких концернов была, как это ни парадоксально, недостаточно капиталистической и, даже больше, чем в Италии, несла на себе печать феодального прошлого.*
Еще в 1935 году Тольятти показал что за помощь фашистское государство оказывает концернам: "Государство не дает предписаний такого рода: не производите больше обуви, поскольку на нее не найдется покупателей, ее нельзя продать. Своим вмешательством государство стремится обеспечить такое положение, чтобы после пуска новых предприятий обувь, производимая крупными капиталистами, была оплачена крупными банками" (24, 179). Но банки, в том числе государственные, - не бездонная бочка. Где же государству брать средства, чтобы до бесконечности компенсировать такой, не регулируемый реальными стоимостными отношениями, способ хозяйствования?
Внеэкономическое хозяйствование внутри страны ведет к внеэкономическим действиям вовне, то есть к войне. Возможно, это обнаружилось бы не так скоро, будь Германия побольше или не потеряй она колоний, - может быть, "новое дворянство" подольше бы продержалось эксплоатацией собственных подданных и растратой собственного сырья, как в СССР. Но все равно, внеэкономические методы и замена конкурентной ценностной борьбы внеценностной государственной командой подрывали основы технического прогресса даже в тех областях, где Германия прежде лидировала, как в исследовании ядерной энергии, и предел внеэкономических внутренних возможностей обозначался все отчетливей. К тому же война сулила перехват достижений уничтоженных или подчиненных, таким образом, конкурентов да еще беспредельный источник внеэкономического, рабского труда - заключенных, военопленных и насильно угнанных иностранцев. В самой природе нового абсолютизма заложена тенденция к войне, еще в тридцатые годы обозначенная крылатой фразой: "фашизм - это война!" Но поражение в войне тем как раз и было вызвано, что, и мобилизовав все силы, Германия не могла преодолеть плоды заединщины и тоталитарного хозяйства, как полвека спустя их, даже без большой войны, не смог преодолеть Советский Союз.
Немецкий национал-социализм, если и не самая наглядная, - тут первенство за СССР, - то все же самая откровенная форма нового абсолютизма. И раньше и поздней возникали иные разновидности, в разной степени осуществлявшие принцип единой государственной сверх-монополии, - от Италии, где концерны так до конца и не растворились, до - уже в наши дни - Ливии, где монополия на продажу дорожающей нефти обеспечила финансовые резервы на неопределенный срок.
Однако, при всем разнообразии форм, любая из них приходит к безоглядному деспотизму и произволу, к абсолютизации государственной власти, которая, обеспечивая благополучие "нового дворянства", тяжким грузом ложится на плечи подчинившихся народов, не исключая "избранного", из которого это "новое дворянство" по-преимуществу выдвигается. Абсолютизированное государство, подавляя и уничтожая потенциальные возможности людей, само себя стреноживает и, даже в чем-то набирая силу, в конечном счете, деградирует. Задолго до рождения нового абсолютизма романтик Фридрих Шлегель писал, словно бы о нем: "Абсолютный деспотизм - даже не мнимое государство, это антигосударство. Это несравненно большее политическое зло, чем даже анархия" (13,51).
Идейное оформление нового абсолютизма тоже весьма разнообразно. В наши дни к его "левой" логике подключают даже ортодоксальный ислам. Да и между национал-социализмом и фашизмом, лидер которого долгие годы был одним из вождей итальянской социалистической партии и редактором ее газеты, оставались теоретические расхождения. Но все разновидности объединены монополистическим внеэкономическим хозяйствованием и вырастающей из него монопольностью суждения, слетевшего с уст соответствующего фюрера и, в силу этого, единственно верного. Разные новые абсолютизмы вроде говорят разное и разным иконам молятся, часто они непримиримы меж собой, но внутри любого - непререкаемы суждения своих фюреров, вещаемые от имени государства и народа, равно как осуждения чужих, и это знак идейного единства самых разных абсолютизмов, при всем различии слов и образов, какими эта общая и единая для всех идея высказана.
За пестротой вариантов, важно не упустить общие для всех главные свойства нового абсолютизма. Это сверх-монополия гипертрофированного государства, приоритет нового дворянства и бесправие личности. Идеологи марксистского варианта словно забыли что Маркс от будущего требовал, чтобы каждый в ком сидит Рафаэль, имел возможность развиваться", а государства не стало вовсе, что с Лениным и Сталиным несообразно. Но это лишь подтвердило, что и Маркса, и Ницше, и ислам и других пророков новый абсолютизм лишь выборочно использует, а не следует их принципам.
Даже испытанным сторонникам режима и, тем более, низам избранного класса, там отведена чисто исполнительская роль, хоть и с завышенным вознаграждением. Классовая внеэкономическая диктатура, опирающаяся на совокупное владение избранного класса государственной собственностью, предполагает и его подчинение увенчивающему вертикаль диктатору. Еще в 1935 году Тольятти заметил: "фашисткая партия перестает быть партией, в ней нет больше места дискуссии... Когда совершается тот или иной поворот в политике фашистской партии, члены ее узнают об этом из газет, как все другие граждане. В определении ее политики они не принимают никакого участия. Исчезает всякая форма внутрипартийной демократии. Партия организуется по бюрократическому принципу - сверху" (24, 69). И далее подчеркнул: "избыток бюрократизма, а также чисто показной монолитизм, который сушит ее на корню, лишают ее политическую линию необходимой гибкости, позволяющей приспособиться к требованиям всех слоев" (24,80).
Впрочем, "новое дворянство", взяв власть, и не стремится приспособиться, оно ждет, что приспосабливаться будут к нему, поскольку считаться с реальностью, покуда реальность не схватит за горло, оно не хочет и диктует свои установки, свою классовую рациональность, как верх всеобщей мудрости, не подлежащей обсуждению.
Очевидные провалы и преступления часто объявляют следствием ошибок, неловкости, неопытности, даже проявлением безумия, иррациональности, тяжелого характера диктатора. Преступность национал-социалистов нынче уже можно квалифицировать политически, - и потому, что она, хотя бы задним числом, вызвала внутренний протест против национал-социализма даже у сперва равнодушных, и потому, что нацистская Германия разгромлена. А в России, остающейся урезаннным Советским Союзом, если говорят, то лишь об ошибках прежней власти.
Но нелепо рассматривать явные преступления, к тому же, вполне сообразные природе совершавшего их социального порядка, как его ошибки. Советский публицист Эрнст Генри верно заметил: "Нельзя переходить к фашистской или военно-авторитарной диктатуре, не создавая новый тип государственного деятеля: тип политика-преступника" (5,150). Однако, и лишь как преступную рассматривать эту политику недостаточно. Осуществить новый абсолютизм в его фашистском, нацистском, советском или другом виде впрямь можно лишь простясь с прежними понятиями права и морали, веруя в личную непогрешимость и абсолютность своих представлений об обществе и об истине. Неправовая, аморальная деятельность там не просто допускалась "на время", "в порядке исключения", "в критических обстоятельствах", с открытым признанием ее аморальности и противоправности, а делалась нормой. Классовая рациональность "нового дворянства" направляет всю духовную жизнь в русло таких новых норм. Нормативная идеология и, в частности, "образцовое" искусство, утверждают рациональность избранного класса, мораль избранного класса, понятие избранного класса о праве, как всеобщую норму. Для не входящих в правящий класс это полное бесправие, и не только на практике, а уже в ходе деформации сознания, и массового, и индивидуального, и тут, сверх преступности, сказывается кризис неведения ни "верхом", ни "низом", последствий грядущих перемен в технике и обществе.
Абсолютизм французских королей рассматривают обычно как компромисс дворянства с буржуазией, обусловленный как неспособностью дворянства осадить буржуазию, так и неспособностью буржуазии скинуть дворянство, отчего ей и приходилось терпеть множество ограниченний, утешаясь отменой некоторых. То не был компромисс равных, власть оставалась в руках дворянства, владевшего землей, и была попрежнему внеэкономической, и классовая рациональность преобладала над всеобщей, хоть и не до конца абсолютизировалась. Но присущая тому абсолютизму компромиссность как раз и позволяла искусству классицизма вглядываться в реальные противоречия времени, пусть даже разрешая их в господствующем духе. Новый абсолютизм растерян, а компромиссу чужд. Он и в искусстве не выносит драматических коллизий, предполающих нежелательное, пусть даже изобразят желанное. Эта нетерпимость - к другому ли человеку, другим людям, другим социальным отношениям, - присуща испуганному социальному сознанию. Вот романтизм, как голос другого, и восстает на классицизм, указующий другому место. Не то что романтизм всегда прав. Он мог, как других, идеализировать большевиков и даже фашистов. Но первым их отвергал, едва диктовали и навязывали нормы.
----------------------
*Отсюда, понятно, не следует, что в странах победившего капитализма уже не может установиться новый абсолютизм. Речь лишь о том, что в таких странах внутренних стимулов к этому меньше. Ослабление их зарубежных экономических позиций, - в середине века настолько укрепившихся, что Англия и Франция смогли отказаться от подавляющего большинства своих внеэкономических колониальных владений, - конечно, может оказать столь мощное тормозящее воздействие на их внутреннюю экономику, что и там проявятся силовые тенденции. Если даже до этого дойдет, важно не забывать, что в Германии первичны были как раз внутренние импульсы, а даже поражение в Первой мировой войне было дополнительным, не случайно национал-социалисты пришли к власти не сразу после войны, как большевики, а только в 1933.
6
Новый абсолютизм - не единственный результат социального брожения, охватившего мир с середины XIX века и ожесточившегося в XX. Существенны и усилия стран, переживших буржуазные революции, продвинуть свои завоевания, включить в ценностные отношения всех участников производства, все свое население. К этому вела регламентация социальных гарантий, заменивших прежнюю благотворительность, известную еще феодальному миру. Гарантии, выводящие отношения участников производства за пределы срока найма, но учитывающие вклад каждого в производство, изменили прежние отношения. Перемены были, однако, вызваны не только от самой по себе борьбой рабочих, но и важными сдвигами в производстве, отчасти возросшимо значением ценности сырья, но особенно, возрастающим участием в создании ценностей умственного труда, овеществляемого в машине, роль которой после промышленного переворота неуклонно увеличивалась.
Суждение Маркса о присвоении капиталистом прибавочной ценности (стоимости), создаваемой рабочим в неоплачиваемое время, трудно оспорить пока речь идет о ручном труде батрака или подсобника, вкладывающего в работу лишь свою физическую силу. Но чуть он стал к машине, позволяющей не только поднять производительность, но создавать продукт, который голыми руками не создать, время труда уже не воплощает, как у Маркса, затраченную на него рабочую силу, поскольку не учитывает овеществленную в машине.
Рабочее время еще служит приблизительным мерилом рабочей силы. Сперва станки ставили надолго, деньги на них шедшие Маркс не зря звал постоянным капиталом, доля долго стоящей машины и вложенного в нее умственного трудаеще была в продукте невелика, прибавочную ценность по-прежнему создавал, главным образом, шедший на оплату рабочих переменный капитал. Но во второй половине ХХ века положение меняется, идет научно-техническая революция, а за ней - второй промышленный переворот. Машины то и дело обновляются, и вклад умственного труда растет. А с ним растет и заработная плата современного рабочего. При более коротком рабочем дне, она много выше, - и абсолютно, и относительно, - зарплаты рабочего времен Маркса за длинный рабочий день, а работа тяжелей не стала. Стало быть, вопреки Марксу, не только физический, но и умственный труд, по крайней мере овеществленный в машине, тоже участвует в создании ценности, и соотношение вкладов того и другого подвижно. Настает момент, когда предприниматель, получая прибавочную стоимость за счет умственного труда, может оплатить рабочему его рабочую силу сполна, то есть, оплатить не только ту часть рабочего времени, когда труд окупает зарплату, но оплатить все рабочее время, то есть, поднять зарплату. Там, где до этого доходит, рабочий и предприниматель впрямь превращаются в партнеров.
Так еще не было при Марксе, да и нынче не на всех предприятиях, не во всех странах оно так. Даже там, где оно так, предприниматель и рабочие продолжают борьбу за раздел в своих интересах прибылей от принесенного овеществленным умственным трудом. Но и во времена Маркса и поздней такая тенденция предощущалась и сознавалась. Не успев выбраться из противоречий феодальных и буржуазных норм, люди столкнулись с противоречиями самого буржуазного развития, отнюдь не сводящимися к борьбе труда и капитала.
ХХ век наткнулся на сгустки разных противоречий. Мир уже не разделен меж несколькими империями, все больше стран обретают независимость, их уже чуть не двести. А порядки везде разные. В одних еще почти первобытно-общинный строй, в других феодализм, в третьих - новый абсолютизм, четвертые - переходят к капитализму, в пятых - либеральная демократия. У всех сложности, из которых ищут выход, и тоже на разных путях.
Ощущая все эти противоречивые тенденции, общество и в буржуазных странах, и в странах где буржуазность лишь нарастала и отчасти даже там, где только предощущалось ее нарастание, испытывало брожение, не сводившееся к умствованию, к спорам о Марксе или Ницше, о рождающемся позитивизме и новых философиях. Это брожение, прежде всего выплескивалось в искусстве, пытавшемся ухватить дыхание времени. Искусство было романтическим уже тем, что меняло представления о соответствии реальности и дерзко обновляло выразительные средства. Как отвергающее традиции оно было сочтено "левым" и по началу между левым искусством и левой политикой перебрасывали мостки. Но левые движения перерастали в новый абсолютизм, а он почти сразу отверг новое искусство, названное модернистским.
Оно началось раньше, еще в ту пору, когда, перемахнув за середину XIX века, буржазный порядок как бы стабилизировался, стал как бы позитивным началом, готовым совершенствоваться, признающим свои слабости, но уповающим на силу своих стимулов, тяготеющим к позитивизму, а в искусстве к реализму, к которому, впрочем, часто относили и сочинения поздних романтиков, уже изображавших жизнь, как говорили, "в формах самой жизни". А новое искусство ломало эти формы, выплескивая брожение и смуту.
Модернизм, если правомерно объединять все пестрое разнообразие манер, в него включаемых, можно с некоторой натяжкой определить как стиль, взорвавший жизнеподобие художественных форм. Парадокс, однако, в том, что именно модернизм, акцентируя важное ему, часто демонстрировал особую точность восприятия важнейших примет реальности. Его появление связано с художественным кризисом, с разладом внешне-жизнеподобных форм и новой жизни. Именно в погоне за реальностью, за ее существом, и начались деформации, призванные постичь жизнь сверх жизнеподобия, а потом и оставляя от него лишь некий экспрессивный минимум, суть вещей. Здесь нет нужды входить в противоречивое рахзвитие искусства с последней трети XIX века и выяснять, что именно из прежде неведомого, в каких случаях и кому, удалось ухватить, какие там, как в любом художественном направлении, происходили утраты, и в какой мере открытия и утраты искусства отвечали открытиям и утратам жизни и прояснили их. Модернизм, как всякое художественное течение, стал реализмом своего времени, и, как всякий реализм - частичным, неполным, и опять же, как всякий, не дарующим способов стать подлинным художником без личной одаренности и душевного участия. А, как опять же во всяком направлении, бездарных и мало одаренных и там было больше, чем ярких талантов.
В интересующей нас связи важнее, однако, другое. Преобладание в модернизме, по самой его неканонической сущности, романтических начал, допускавших самые разные, в том числое неоклассические, приемы, обусловило его бесконечное разнообразие не только в художественных манерах, но и в отношении к искусству вообще и, в частности, к искусству прежних лет. Среди модернистов попадались люди, решительно отвергавшие прежнее искусство и всерьез предлагавшие спалить Лувр. Иные повторяли подобные предложения эпатируя публику, иные полагали, что существование Лувра, полного "мертвечины", даст новому искусству выигрышный фон, иные сами были не прочь попасть в Лувр и другие солидные музеи, куда крупнейшие из модернистов и попали.
Уже пестрота суждений свидетельствует, что в самом по себе модернизме, в самой по себе осмысленно акцентированной деформации, изобретенной, кстати, отнюдь не модернизмом, а свойственной, не забираясь в совсем уже дальние времена и экзотические культуры, и готике, и барокко и даже старому романтизму, проявляется отнюдь не страсть к разрушению. Такие тенденции, наблюдаемые у приверженцев самых разных художественных взглядов, всегда нуждаются в конкретном понимании.
Но виднейший советский теоретик искусства Мих. Лифшиц, не утруждаясь поисками объяснений и не оглядываясь на тех, кто впрямь губил великие художественные ценности в прежние века, когда и модернизма-то не было, создает обобщение, по которому вандализм проистекает из самой по себе склонности к деформации установившихся художественных форм, и, выходит, в нем, - Мих. Лифшиц допускал, что не сознавая того, - повинны все вообще, модернисты. Стало быть, если нацистские или советские критики их обижали, - а ни те, ни другие, не стеснялись, - сами виноваты, сами тому способствовали.
Мих. Лифшиц провозгласил классические идеалы несовместимыми с абсолютистской тиранией, хотя история насыщена примерами их сожительства, и отрицал всем известную эволюцию поощряемого при тотатитаризме искусства к неоклассицизму. Он особо напирал на то, что полотна ориентировавшейся на классические формы итальянской группы "Новоченто", проводившей фашистские идеи и формировавшей официальный стиль, не имели, якобы, ничего общего с подлинной академической традицией, что, на его взгляд, должно быть ясно "для всякого сколько-нибудь развитого в эстетическом смысле человека" (15,232). Но такому человеку еще ясней, что полотна Караччи или Гвидо Рени и даже картины великого Пуссена еще меньше имеют общего с античным искусством, на которое равняются, что и понятно, если не отождествлять происхождение и сущность.
Новый "классический" стиль не чурается открытых современным ему искусством приемов, включая их, однако, в иную систему, используя для других целей. Новая классическая традиция не сводится к повтору определенных ходов, да и самое сходство изображения с натурой и прежде бывало в ней достаточно условным. Важно, что на фундаменте этого сходства и этих приемов заводят каноническую нормативную систему, важен поворот к новой нормативности от прежней вольности, которая, понятно, тоже далеко не всегда плодит шедевры. Поклоняться всему модернистскому столь же нелепо, как всему классицистскому, но великие и в подлинном смысле реалистические творения разной стилистической природы возникают и там, и тут.
Тоталитарный абсолютизм, преследуя те или иные художественные течения, не просто ополчается на идейно чуждое в их приемах. Иные их пользователи даже искренне стараются служить утвердившемуся у власти тоталитаризму. Но ему противоречит сама свободная ненормативность формы, в которой, поскольку форма содержательна, предполагают ненормативное содержание. Потому-то мертвому автору ненормативность и прощают легче, чем живому.
Мих. Лифшиц - убежденный сторонник единой и обязательной для всех времен и народов художественной нормы. Он пишет: "Наука не может существорвать без общих объективнызх критериев. Сколько ни декламируй о равенстве всех эпох и стилей, для того, чтобы совершить простую операцию, а именно - включить известный факт в число памятников искусства, подлежащих искусствоведению (а не археологии), нужно иметь общее мерило художественно-прекрасного или, по крайней мере, художественно-выразительного! В противном случае каждая мусорная куча, оставленная вымершей цивилизацией, будет иметь право на занесение ее в число сокровищ искусства рядом с афинским Акрополем" (15,264).
Наличие единого критерия не доказывается, не выводится из обозрения искусства и обнаружения стабильности его оценок, а объясняется нуждами научного искусствоведения. Но искусствоведению, считающему искусство - простым зеркалом действительности, надо бы искать критерии совершенства не измышляя общие для всех времен и народов нормы, а указывать на меру глубины конкретных соответствий отображения отображенному и значимости самого отображенного явления, самого круга отображения. А поскольку жизнь не единообразна, то и шедевры искусстива, и мера их соответствия отображаемому опознаются не по единым шаблонам.
Пушкин велик не потому, что подобен Шекспиру, а Шекспир не потому, что подобен Гомеру, - все трое велики потому, что зорко и глубоко видели и понимали, прежде всего ту жизнь, которой жили, и адекватно запечатлели свое видение и понимание, а, тем самым, и жизнь в ее полноте. Меру глубины и адекватности, схваченных ими, то есть меру подлинности, входящей в художественное произведение, можно бы, конечно, научись мы ее везде и всюду измерять, рассматривать как некий аналог понятию ценности (стоимости), присущей товару в рыночном бытие. Но такой критерий не сложился, рыночные цены предметов искусства зависят не только от меры искусства, а подлинно-художественный "рынок" нуждается, видимо, в более тонких показателях, чем финансовые, и измерять искусство едиными образцовыми художественными нормами для удобства искусствоведения, - все равно, что мерить хозяйственную жизнь не реальными деньгами, а навязанными ей произвольными показателеми, условными единицами. Ничего, кроме извращения понятий и инфляции, ни в хозяйственной, ни в художественной жизни, в результате не получается.
Акрополь, тоже принадлежащий вымершей, хоть и воскрешаемой потомками цивилизации, мы не путаем с "каждой мусорной кучей" потому, что он и для современников не был мусорной куча, и сопоставлять с ним надо не мусорные кучи, а памятники других цивилизаций, выразившие эти цивилизации столь же полно и столь же им дорогие, - храмы Карнака или Луксора, ворота богини Иштар, Персеполь, Колизей, храм Неба в Пекине и храм Лингараджа в Бхубанесваоре, не говоря о Реймском соборе или Кижах. Можно, впрочем, и в мусорной куче найти жемчуга, но тогда придется особо доказать их ценность.
Греки создали поразительные памятники и, вероятно, острей других постигали изобразительную сторону жизни, ее видеоряд, Но объявить, что никто, нигде, ни в чем не достигал и не достигнет сопоставимых высот, - тем более, что существуют не только изобразительные искусства, можно лишь утратив чувство реальности. Это не значит, что у всех до одного народов есть одинаково великое искусство. Великое не распределено равномерно. Но и не сосредоточено в одном месте. Добросовестно ли выводить национал-социализм из утверждения, что все культуры равны, - пусть даже утверждающие это путают равенство с равноправием, - когда национал-социализм, напротив, стоит на том, что вся истина и, вообще, все великое, в том числе искусство, всегда в руках избранной высшей расы, в руках творцов национал-социализма?
Споры о том, которая из рас на самом деле высшая, расизм не ущемляют. Пора признать, что ни высших рас, ни избранных народов, ни особо умудренных сословий, ни наследственных обладателей истины, ни природных учителей человечества, нет и быть не может. И хоть вклады разных народов в нашу культуру, конечно, не равновелики, и греки внесли в нее больше, чем инки, - но это так и потому, что культура нынешней Европы опиралась именно на греков, а не на инков или, скажем, китайцев, - и сокровищница все равно общая. И черпают из нее на равных правах и по своему усмотрению; тут ничего не предпишешь не то что целым народам, но и отдельным людям, давно обретшим право перейти из одной веры в другую или стать свободомыслящими.
Новый абсолютизм отверг не только это право, но самое право на существование различных вер и, пуще всего, неверия в канонические догмы. Как единственно допустимый образ мыслей он насаждает свою классовую рациональность, требуя, чтобы мысли господствующего класса были уже не только господствующими, как оно ведется, но единственно допустимыми.
А даже рациональность классицизма XVII века, первой утвердившаяся как принцип, провозглашала истины достаточно умеренные, - и по степени их соответствия реальности, и по мере их рациональности. Но уже представление будто космос и атом построены по единообразной рациональной схеме, зная которую, постигаешь реальность логически, не вполне оправдавлось.
Как ни продвинулось с тех пор наше мышление и как оно ни продвинется в дальнейшем, факты остаются и навеки останутся, по слову великого Павлова, "воздухом ученого" и, тем более, художника. Научное понятие о рациональности чуждо вере в откровение, не только божественное, но и человеческое; оно несовместимо с особыми правами патентованных носителей истины, идеологов. Утверждение классовых интересов в качестве рациональных не имеет ничего общего с научной рациональностью.
Истинность не сводится к объективности. Объективность разумеется, ей нужна, но недостаточна. "Истине" еще нужны жесткие гносеологические испытания. А классическая традиция, разорванная было Кантом, но возрожденная Гегелем и Марксом, от таких испытаний уклоняется, довольствуясь логической или, чаще, псевдологической сообразностью с так или иначе признаваемым практикой. Об этом и шли великие споры ХХ века.
Не менее важно и другое: никакая истина, провереная и доказанная логически и экспериментально, не являеться исчерпывающей. Поэтому научная рациональность не боится испытаний, но идет им навстречу, всегда готовая в открытом споре опровергнуть зряшние и принять хоть скольно-нибудь основательные упреки в недостаточности. Где начинается непогрешимость, кончается рациональность, а новый абсолютизм провозглашает свою классовую рациональность непогрешимой. Разумеется, в итоге терпят урон и сами классовые интересы, рядовыми избранного класса зачастую понимаемые как возможность поживиться на общий счет. Но цена, заплаченная, к примеру, Германией, за двенадцатилетнее благополучие фюреров, была чересчур высока, чтобы, хоть с опозданием, не осознать итог классовой рациональности, пренебрегающей остальными. Россия за свою тоже платила непомерно дорого.
Говорят, "истина рождается в споре", но, поскольку знание о мире столь же неисчерпаемо, как сам этот мир, она не рождается раз и навсегда, а постоянно уточняет свои детали, а то и доводы, и вернее говорить: "истина живет в споре", ибо она умирает, едва спор о ней становится невозможным, - сколь усердно ни повторяют ее ритуалы, с ней уже не считаются. Романтизм открыл пути к более глубокой рациональности именно тем, что отверг непогрешимость системы в принципе, а не просто отверг одну нагрешившую систему. Он противопоставил классической традиции голос реальности, истинность которого проверялась не соответствием известному, как прежде, а спором о, казалось бы, известном. Разумеется, уровень спора зависит от качества контр-доводов, - несостоятельность одних в порядке обучения объяснят в начальной школе, но другие, предлагаемые Гауссом или Лобачевским, преображают науку.
Так или иначе, начинает сознаваться нужда во множественности сигналов от реальности, чтобы ее рационально постигать, хоть порой и довольствуются пропагандой плюрализма суждений, как конечной цели, словно любое не только истинно, но исчерпывает истину, хоть они не исчерпывают ее даже и все вместе. А плюрализм суждений, гонимый новым абсолютизмом, - лишь обязательное условие искусства и науки, которым необходимость споров об истине и ее критериях отнюдь не снимается. Любая непогрешимая классическая система душит плюрализм опытов и суждений, как возможность иного миропонимания, и его романтическая защита более чем естественна, это самозащита искусства и науки, самозащита сознания. Но здесь начало, а не конец романтизма. Конца у романтического взгляда на реальность нет и не может быть, поскольку не может быть окончательного знания по всем вопросам. На то и плюрализм, чтобы в его атмосфере уточнять и отстаивать истину, не просто диктуя "под запись" доводы, но опровергая контр-доводы, проясняя свое понимание, если, конечно, оно имеется. Классическая система тем отчасти и манит, что освобождает от нужды самостоятельно понимать, достаточно иметь в виду, по слову поэта, "дух последних указаний".
Здесь более всего и проявляется социальная природа романтизма, живущего состязанием и ради него предполагающего равноправие людей в духовном, а стало быть и в экономическом, а стало быть и в правовом статусе, никому при этом не обеспечивающем непогрешимости. Он предполагает за каждым не только право взять свой кусок хлеба и свою миску похлебки, то есть право на социальные гарантии, но и право, - именно право, а не обязанность, - предложить и подарить, отдать другим все, что каждый считает полезным и необходимым остальным. И то бесспорное обстоятельство, что другие люди, само собой, имеют такое же точно право не принимать предложений и даров и проходить мимо них, никак не ослабляет права снова и снова предлагать свое или, как минимум, навсегда оставить свои предложения и дары доступными другим. Признать правомерным иное, означало бы согласиться, что уничтожающие то, что кажется им бредом какого-то одиночки, - как его там? Коперник? Эйнштейн? - обладают непогрешимым знанием исчерпывающей истины на все времена. Вера в правомерность подобного утверждения истины весьма широко распространена и все еще остается исторической опорой нового классицизма.
Без этого нового классицизма, как его ни зови и откуда он ни прорастает, новому абсолютизму не обойтись, и тут фюреры действуют порой вопреки первоначальным желаниям и даже личным вкусам. Вот и противостояние новому абсолютизму и опирается на романтическую традицию, - и на модернистские ее проявления, и возрождая старинные и подражая старинным.
Взывая к национальной избранности новый абсолютизм вынужден избегать разрушения подлинных ценностей национальной культуры, - какую-то их часть ему приходится оставлять. В созданном при национал-социализме искусстве преобладала художественная ничтожность, но немецкий читатель мог читать и Гете, и Шиллера, и Гофмана, и Эйхендорфа и других прекрасных писателей, выступавших под общим именем "классиков", благо, слово это многозначно. Да и у нас писателей самого разного, в том числе, как известно, и романтического стиля, подают как "классиков", эксплоатируя их славу и приглушая реальность их книг. Но заглушить искусство, пока оно доступно, не так просто.
В Германии великие писатели и, в особенности, романтики были опорой многих людей, не сочувствовавших национал-социализму, но не имевших в условиях тоталитарного государства ни сил, ни возможностей действенно ему противостоять. Понятно, ни Гете, ни даже Шиллер, не стали пушками, палившими по новой имперской канцелярии, но они помогали тысячам людей выстоять духовно. Великое гуманистическое наследие немецкой культуры не вовсе испарилось, именно оно удержало многих немцев от того, чтобы стать убежденными сторонниками национал-социализма даже там, где по объективному смыслу они оказывались его подневольными соучастниками.
В общих рассуждениях романтизм нередко выглядит частным случаем романтики, некоей смесью восторженности и безрассудства, присущей как бы всем временам. Его готовы обнаружить и в средневековье и в эпохе Возрождения, хотя его рождение достаточно точно датируется концом XVIII - началом XIX века. Упущение отнюдь не только хронологическое! В отвлечении от конкретной социальной почвы свойства романтизма кажутся незначащими и, среди прочего, исчезает из вида его непременное противостояние нормативности классицизма.
В абстрактном виде "романтизм вообще" охотнее противопоставляют "рационализму вообще". Но романтизму, уже по его историческому, диахроническому мышлению, рационализм, застывший в синхроничном подходе к реальности, представляется теряющим рациональность, и романтизм против него, и против классицизма в целом, восстает по-преимуществу как раз ради возвращения к рациональности, только уже не столь простой, как казалось прежде. А внеисторический классицизм, напротив, упорно держится за псевдорациональные схемы, пренебрегая лезущей в глаза реальностью.
Романтическая традиция - напоминание о разнообразии и многослойности жизни. При романтическом, антинормативном восприятии о шовинистическом пафосе Клейста, росшем из обронительного порыва, позднейшему читателю приходилось задумываться и решать, в какой мере он был оправдан при контр-наступлении. Приходилось и нам думать о мере правоты тех, кто, подобно Клейсту, отвечавшему на вторжение Наполеона ненавистью ко всем французам, отвечал на нападение гитлеровцев призывом: "Убей немца!" вместо: "Убей завоевателя! Убей оккупанта!". Такие размышления расширяют представления о жизни и находят отклик в сердцах, уставших от холодных псевдоклассических построений. Новый абсолютизм сам вызывает на себя огонь романтической традиции во всем ее многообразии. Вот он и стремится ее наперед затоптать, развенчивая и высмеивая самую фигуру свободного художника.
При тоталитарном режиме такой фигуре вроде и нет места, оттого и его сторонники, и противники делили там литературу и искусство на официальную и неофициальную части. Но и при самой жесткой цензуре они составляли единое целое, обозначая лишь полюса. Та литература и то искусство подчас доходили с многолетними опозданиями или из-за рубежа, но частично пробивались и в отечественных публикациях, за вычетом, может быть кратких периодов особого ожесточения, как в СССР между 1949 и 1953 годами. Опять же доступ к музыке или даже драматическому театру был все же легче, чем к литературе или живописи, и они, тем более, не до конца оказенивались, хоть на внутренние бои с несвободой тратились силы, и потом недоставало художественености. И все же и к ней, порой весьма высокой, вел романтизм.
Советский новый абсолютизм обретший адекватную административно-политическую форму в начале тридцатых тогда же административно пресек модернизм, отрубив отечественную художественную жизнь от общей, продолжавшейся на Западе, выплескивая там все новые проблемы, но все значительное, что с тех пор возникало у нас носило так или иначе романтический характер. К нему тяготела совсем вроде разная поэзия Пастернака, Мандельштама и Цветаевой, им дышали Леонид Мартынов и Борис Слуцкий, он питал Иосифа Бродского и Олега Чухонцева. Так же и проза Зощенко, Платонова и Булгакова, при всем их различии, была романтической, к романтизму тяготели и повести Трифонова, и Венедикт Ерофеев и Людмила Петрушевская. Из романтизма росла музыка Прокофьева или Шостаковича, и театр Любимова или Эфроса, и балеты Якобсона или Григоровича.
Конечно судьбы художников, - а названы лишь немногие из возможных, - были очень разными, тем более, что времена, ситуации и обстоятельства искусств, в которых они работали, сильно различались. Но противостояние было хребтом художественности. А чуть явилась иллюзия, что новый абсолютизм прошел, та художественная жизнь и оборвалась.
7
Если паровая машина, заменив мускульную силу, помогла интенсивней развивать умения и навыки рабочего и подняла их ценность, то компьютер, взяв на себя рутинную умственную деятельность и освободив человека от статуса придатка машины, создал предпосылки к подъему производительности умственного труда.
Создание компьютеров, их производство и програмирование, потребовали работников все более высокой квалификации, но с текущим подсобным обслуживанием роботов, руководимых компьютерами, можно справиться при достаточно низкой квалификации. Это обещало сохранять возможности массового неквалифицированного труда укреплением технической базы.
Такая иллюзия крепко засела в недалеких умах, возомнивших, что развитие техники освободит человека от производственных задач, общественные отношения перестанут зависеть от производственных, и можно будет, наконец, повышая техническую вооруженность, не натыкаться на опасные социальные последствия. На деле как раз компьютер повысил роль человека и значимость его вклада в производство и, соответственно, ждет от каждого совершенствования, в том числе социальной активности.
Не умирает, а надеется на компьютер, и вековая мечта препоручить управление страной и даже миром единой мыслящей машине, запрограммированной с классовой рациональностью. Новый абсолютизм уже рядится новейшим электронным социальным устройством, облачаясь в чисто технологические и даже логико-математические одежды, а на деле крепя все тот же тоталитарный абсолютизм, все то же пренебрежение реальностью, все те же интересы избранного класса, разве что включившего в себя некоторое число господ пообразованней.
Жива иллюзия, будто второй промышленный переворот, вооружив внеэкономическую систему компьютером, способным с классической точностью углядеть все свершающееся в дублируемой им реальности, все просчитать и скоординировать наперед, избавляет от социальных проблем. Счетные возможности впрямь возросли, да реальность без остатка в компьютер не укладывается по той явной причине, что ни мы, ни компьютер сам по себе, не знаем и никогда не будем знать абсолютно всё, и, чем больше наши знания обогатятся, тем больше будет и окружающий нас океан незнания, понятно, уже совсем другого, но по-прежнему таящего неведомые возможности и опасности.
Компьютер ставит внеэкономическую систему перед острым испытанием реальностью, мстя просчетами за недостаточность и недостоверность поставляемой ему информации, и эти просчеты покруче просчетов самых неразумных фюреров, все же смекавших, что дело их кончено, когда из бункера, где они прятались, уже не было выхода и оставалось выбирать - принять яд или ждать Нюренберга. Единый всеобщий компьютер суда людского не боится, с собой не кончает, и тем еще опасней.
Но и без таких катаклизмов ему не сработаться с внеэкономической системой уже потому, что вне ценностных отношений, по одним натуральным данным, мало что можно, даже приблизительно, просчитать, поскольку реальные экономические критерии хозяйственных процессов оставлены вне поля зрения. Да при новом абсолютизме, безразличном к повседневности, то есть к позициям иных сословий и классов, и считать-то не к чему, - заданная программа, то бишь, приказ, заведомо важней подсчета, все равно неправомочного и неспособного его пересмотреть или своевременно отменить.
Когда ущерб от логической последовательности электронной машины уже грозит хозяйству, возникает нужда во вмешательстве внешних, человеческих сил, но неисчислимость необходимых вмешательств в неразрешимые для машины конкретные проблемы, обрекает и человеческое вмешательство на неэффективность, а, главное, подтвержает тщетность надежд на автоматическое, внечеловеческое и внеценностное регулирование общественного производства и общественной жизни.
Уже давние размышления романтиков об автоматах показали, что человек в сравнении с машиной обладает не только недостатками. С открытием компьютера еще наглядней, что не быть машиной - тоже своего рода гносеологическое преимущество, если, конечно, мир не создан по единой, до конца его исчерпывающей логике и не открыт во всех мельчайших деталях, позволяя заведомо знать непредвосхитимое. Как приемник и даже источник непредвосхитимого человек обретает в машинном мире дополнительную ценность Продвижение границ знания в космос и микромир, как и рост числа роботов в промышленности, расширяют сферы непредвосхитимого и, этим сокращают, а не увеличивают, возможность плодотворных внеэкономических действий. Иллюзии противоположного не умирают, но обходятся все дороже.
Иллюзии питаются не только могуществом мыслящих машин, но и частым отождествлением понятий "экономика" и "хозяйство", хоть практически от начальной языковой тождественности смысла они далеко ушли. И все же экономику, то есть систему ценностных хозяйственных отношений, еще не всегда отличают от других форм хозяйствования, растущих из внеценностных отношений и действий. На относительно короткой исторической дистанции последние порой даже эффективнее, - оплачивать их расходы придется потом в течение долгих лет другим людям. Говорят, что так ведут хозяйство для блага потомков, а на деле правящий класс благоденствует за счет потомков всех других классов. Там, где за революционным внеэкономическим рывком возрождают экономические отношения, порой и впрямь идет более успешное развитие. Но надежда на стабильные длительные внеэкономические отношения, с компьютером или без него, развитие тормозит.
Но и экономические отношения сами по себе не гарантия от нового абсолютизма другого происхождения. Уже с начала ХХ века чисто экономическим путем шла концентрация производства, часто служившая техническому развитию, но столь же часто уже тогда плодившая корпорации, претендующие в той или иной сфере на монополию, и ХХ век создал их во множестве. Эти корпорации, по своей монополистической природе тяготеющие к внеэкономическим действиям, ныне тоже льстятся мыслью, опираясь на мощь компьютера, взять верх над конкурентами в других сферах и монополизировать большую часть или даже все хозяйство страны. Ее судьба зависит от защиты экономических свобод, возможной при наличии политических, борьба за которые - предварительное условие успехов экономики. К тому же, когда они есть, компьютер может служить независимым научным институтам, выносящим разработки на рынок, подрывая монополию.
Компьютер не виноват в действиях людей, которым, обретя его, надлежит совершенствовать не только владение усложняющейся аппаратурой, но и человеческую способность заглядывать за край, обозначенный уровнем техники, а это требует не нового луддизма, а более глубокого постижения тех форм жизни, в которых компьютер плодотворен, и понимания, чего от него можно ждать, а что людям в любых условиях придется делать самим.
Машина не способна создать художественное произведение вовсе не потому, что ей не под силу соединять звуки, располагать на холсте краски или грамотно строить фразы. Ее музыкально-технические возможности уже предъявлены, и можно предположить прогресс в ее овладении техникой живописи и, может быть, даже техникой словесного искусства. Единственное, чем она не овладеет никогда, - чувство жизни, поскольку она не живет, в жизни не участвует. Ведь и человек обладает чувством жизни лишь в той мере, в какой душевно участвует в жизни. Это ощущение жизни и формирует его реакции на происходящее, как форму обратной связи, каковой и является художественное творчество, а машине нечего сказать от себя и о себе, вот она и не может быть автором. Но помочь автору, помочь художнику, облегчить ему сложные технические процессы, в которых протекает творчество, машина, конечно, может. Никого не смущает, что фильм снимают кинокамерой. Машина не может творить искусство сама или под приглядом технического персонала, но для художника она может стать и пером и кистью.
Совершенно так же машина не может облегчить руководство хозяйством там, где хозяйство к этому не приспособлено, то есть, не дает машине реальных критериев своего состояния. Но получая информацию о ценности (стоимости) и ее переменах, машина может помочь в постижении текущих хозяйственных процессов, независимо свершающихся на экономических началах. И тогда она способна не только служить новому абсолютизму, но и действенно его предотвращать.
Самый наглядный вызов всеобщей и единой, запрограмированной избранным классом государственной машине бросает персональный компьютер, вооруживший каждого тем, что избранный класс стремится оставить своей привилегией, - знанием и инициативой в его обогащении и использовании. Персональный компютер, как необходимый элемент современного технического развития, подвергает новый абсолютизм испытанию, побуждая его искать пути к компромиссу с реальностью и, тем самым, с теми, кто прежде был для избранного класса лишь рабочим скотом, то есть побуждает так или иначе умерить исключительность положения "нового дворянства". Персональный компьютер не противостоит личности, как отчуждающий ее государственный, но становится в машинный век опорой личности.
Феодальное общество походило на феодальную вотчину с господским полем, крестьянскими наделами и внеэкономической зависимостью их держателей от господина, пользовавшегося их временем и силой для обработки своего поля. Капиталистическое общество подобно рынку, где рабочую силу тоже приходится покупать по рыночной цене; вот там и стараются тратить меньше рабочей силы на то же качество и количество товара, затем и технику развивают. Новый абсолютизм подобен государственной монополии, не озирающейся на рынок и не оплачивающей рабочую силу по ее ценности, то есть, кормящей "новое дворянство" за счет недоплат, даже больших, чем при капитализме. Общество, положившееся на рост в производстве доли умственного труда, уподобляется научной лаборатории, где идеи приходят в головы не одним администраторам, но успех администрации зависит от того, с какой свободой и откровенностью предлагаются идеи, - это непременное условие научной жизни. Однако, замена феодальной вотчины рынком, рынка государственной монополией, а ее научной лабораторией, - не просто эволюция, а часто яростная борьба, в которой старый порядок упирается, а новый не всегда прогрессивен. Трудно ожидать, что новый абсолютизм легко смирится с персональным компьютером и не возьмет серверы под контроль. Обнадеживает лишь то, что последствия окажутся не слабей, чем у сталинских запретов генетики и кибернетики.
"Компьютерное" общество заинтересовано в самодеятельности людей производства, не меньше, чем в их дисциплинированности; более, чем другим, ему важны мораль, право и другие "надстроечные" структуры. Общественная жизнь и общественные идеалы, предполагающие "простых" неквалифицированных и на всех уровнях производства слепо покорных людей, тормозят развитие. Нарастание в труде импровизационных моментов и сообразный рост квалификации требуют все большей самостоятельности личности. Уже это влечет к романтической традиции. "Компьютерное" общество возвращает жизни романтизм не только "от противного", как ответ новому абсолютизму, но повседневно нуждаясь в нем и его носителях.
Романтическое понятие о личности за два без малого века углубило и расширило свое содержание, Сократилась дистанция меж представлением о "простом" человеке и об "исключительном", каковым прежде выступал поэт, художник, однако меняется не так "исключительный" человек, как "простой". Персональный компьютер укрепляет эти перемены. Исключительная личность романтизма и прежде являла потенции всякой, но при опоре производства на неквалифицированную силу, даже если бы в "исключительные" продвигались лишь по дарованиям, лишь люди верхнего слоя могли проявить себя в предполагаемой романтизмом безмерности. Возросшая потребность в квалифицированных кадрах и все более высокие требования к ним, включая и добросовестность, делают необходимым все более широкое их участие в общих решениях, все большее их влияние на верхний слой, все более широкое вхождение в него, толкая к все более глубоким социальным компромиссам.
Войдя в широкий обиход c ХV века, а в Италии и раньше, буржуазные отношения достаточно долго были делом предпринимателей, крупных и мелких. Демократия не сразу была осознана как их социальное соответствие. Уже Возрождение пристально вглядывалось в каждую личность и ее роль, но с особой остротой с конца ХVIII века эту роль прояснял романтизм. К началу ХIХ века уже сознавали, что буржуазные отношения - не односторонние, и могут быть крепки лишь если все участники производства хотя бы отчасти - партнеры. Еще почти через сто лет мало по малу стала осуществляться внутренняя перестройка буржуазного общества, и начался второй этап его истории, явленный социальными государствами Запада.
Тут и обострилась, во многом вызванная компьютером, нужда в осознании того, какое место в буржуазных отношениях занимает умственный труд, возрастающий на производстве, все более индивидуализирующийся и одновременно становящийся все более массовым. Буржуазное общество уже не свести к отношениям буржуя и рабочего. Объявились "третьи лишние", умственные пролетарии, в двоичную систему счисления не влезшие. Их не вполне страхуют обычные социальные гарантии. Будучи ключевыми фигурами промышленного развития, они, в отличие от современных рабочих, все еще не партнеры предпринимателя, но лишь наемники. Поскольку умственный труд производителен не так в непосредственном, как в овеществленном, вложенном в машину, качестве, очевидна необходимость менять систему его оплаты, переходя, хотя бы отчасти, сообразно с его индивидуальным характером, на авторский гонорар, то есть выплату автору известной доли дохода от каждого товара, на который машина переносит умственный вклад своего создателя. Переход к такой системе не прост и возбуждает неясности и противоречия в производственных и общественных отношениях. Но только их разрешение позволит буржуазному обществу, после новой перестройки, перейти к следующей стадии своего развития.
Этот переход ныне осложнен возрастанием в производстве роли природных рессурсов, прежде всего, энергетических. Оно вовлекло в промышленный круговорот неразвитые страны, обладающие запасами сырья. В обмен на дары своей природы они нередко приобретают промышленное оборудование и тоже норовят стать производителями, но не соблюдая современные социальные гарантии, а держась первичной буржуазности и даже пользуясь подневольным трудом. Избыток дорогого сырья и рабочих рук позволяет им и при низкой производительности труда выступать конкурентами развитой промышленности. А внутренняя социальная ситуация там нередко поощряет установление нового абсолютизма, жаждущего подчинять других.
Новый абсолютизм расширяется в странах Азии, особенно мусульманских, Латинской Америки и даже Африки, прежде колониальных. Там наглядно разительное отличие путей нового абсолютизма от европейского развития. Европа, еще только вводя буржуазные порядки, пережила глубокое и серьезное преображение, главными этапами которого были Реформация и Просвещение. Италия и Россия, хоть Реформации не пережили, как европейские христианские страны восприняли многие ее открытия в светской форме, а Просвещение переняли у более развитых стран. Их население, не говоря о Германии, самостоятельно прошедшей и Реформацию и Просвещение, в немалой мере было готово принять правовые отношения, как норму. И если где случалось иначе, виной тому не одна социальная сила, а фактическая схожесть идеалов противостоявших друг другу, с одной стороны, крайне прогрессивного радикализма, отбрасывавшего право, а с другой, реакционного фундаментализма, его не допускавшего. Стихийно сопрягаясь, они противились либерализму и демократии и в России удушили их сообща.
Так сегодня обстоит дело и в мусульманских странах, внутри которых соперничают силовые организации как фундаменталистского, так и радикально-социалистического толка, тоже чуждые европейским традициям. Они отвергают не только либерально-демократические перемены, но и опыт Реформации и Просвещения. Сама неприемлемость для большинства из них светского характера государства и равноправия женщин делает там новый абсолютизм практически неизбежным и опасным не только для местных жителей.
Угроза террористической атаки сдерживает и социальные преобразования в странах Запада, как сдерживала их в свое время угроза Первой и Второй мировых войн. А попадающие в зоны нового абсолютизма западные товары, эстрадную ли песенку или компьютерную программу, тиражируют там безвозмездно, не считаясь с авторскими правами. Споры о них бесконечны, и кажутся чисто торговыми, а они ставят актуальный вопрос - как развитым странам не стать жертвой собственной погони за прибылью, то есть все той же торговли веревкой, на которой еще Ленин обещал повесить буржуазию.
На реальную опасность Запад отвечает, не вглядываясь в ее суть и не находя убедительных ответов. Грех колониальных держав перед уже полвека как освобожденными не в том, что из колоний вывозили сырье, там никому тогда не нужное, да этот грех часто и признается. Но не осознан грех того, что, уйдя из колоний, там не оставили экономических структур, которые бы помогли местным жителям преодолеть внеэкономическое хозяйствование. Антиреформационное, антипросветительское сознание оттого там и преуспело, что уклад жизни к реальному просвещению не побуждал.
Но Запад, рассматривая очаг опасности как целостный, не взял во внимание даже того, что устранение тоталитарного диктатора в Ираке, требует признания отдельных прав каждой из трех национально-религиозных общин. Он не различает в исламе реформаторские и консервативные силы. А там охотники до нового абсолютизма в зародыше душат реформаторские движения. Ну что бы Западу хоть одну страну, тяготеющую к религиозному реформаторству и выходу из средневековья, поддержать, чтобы ее пример показал плодотворные последствия остальным. Но нет, даже Турция, еще Мустафой Кемалем продвинутая к религиозной свободе, не находит поддержки в стремлении эту свободу защитить, и обращение с ней толкает подозревать у Запада религиозную предвзятость, хотя имеет место лишь корыстное предпочтение реакционеров, располагающих нефтью.
А борьба народов за освобождение, за религиозные реформы, за просвещение, там где она возникает, идет под знаменем романтизма. В литературах Латинской Америки или Азии различимы художественные приметы немецких романтиков, первыми выступивших под этими знаменами за национальную независимость. Романтическая традиция и здесь служит не просто освобождению от иноземного ига, которого и подданные феодальных царств не хотят, и не только промышленному состязанию с вчерашней метрополией или экономизации национального хозяйства, освобождающей от внеэкономических стеснений со стороны метрополии. Бывшие колонии вели освободительную борьбу за овладение нормами, созданными метрополией для себя, чтобы жить, не подчиняясь рабским нормам, им навязывавшимся. Но империи, не поступаясь своей "целостностью", не отпускали, или отпустили, но жить, как они, не помогли, и в итоге, освободившиеся страны остаются несвободными и сами урезают свою свободу, строя свой новый абсолютизм.
Долгая внеэкономическая жизнь сводит состязательный процесс на нет и тормозит развитие, даже способствуя ему внеэкономически. Противясь внутренней состязательности новый абсолютизм губит самостоятельность, закрепляет отставание от бывшей метрополии. Рынок, как арена ценностного состязания, ему ненавистен. А состязание пришло в романтическое сознание из средневековых поединков. В экономическом мире переход к ним доступен, они там, и без пистолетов Лепажа, повседневны. Поединок идет и с самим собой, - он в желании больше знать, лучше понимать, квалифицированней работать. Романтический герой, споря с системой, спрашивает с себя, а классический, почитая систему или только терпя ее, предъявляет требования к ней.
Романтик хочет, чтобы система не мешала состязанию с другими, классик хочет, чтобы она заменила состязание, чтобы место в ней занимать по знатности рода, по услугам высоким персонам, по знакомству и, - лишь в виде исключения и непрочно, - по своим подвигам и достоинствам. Оно и понятно: в экономическом мире качество товаров и труда, берущих верх в состязании, определяет независимая от соперников стихия спроса и предложения, а во внеэкономическом - самое понятие качества определяется не стихией, а высшей волей, царем или церковью, и оттого не слишком объективно.
Экономическое хозяйство живет рынком, внеэкономическое - досмотром за соблюдением норм труда и потребления, тем менее эффективным, чем выше техническое развитие. Внеэкономический мир, не приняв за основополагающее понятие о ценности, не выработал иной всеобщей хозяйственной меры, вот и мерит на глазок, судит по своей воле и бережет монопольность. Выйти из несознаваемого тупика можно лишь признав независимые от себя и заинтересованных лиц объективные критерии, а это не для "нового дворянства", власть которого состоит в определении критериев.
В новом абсолютизме автономность сведена к нраву местного паши. В экономическом мире она - канал обратной связи, существенной даже внутри предприятия. А романтический универсализм исходит из наличия автономий, не замкнутых в себе, но соперничающих и сотрудничающих. Начав с защиты личности от директивных абсолютов классической системы, романтизм защищает универсализм взаимности автономных групп и автономных народов.
Убивая случайных людей террористы следуют не романтическим, а классическим принципам, навязывают свое, отказывают в праве жить иначе. Сколько бы они и их сторонники ни твердили, что убивают ради свободы, что их стрельба и взрывы, якобы, и есть проявление свободы, сколько бы ни рассуждали о праве каждого использовать достижения современной техники, чтобы принести свободу всем, они-то и ограничивают свободу других, даже прежде, чем создают государственные службы безопасности.
Убийство случайного прохожего в знак протеста против чего-то, никак к этому прохожему не относящегося, - не только отрицает ценность человеческой жизни, но и декларирует право "носителей истины" попирать всех и каждого. Парадоксально, что человечество, знакомое с фразеологией немецких национал-социалистов и русских большевиков, не опознало в Майнхоф и Баадере, в красных бригадах и других подобных организациях поборников нового абсолютизма, новых Гитлера и Сталина! Показательна не только фразеология, "левая" или "правая", а претензия монополизировать истину и, тем самым, власть, вплоть до утверждения права "прогрессивного" левого или "здорового" правого меньшинства брать власть силой даже там, где можно отстаивать свои взгляды в честном состязании избирателей.*
А даже Маркс, убежденный в необходимости революционного насилия для установления демократического порядка вместо старого, поддерживаемого насилием, считал, что в Англии и США переход от капитализма к коммунизму может быть ненасильственным, без революции, поскольку существующие там демократические институты позволяют большинству утвердить свою волю. Но нынешним террористам не интересно мнение большинства.
Романтические понятия об укладе жизни от классических отличаются тем, что романтический уклад открыт неведомому и компромиссам с реальностью, ему чужд заведомый иерархизм. Для романтика уклад жизни - не свод законов, а способ подвижного взаимодействия. Он не установлен, а складывается, и смысл его не в наперед предписанных извне правилах, а всякий раз заново подлежит исследованию и теоретическому осмыслению. Этим своим подвижным пониманием универсальности романтизм более всего и отвечает ценностно-экономическому хозяйствованию и персональному компьютеру, как орудию труда.
Восставший против воздвигнутых еще сословным обществом оборонительных валов классической нормативности, романтизм сохраняется лишь при демократии, автономизме и состязательности, - и промышленный мир только и может совершенствоваться, стоя на этих трех китах.
Это, понятно, не значит, что любая сила, взяв романтическое знамя, всерьез будет отстаивать подразумеваемые им лозунги. Лицемерие не чурается никаких масок. А кто опасается состязаний, обойдется и без демократии, и правом на автономность воспользуется для выхода из состязания, не исключающего и сохранение абсолютистской системы. Но сохранить ее значило бы обречь на гибель общество и людей. Оттого романтизм все чаще и становится предметом обсуждения, тем более, что новейшие технические открытия и непосредственно побуждают к пересмотру многих традиционных, чуть не с первобытности усвоенных понятий, действенных еще во Второй мировой войне.
Противостояние СССР Соединенным Штатам и Западной Европе, при сползавшем в советскую сторону нейтральном третьем мире, ныне сменено противостоянием нового абсолютизма Азии, Латинской Америки и Африки, при сочувствии им клонящейся к прежнему России и недвижного Китая, западному либерализму. Это все то же противостояние нового абсолютизма и либеральной демократии. А говорят, Запад победил в холодной войне.
-----------------------
*Решительно отвергая террористические методы русских народников, фактически укреплявших реакционные силы, против которых они выступали, - что велит глубже, чем до сих пор, исследовать соцальную природу этого движения, отнюдь не однородного, - следует все же помнить об их принципиальных отличиях от современных террористов, которых с ними отождествляют. Народники, во-первых, не имели возможности легально бороться за свои политические цели, - средства массовой информации контролировались государством, а представительная система с избирательным процессом отсутствовала. А, во-вторых, террор народников, как правило, направлялся против представителей государства, то есть внеэкономической самодержавной власти, без нападений на непричастных к ней лиц.
8
В итоге неразрешаемости, как этого противостояния, так и внутренних социальных проблем, ныне в мире господствует духовная смута, лишившая смысла прежние понятия, вплоть до политических. Уже неясно, что считать "правым" и что "левым", исторические смыслы обоих сменились на почти противоположные. От смуты и художественный кризис.
Модернизм почти незаметно перерос в постмодернизм, как пародийную противоположность, пародирующую, впрочем, и все предшествующее искусство. Смута современной жизни там присутствует, но скорее комментируя былое, чем предлагая впрямь новое. Постмодернизм, как бы отвечая спросу на романтическую иронию, пренебрегает спросом на разрешение социальных проблем, ему безразличны и признание авторских прав, и реформация ислама, подобная прошедшей полтысячелетия назад реформации христианства. И то, и другое, и еще многое, далеко от реальности, и романтизм - ныне больше доброе пожелание, чем конкретные сочинения. По крайней мере, в России, еще слишком сильна, хоть порой и в перевернутом виде, печать предшествующей эпохи, чтобы начать новый отсчет. Оттого и в искусстве романтизм замещается постмодернизмом, порой изящно, как Тимур Кибиров, пародируя былые времена, но в итоге пародирующим не отдельные явления жизни и произведения искусства, а жизнь и искусство, как таковые, тем самым, отвергая их, и этим отрекаясь от какого-либо смысла не только в собственном существовании, но и в жизни и в искусстве. Вот он в больших дозах и скучен.
Но необходимость изменения структуры производства не только вновь толкает к романтической традиции, а предрекает еще и расширение ее действия, отчего теоретическая демократичность романтизма, которой его исключительные герои как бы даже и противоречили, тянется к практической, терпящей все меньше ограничений, поскольку все больше фигур претендует на исключительность, все больше, по Шлегелю, предполагаемых гениев, пусть не столь больших. Требование всеобщей демократии, то есть всеобъемлющего компромисса, при этом уже не благое гуманистическое пожелание, а насущное условие экономического хозяйствования. Современному человеку важно видеть романтических героев обыденными, ощутить повседневность казавшихся прежде необычайными ситуаций, в которых те оказывались, и из их опыта перенимать тягу к личному участию в определении собственной судьбы.
Романтизм не сводится к протесту, но создает положительную программу. Есть различие меж готовыми ради новой системы в самом деле, а не для красного словца, спалить Лувр или сбросить Пушкина с парохода современности, и теми, кто, даже говоря такое, идет своим путем, храня и возрождая давние, возникающие и могущие возникнуть культурные ценности, но и с ними состязаясь в своем универсализме. Первые, как ни парадоксально,- готовят новый классицизм, вторые - остаются романтиками.
Для создания новой классической системы уже не нужен Буало, она вырастет из "Пощечины общественному вкусу" или любой другой декларации, канонизирующей какие-то, все равно какие, художественные нормы. Романтическая традиция тем и противостоит классической, что не спешит канонизировать свои удачи, наперед признавая за другими место в универсуме. Она их критикует, обличает, но не запрещает, не изымает, не уничтожает, не лишает выхода к людям.
Велик соблазн жить и действовать по преподанному примеру. Отчасти затем искусство и прозревает реальность. Но классицизм, искусство образцов, затем и возникший и сделавший немало, приемля реальность лишь в ракурсах освоенного прежде, все более отворачивается от реальности реальной, новой или прежде не различенной, и в итоге поворачивается к реальности спиной. Романтизм же, никакими образцами не связанный, так или иначе дышит реальностью, даже если в чем-то ее деформирует или преображает, чтобы лучше разглядеть. Не зря так часто к реализму в узком смысле, конкретному направлению XIX века, относят многие романтические сочинения, и самый реализм выводят из романтизма, очень уж нечетко обозначая границу.
Разумеется, и классицизм, и романтизм, и новый классицизм, и новый романтизм, знали и художественные удачи и неудачи, но если при неудаче нового романтика обсуждают меру его отхода от жизни, то о неудаче нового классика судят по несоответствию образцам, и выйдя за их пределы даже с блестящей работой, полной жизни, он тут же теряет репутацию классика.
Русский романтизм родился в стычке с распоясавшейся в абсолютистском упорстве феодальной реакцией, не желавшей ничем поступаться даже ради продления жизни своих детей в родной стране. Уже Пушкин и Гоголь не выдержали этой атмосферы, Они противостояли николаевской реакции и погибли от нее, хоть вспоминать это нынче не принято. За неувядаемость сделанного их давно числят классиками русской и мировой литературы. Играя словами, твердят, что, как классики, они, подобно французским классицистам, - певцы абсолютизма. А они крепостнический абсолютизм не обеляли, и выдавать их за певцов николаевского порядка - дело пустое и бессовестное.
Сопротивляясь произволу абсолютизма, русские романтики, и до 1917 года и после, острее других ощутили, что единственное спасение людей в том, чтобы быть людьми, самостоятельными, свободными и совестливыми, а не рабами крепостной системы, уклоняющимися от самостоятельности, остерегающимися свободы и отдающими совесть в заклад непогрешимым владельцам готовых истин. Между тем, новый абсолютизм, подхвативший традиции сословного общества, лишь на первый взгляд возник нежданно, и людей вдруг стали разгонять по загонам, при графе Аракчееве именовавшимся военными поселениями, а в наши дни - лагерями. А граф недаром был почитателем классического стиля ампир, который возлюбили и в советские времена. В желтых домах с белыми колоннами чувство стиля велит поддакивать. У романтиков это плохо выходит, зато именно с ними связываются те, не слишком обильные надежды, которые у человечества еще остаются.
Список литературы :
© P. Karp
|