Николай Богомолов
ЗАГОРЬЕ
В жизни семейства Ивановых время с конца лета 1906 г. до конца весны 1907-го было чрезвычайно, едва ли не критически напряженным. Прежде всего это относится к личной их жизни.
21 августа 1906 года из Швейцарии вернулась Л.Д. Зиновьева-Аннибал и сразу окунулась в ту жизнь, которую Иванов прожил без нее, благо в тот же день из летней поездки в Васильсурск возвратился и М. Кузмин, что давало возможность тут же возобновить интимные встречи с участием С.М. Городецкого, в которого Иванов был влюблен. 29 августа Зиновьева-Аннибал сообщала в краткой открытке М.М. Замятниной: "Ничего не известно, и какой-то вихрь, все висит в воздухе, кроме нашей любви с В<ячеславом> и нашего тройственного союза, но весь союз в воздухе, а вокруг рушатся судьбы" (1). Злоязычный временами Кузмин определил ее состояние гораздо проще: "Диотима трепещет, как бы не остаться ни с чем" (2) Характерно, что и сама Зиновьева-Аннибал могла описывать происходящее с ними в различных тональностях. Так, в недатированном письме к Замятниной господствует тональность трагически-возвышенная: "Дорогая Марусенька, сама знаю, что это ужасно, мое молчание. Непростительно. Но как мне писать, когда с одной стороны напряжено до того, что нельзя себе и вообразить вечным спехом, а с другой стороны жизнь наша так мучительно непрочна, и что создалось вчера -- крушится сегодня, и снова восстает, и живем надеждами и отчаянием. Я отдалась течению и сама уже не умею анализировать ни себя, ни свои переживания. Тяжело очень. Но все лучше тихих пристаней застойных и событиям нашим (вернее внешнего мира, потому что у нас троих резко разделились миры на внешний и свой) принадлежит" (Карт. 23. Ед. хр. 19. Л. 34 и об), а в письме к ней же, датированном 8 сентября, -- дешевый романтизм срывается временами в деловые и едва ли не цинические рассуждения: "…потом по телефону сказали Вячеславу, что из деревни, куда поехал отдохнуть Городецкий - он уехал без вести, потом пришла Ольга Александровна - подруга Городецкого, и все вместе в страхе совещались. Город<ецкий> в страшной неврастении и являются худшие страхи. Кстати, завелась беседа о необходимости разрыва между ними, чтобы не было второго ребенка. И страшные глубоко трагические сцены. Тут же пришли Сомов и Кузьмин к обеду, горела баранина, рыдала и геройствовала Ольга Ал<ександров>на… Ушла. Кое-как уселись к обеду. Примчался брат Гор<одецко>ого. Составляли телеграмму. Явилась вновь Ольга Ал<ександров>на и до 2 часов ночи продолжалось ее заклание [?] и страшная небывалая комбинация нас троих, и ее слова: "Странно, я люблю всех, кто любит Сергея, но вас я боюсь, не Лид<ии> Дм<итриев>ны, а вас. Я не понимаю, почему вы его так любите". И какой-то поединок между нею и Вяч<еслав>ом за обладание человеком. Не жизнь, а романтический ад" (Там же. Л. 32-33).
Однако к середине ноября отношения между четой Ивановых и Городецким претерпевают период явного охлаждения (3). Но в то же самое время начинается полоса новых бурь: 20 сентября в Петербург приехал М.А. Волошин, тут же пришел на "Башню", а через день договорился с художницей Е.Н. Званцевой, державшей художественную школу этажом ниже, о том, что будет у нее жить с 1 октября (на самом деле он вселился туда несколько позже, после возвращения из Москвы около 10 октября). Но приехал он не один, с женой, Маргаритой Васильевной Сабашниковой-Волошиной (4). Постепенное вхождение четы Волошиных (со временем М.А. будет из этого круга вытеснен) в жизнь Ивановых, сложные извивы отношений нуждаются в тщательном прослеживании на основании не только мемуаров и дневников (прежде всего "Истории моей души" Волошина), но и сохранившихся писем, что не может быть здесь осуществлено. Скажем только, что некоторое разрежение сгущенной атмосферы произошло после того, как 19 апреля уже 1907 года Сабашникова уехала в Москву к родителям, куда через 10 дней из Коктебеля прибыл и Волошин.
Вероятно, при расставании Ивановы и Сабашникова условились, что летом Ивановы приедут в орловское имение Сабашниковых Богдановщина. Условия этого приезда обсуждались довольно долго. Так, 2 мая Зиновьева-Аннибал писала Сабашниковой: "А мы здесь всё по-прежнему натягиваем все тетивы, и ночи наши для сна по-прежнему сокращены не в меру. Напряжение очень и очень большое и требует действительно стальных мускулов души и тела. Вячеслав вступил в стихию трагедии. Подхватил своего "Прометея", составил весь остов в голове и ведет дальше хоры и своего Ковача. Это значит, что он весь погружен в работу. Но при этом еще написал твоих четыре сонета. Два психологических и два изобразительных. При этом он вел огромные корректуры как последних листов "Зверинца", так и "Цветника", "долженствующего появиться" в конце этой недели. И last not least для твоего вопроса о скорости нашего переезда, - притащил первый ворох пушкинианских книг. Всё же до конца Мая не выбраться. Также до этого срока будут длиться и экзамены Кости. Так что и дети здесь. Как ты устраиваешься с прислугой?? Кто будет жить лето в Богдановщине? О себе скажу, что я вся в литературе. Ясно и навсегда поняла бесповоротность своего писательства и поэтому решила, что в жизни мне прежде всего необходима веселость. Но веселость во мне самой <…> А ближайшие дела таковы: "Осел" оказался очень ладным. Был вечерок для решения его судьбы: Сомов, Кузьмин, Сюннерберг, и все они были премного ублажены. А Вячеслав, правя корректуры, решил, что он "лучше Евдокии и лучше всего, что я написала"" (5). И в недатированном письме к Волошину также выясняются вполне житейские подробности и даты: "Мы работаем здесь дьявольски. Чувствуем себя просто и жизненно. Что выйдет из будущего - не знаю. Но в настоящем в нашей жизни нас двоих бездонная глубина и полнота через края. Просты мы, в конце концев, до элементарности, и здоровы как-то по-звериному, и религиозны, может быть, тоже по-звериному, и всё, что не такое, -- временное поэтическое переживание. Давайте все вместе жить простую, художническую жизнь и любить просто как любится. На всё простое и убедительное каждый из нас отзовется убедительно и красиво. Очень тоскливо без известий от вас. Напиши и о хозяйстве. Можно ли детей послать с Мар<ией> Михайл<овной> и прислугою в Богдановщину после 20 Мая? Мы приедем в начале Июня. Катя не справится со стиркой на всё товарищество. Нужна или гарантия в поденщицах для стирки, или 3-ю прислугу" (6).
Много лет спустя Сабашникова вспоминала об этих событиях и планах: "Когда ночная скиталица явилась в добропорядочный родительский дом, она почувствовала себя по чести обязанной объяснить матери обстоятельства своей семейной жизни: она больше не расстанется с Ивановыми, Вячеслав ее любит, а Макс и Лидия согласны. Мама пришла в неописуемый ужас. <…> Я написала Ивановым, они немедленно ответили, что при таких обстоятельствах они, само собой разумеется, в Богдановщину не поедут; они наймут помещение в имении в одной из западных губерний и там всегда будут рады меня видеть" (7).
Об отношениях Ивановых и Сабашниковой этого времени отличное представление дают два ее недатированных письма, которые мы здесь воспроизведем. Вполне объяснимая истеричность этих писем не могла не создавать чрезвычайного нервного напряжения у всех участников событий, и именно поэтому как можно более ранний отъезд Ивановых на летний отдых был настоятельной необходимостью. Собственно говоря, о том же для себя размышляла и Сабашникова, но ей, не связанной кругом самых разнообразных обязанностей, было несколько проще. Публикуемые письма ссылавшийся на них В.П. Купченко вполне справедливо датировал "Четвертая неделя мая".
1
Дорогой Вячеслав, Макс сказал, что он уезжает теперь же открыто и навсегда, если не будет преждней <так!> жизни у нас, как вначале до "первой ночи". Если он уедет, то в душе у меня будет мертвое, у меня разорвана душа. Я знаю теперь, как мы связаны. И единственное счастливое, светлое и яркое время было то. И ты помнишь, как после моего письма к Анне Руд<ольфовне> ты пришел ко мне и говорил, что великое произошло; даже если бы вы меня оставили, я бы не мог оставить вас; и потом стал говорить, что нам нужно быть с Максом, была о комнате речь [?]. Ты помнишь эту минуту светлую твою и мою счастливую, самую счастливую. Возможно ли для тебя вернуться к этому или нет? Может быть, эта моя надежда безумна. Я возвращаюсь к этой минуте как единственному залогу жизни, п<отому> ч<то> иначе это смерть для меня, одиночество. Я не могу быть сатурновым кольцом. И тогда это будет жизнь дома здесь, пока я не смогу работать, чтобы жить одна. Макс сказал маме, что он не поедет в Богдановщину, и нам не дадут дома. М<ожет> б<ыть>, все устроится, если будет как раньше. Не может быть, чтобы любовь порождала такое отчаяние. Или это дурная любовь. Или моя разорванная душа бессильна. Так разорвана жизнь, что меня нет, где я? Я помню твои губы и твои волосы; и это я, и еще помню крест; и кроме того утра помню еще щедрую ночь. Значит, я еще жива. Ты думаешь, что я еще жива. Но ты не можешь любить того, кто болен. Я сама знаю сейчас, что больна душевно. Скрываю от них, но они, кажется, видят (8). Макс нет; он не хочет этого. Он очень светлый. И ему жаль, что меня нет. Он тебя любит.
Тебе хорошо? И Лидии? Мне, м<ожет> б<ыть>, не следует теперь писать, но нужно вам знать, а у меня путаются мысли в голове. У меня такой бред наяву все время, все время. Вячеслав, мой милый с золотыми волосами.
Твоя Маргарита.
"Русь" прекратилась и не платит Максу; т.ч. у нас нет денег. Это сегодня узналось.
2
Дорогой мой, прости мне мое последнее письмо. Я знаю, что этому имени нет. Я с ума сошла. Бред не прекращается, и все произносимые мною слова я слышу с ужасом. Все не то. С ужасом думаю, что не смею подходить к людям, не имея себя. Черный бред, и все кружится, но всегда святится ваша жизнь; она всегда свята, всегда свята.
Я потеряла сознание и не знаю, то ли я говорю. Забудь, если можешь, предыдущее письмо, а впрочем - я не помню его, но вспоминая, как я его писала, боюсь за него. Оно, м<ожет> б<ыть>, оскорбило вас. Вот мой ужас, что в бреду я могу убивать словами. В тот день или накануне Макс неожиданно, видя, вероятно, невменяемость мою и чувствуя себя ответственным перед моими (они, мама особенно, очень близка с ним, безумно обо мне тревожится и с ним говорит), сказал мне, что не считает возможным обманно успокаивать маму своим присутствием; не хочет петербург<ского> положения и чтобы я сейчас же ответила, могу ли я открыто быть с тобой, п<отому> ч<то> он открыто расстанется со мною навсегда. Он все делает стремительно, ничего не может скрывать и решил сейчас же и навсегда уезжать. А у меня бред уже начался с его приезда, и вот я не могла ничего ему ответить. Я понимаю, что его положение очень тяжело. Но насильственно что-то решать в бреду я не могу. Открыто и внезапно расстаться с ним - это значило не только навсегда с ним расстаться, но убить мою мать и моего отца, соединясь открыто с тобой.
И вот когда я вижу папу и его седую голову и кротость, я знаю, что не могу его старость оскорбить. Не могу видеть его лица.
В моем черном бреде два смертельных страха -- за него и за вас. Боюсь кощунства моей разорванной души. Боюсь себя в этом бреду, п<отому> ч<то> потеряла свой свет и свою правду, и так могу предать. Поэтому и с Максом теперь нельзя мне расставаться; я как слепая и как безумная. Вполне потерять сознание было бы легче; но я помню все время, что могу разбить что-то драгоценное, и вижу строгое лицо, от которого каменеет сердце. Чье лицо? Лидии, или мамы, или стража иного? Страшно мне, Вячеслав, теперь. Есть правда, с которой не страшно разбивать и быть разбитой; но я не написала ее и не знаю своего истинного "я" и его истинной воли.
Я писала тебе много раз, и все было таким бредом, что не отсылала; и не знаю, не бред ли и это. Кажется, нет. Сейчас в душе немного прояснило, и я верю, что найду я свою правду и нашу общую правду.
Вот пришел Макс, и тоже прояснило у него в душе, а то было ему очень плохо. Я еще не написала тебе про сонеты. Они волнуют меня первые два, как воспоминания, второй особенно, он такой подлинный, конец его, но четвертый мне дороже всего.
Вячеслав, милый, молись за меня; у меня страшно мало сил и сейчас за все время первая светлая минута и как тяжело мне знать, что мое гадкое письмо уже у тебя. Прости меня, забудь его.
Какие грубые слова я написала там о доме; это все неверно, о прости меня.
Лидии напишу в другой раз. Целую вас.
Ваша Маргарита (Карт. 15. Ед. хр. 9. Л. 45-48 об).
Эти письма нуждаются в некотором комментарии. Газета "Русь", в которой Волошин регулярно печатался, перестала выходить только в августе, а еще в июне его публикации продолжались. Но существеннее всего, что здесь в нашем повествовании появляется Анна Рудольфовна Минцлова, видная оккультистка, которая сначала вошла в жизнь Волошиных (тогда еще неженатых), а потом, отчасти через них, -- и в жизнь Ивановых (9). В первый год знакомства (В.П. Купченко датирует первую встречу Минцловой с Ивановыми 12 ноября 1906 г.) отношения между ними были очень неровными, и хотя временами тесными, но временами - отдаленными. Судя по всему, как раз в конце весны отчужденность очень увеличилась, поскольку Минцлова была по большей части на стороне Сабашниковой и оказывала в связи с этим недопустимое давление на Ивановых. Именно поэтому на протяжении нашей статьи ее имя будет встречаться не слишком часто, что может показаться несколько странным при той общей чрезвычайно значительной роли, которую она сыграла в жизни Иванова.
Первое упоминание будущего местопребывания Ивановых на все лето мы обнаружили в письме Зиновьевой-Аннибал к Волошиным от 21 мая. Оно вообще содержит довольно много важных известий разного рода, почему приведем его полностью:
21 Мая
Дорогие Макс и Маргарита, я вдруг побоялась, дошло ли мое письмо (я его послала с девочкой) к вам, где я объясняла молчание Вяч<есла>ва и сообщала, что мы в Богдановщину не едем. Я повторю его. Вяч<есла>в начал было писать, но не вышло, и теперь он говорит, что писать так не может. Он же, прощаясь с Маргаритой, просил доверия и простоты. О чем вы, собственно, пишете? И как отвечать, когда каждое последующее письмо зачеркивает своего предшественника? В Богдановщину мы ехать не можем из-за отношений к родителям Маргариты. У нас устроилось так: Дети уезжают с Мар<ией> Мих<айлов>ной и с прислугой в начале июня в имение тети Марии Михайловны. Мы с Вячеславом не задумываем вперед (смутно предполагаем заехать к детям на пути в Крым к Г<ер>цыкам (10). В<ячесла>в очень тянется в Крым, как ты помнишь, Маргарита). Но теперь отдаемся всецело минуте. Работа буквально кипит. Счета со старым расплачиваются, и с такою энергией, что уже заметны многие семена нового творчества в разнообразных областях. "Перун" на днях заключает собою серию изданий этого года (11). Издательство по-иному двинулось, когда принялась за секретарство энергическая Мария Мих<айлов>на. На днях готова обложка Сомова к "Cor Ardens" и высылается рукопись (12). О больших делах мечтает Вяч<есла>в. Что касается "настроений", то их нет. Мы просто "безумно" (общее наше выражение) счастливы один в другом. Вячеслав говорит, что если бы я умерла или оставила его, он иссохнет в одну шелуху. Все идет по ритму и движется сильно и стихийно. Нет ни вчера, ни завтра. Есть "веселие" и творчество. Пока будет это во мне, буду жить как живется. Когда опять будет могила, уйду туда, где мне жизнь. В этом имении у М<арии> Мих<айлов>ны есть домик в 4 комнаты. Он наш будет зиму и лето. О нем мечтаем с Вяч<есла>вом для отдыха от людей, и мечтаю я одна в случае скуки здесь.
Отношение В<ячесла>ва к тебе, Маргарита, как я писала тебе, все то же. С тобою он, т<ак> сказать, обручен тем обетом не покидать тебя и близок тебе, как был, и любит, как любил. (Хотя мы с ним никаких "таинств" не признаем). Все, что пишу, пишу одна рано утром и отсылаю сама. Думаю, что нужно, чтобы вы знали, как мы живем, и всю "терпкость" наших реакций, чтобы лучше знать нас.
Целую вас нежно. По вас не скучаю, оттого что мне с вами страшно и тоскливо. Вы очень сложны и переменчивы для меня. Но верю, что все изменится и станут вещи и события на свои места. Я же радостна и легка опять, как в избытке <Несколько слов нрзб>.
Лидия (Карт. 22. Ед. хр. 24. Л. 1-4об).
Через неделю, 28 мая, М.М. Замятнина сообщала в Женеву В.К. Шварсалон, которая еще заканчивала там процесс обучения: "Теперь Костя и Лидия в Финляндии у Чулковой Надежды Григорьевны, и мы с Лидией большой наслаждаемся этими днями тишины. Тебе мама писала, что на лето мы едем к моей тете Лизе в Загорье, ты, может быть, помнишь, у меня были фотографии большие Загорья. Там мы можем занять или маленький домик в четыре комнаты или большой в 12 комн<ат> - любой, какой будет удобнее нам" (Карт. 20. Ед. хр. 3. Л. 6об - 7). Как видим, к этому времени уже определилось и намерение старших Ивановых ехать вместе со всеми именно туда, а не в Крым. Об этом же свидетельствует и письмо примерно тех же дней (оно не датировано, но явно написано из Богдановщины, откуда М.В. вернулась не позднее 5 июня) от Сабашниковой к Ивановым, где также упоминается их план летнего отдыха как уже вполне определившийся:
Должна сказать, что малодушно тоскую. Не уверена, что справлюсь c этим, п<отому> ч<то> у меня на это лето большие надежды. Я работаю, но мое медлительное сердце не может не оглядываться на то, что могло бы быть. Сегодня благословенный день: приехал неожиданно Любимов, он играл мне V симф<онию> Бетховена и "Тристана и Изольду". 3 года тому назад мы проводили здесь осень и читали вдвоем "Религию страдающего Бога", "Кормчие звезды", говорили о грядущем возрождении, а Макс писал мне сюда письма из Женевы. Мы с Ан<атолием> Львов<ичем> всегда очень друг друга вдохновляем; но на этот раз как-то оба сдержанны, как будто стыдно одних восторгов (13).
Я поняла, что сдержанные порывы создают силу, что это мой путь; и пусть больно, пусть даже очень больно, но так честнее. С Максом этот месяц было ужасно. Я была дурная, я отравлена и нет оправдания. У Тебя хорошо сказано: "Разве сердце, научившееся предавать, может выбиться из одиночества?" И конечно же, я Макса предала, и теперь надолго одна, совсем одна. А, впрочем, я об этом не хотела писать, не хотела думать.
Мои милые, нежно любимые, я страшно счастлива за вас и вами.
Смотрите не переутомитесь. Поезжайте скорее в деревню. Где это?
Идет ли у тебя, Лидия, "Колокол", нашла ли верный тон? Очень, очень интересно. Как я рада за тебя. Пиши если возможно (Карт. 15. Ед. хр. 9. Л. 10 и об).
Однако сборы в имение, расположенное в Могилевской губернии вблизи знаменитого центра хасидской культуры Любавичи, затянулись почти на месяц. Мы мало знаем о том, что происходило с Ивановыми в этот месяц. Постоянный свидетель их жизни М. Кузмин, на дневник которого часто можно опираться, 26 мая на все лето уехал в Новгородскую губ., в "Истории моей души" М. Волошина перерыв с 11 марта по 12 сентября, писем Ивановых этого времени мы почти не знаем, подробный дневник Зиновьевой-Аннибал, который она начала вести в конце 1906 г., полностью не сохранился, а отдельные известные записи не касаются данного времени. Мы можем привести только дневниковую запись М.М. Замятниной, посетовав, что эти отдельные записи не становятся единым сколько-нибудь развернутым дневником.
С.П.Б. Таврическая 25. Башня. 15 Июня 1907
Счастливый день сегодня для меня. День, светящий на жизнь. Чувствовалась глубокая святая любовь между мною и Вячеславом. Тихим веянием, ласково любили мы. Молюсь горячо за него, моего дорогого мне - любимого всею душою моею, всем существом.
Он говорил, что ему очень трудно, что ему очень много надо над собою работать, чтобы, подымаясь духовно, быть земным - хорошо земле верным.
Говорил о своих предчувствиях, что 20-е годы будут - расцветом, нашел 1928 год. Что все люди [?] тогда сказаться могут. Говорил, что понял, к<а>к ему писать мистерию, что ее всю прочувствовал - ее просто надо, отдельн<ыми> небольш<ими> словами.
"Прометея" же он может лишь ковать, к<а>к из скалы, но не вперед вычертить.
Говорил, что ему надо написать "Христофор", "Прометея", "Ниобею" и потом маленькие слова - горчичные семечки. Тогда он будет себя уважать.
Что ему надо в лирике дойти до пения, но через это он может умереть.
Говорил о великом значении горчичных семечек.
Говорил, что я бываю похожа на Анну Рудольфовну (Карт. 43. Ед. хр. 6. Л. 53-54)
Здесь, пожалуй, стоит обратить внимание на упоминания замыслов, владевших в это время сознанием Иванова, из которых нам известна в завершенном виде только трагедия "Прометей"; трагедия "Ниобея" осталась неоконченной. Что такое "Христофор", мы не знаем. Под "маленькими словами", они же "горчичные семечки", скорее всего, имеется в виду цикл небольших статей "Спорады", постепенно складывавшийся в сознании автора. Не была написана и мистерия, хотя, видимо, в это время идея такого произведения захватывала Иванова.
Обратим также внимание на то, что здесь (пусть и мимолетно, через сравнение) упоминается Минцлова, и тогда рассуждения о будущем приобретут отчетливо оккультные коннотации. Дальнейшего развития их в период, ставший предметом нашего рассмотрения, мы практически не найдем (по крайней мере в свидетельствах самих Ивановых), однако держать в голове, что они вполне отчетливо существовали даже без раздумья над теми словами и письмами, которые вносила в их жизнь Сабашникова, имеет смысл.
Видимо, примерно к тому же времени относится письмо Зиновьевой-Аннибал к Сабашниковой (недатированное и, к сожалению, сохранившееся не полностью), из которого мы узнаем еще дополнительные подробности о душевном состоянии Иванова
Дорогая,
Думали мы, как быть с нашим свиданием. В Крым попадем ли, и когда. Но в деревню едем на днях и пробудем до Сентября. Когда ты окончишь свою работу, как ты писала, в Июле, вместо Крыма не приедешь ли ты к нам? Вячеслав вдруг совсем сломился. Полная расслабленность волевая и телесная. Я ему выхлопотала отпуск до Сент<яб>ря со статьей, и он ждет деревни, как гимназист. Но условие его существования почти - это написать "Прометея" до начала Августа. Для этого ему нужно сильно и мрачно сосредоточиться. Это я уж знаю, и сам он вчера говорил. Поэтому я думаю, что съезжаться сейчас не следует. Это отвлечет много чувств и мыслей. Как думаешь ты? Теперь еще мое дело. Кто может (14) (22. 22. 11 и об).
Первой в Загорье уехала М.М. Замятнина с двумя детьми - Костей и Лидией (первому было в то время 15 лет, второй - 11). Но уж совсем через недолгое время там оказались и Ивановы, о чем мы узнаем все из тех же дневниковых записей Замятниной.
Загорье. 22 Июня 1907
Вчера приехали Лидия и Вячеслав в Загорье. Дорога их очаровала. Вячеслав чувствовал себя страшно счастливым. Лидия, приехав, разрыдалась от счастья, так ей хорошо было. Пейзаж и вся природа Вячеславу кажутся меланхоличными, и такая близость природы подавила Вячеслава и он был очень нервен - допускал даже, что, может, через два дня уедет, был ветер и холодно сравнительно. Вечером яркий закат.
Сегодня, солнце хотя только проглядывало, но было тепло. Вяч<еслав> и Лидия пошли в рощу и наслаждались. Вячеслав находит, что его нервы уже начали успокаиваться, воздух живителен, по его словам. Провела с Вячеславом хороший час на верхнем башенном балконе. Вячеслав сказал, что теперь понял меня и мои отношения. Я так тем счастлива -- и мы тихо любовались архитектурностью березовой рощи, струями переливающейся на фоне солнечного заката листвы берез с одной стороны, далями по другую сторону. <…>
Загорье. 23 Июня 1907. Суббота.
Вячеслав переоценивает ценности - все трещит. Поэзия и русская и всеобщая низвергается. Пушкин пережит - невыносимо холоден и искусствен, нет поэтической непосредственности. В русской литер<атуре> есть только гениальные начинающие Достоевск<ий> и Лерм<онтов>. Тючев <так!> гениальная бездарность. Пушкин всюду скучный моралист. Толстой понял, что литература <пропуск> и отказался от искусства. И литерат<ура> и скульптура - шарлатанство - музыка тоже. Только живописцы должны быть честны.
Искал, что в литературе, в поэзии вечно. Только народная песня - мифотворчество должно быть, или литература погибнет. Позавчера [?] был в бане, был очень доволен - был в перв<ый> раз в деревенской бане. Вечером говорил, что хочет работать, т.к. чудный кабинет тянет к работе в нем (Карт. 43. Ед. хр. 6. Л. 55-56).
Судя по всем ретроспективным письмам, которые мы используем далее, первый месяц, проведенный на природе, Иванов чувствовал себя хорошо и активно работал (прежде всего над "Прометеем"). Однако Зиновьевой-Аннибал приходилось стоять на страже его творческого подъема, оберегая прежде всего от разнообразных писем Сабашниковой. Первое из них и, судя по всему, представлявшееся всем важным (поскольку специально было послано заказным), было направлено еще в Петербург, но получено уже в деревне. Оно само неизвестно, однако на основании ответного письма Зиновьевой-Аннибал его содержание можно довольно адекватно реконструировать.
23 Июня
Дорогая Маргарита,
получила сию минуту твое заказное письмо, пересланное в Загорье. Оно совершенно невозможно. Отказываться от жизни никто не имеет право <так!>. Случившееся -- случилось, и всякое течение -- течение. Если я говорила, что, может быть, Вячеслав и я могли бы прожить вдвоем полно и избыточно и без твоей любви, так ведь это имело значение лишь постольку поскольку и твое утверждение, что если бы ты его знала вне меня, то могла бы любить всестороннею любовью. Т.е. это значило говорить о том, чего нет. "Puisque le vin est tiré, il faut le boire". Il faut le boire puisque c'est Dieu qui a tiré notre vin. Et voilà tout!
Раз ты любишь и он любит (а любит он нежно и глубоко), вы должны смело стать рядом перед лицем <так!> жизни. И я тебя люблю так достаточно, чтобы каким-либо чудом устроилась жизнь наша втроем. Главное же - это бездонная любовь Вяч<есла>ва ко мне, которую я вполне (и еще вполне ли) могла измерить только теперь. Он часто говорит: "Если бы можно было снова жить вдвоем" (как в год до Гор<одец>кого и вас). Но тут же говорит, что искренно, глубоко по тебе тоскует. И это правда. Ты должна приехать сюда, будь что будет. Вот мое совершенно вещее мнение. Здесь и только лично мы решим дальнейшую нашу судьбу. Болеть [?] не будет, моя Маргарита.
Теперь второе дело, уже не по существу и все же почти по существу. Что мне делать с твоим письмом этим, обращенным в тексте к нам обоим? Пока взяла на себя неправильность не давать его Вячеславу. Я ведь писала тебе, что те письма мои между мною и тобой, ибо он не поймет ужасной беспощадной откровенности. Ты видишь и знаешь, что нет у меня цели корыстной в передаче тяжелых слов, но одна цель - чтобы все знать и чтобы ты все знала до конца, дабы править жизнь в правильный пункт, верне<й>, чтобы найти верный брод через страшную реку нашей жизни. Но если я покажу ему твое письмо с выписанными его словами без моего текста даже и с твоею мучительною реакцией, это может посеять у него недоверие ко мне и обособленное от меня отношение к тебе и от тебя отношение ко мне. При моем же складе душевном - это первый и решительный шаг к полному разрушению нашей с ним жизни. А переживет ли он это? Может быть. Не знаю ничего. Все, что ты говоришь о своей вине передо мною, так почти смешно детски звучит для меня. Кто и в чем может быть виноват передо мною. Катилась жемчужина счастия и скатилась в мою руку, потом дальше и еще, и еще дальше. Кто мы все, чтобы нам что-либо принадлежало? И я-то в частности -- вор и грабитель чужих жизней? Не я ли на Весах Божественным даже перед тобою нежданно [?] явлюсь виновной? Дай устроиться немного жизни здесь и приезжай. Как писала, в Июле -- всего лучше. Напиши мне также, что мне делать с твоим письмом, или напиши ему другое письмо с обещанием приехать.
Лично скажешь все.
Лидия (Карт. 22. Ед. хр. 22. Л. 1-4об)
Совершенно очевидно, что письмо Сабашниковой было обращено сразу к обоим супругам, и в нем содержалось очередное признание в любви к Иванову и объяснение невозможности стать разъединяющим звеном в жизни их двоих. Судя по всему, Сабашникова планировала выяснить сложившиеся отношения в письмах, тогда как Зиновьева-Аннибал занимала позицию более экзистенциальную, если можно так выразиться. На место "мозгологии" (как в кругу Ивановых называли бесплодные рассуждения) она предлагает поставить решительный поступок, который должен внести хоть какое-то разрешение, чего избежала Сабашникова в апреле, едва ли не бежав из Петербурга. Вместе с тем существенно подчеркнуть, что Зиновьева-Аннибал взяла на себя объяснения с нею, даже не показывая (или показывая не полностью) переписку Иванову. Об этом говорит еще более откровенно письмо, датированное 3 июля:
Дорогая Маргарита,
Если ты хочешь, чтобы я показала Вячеславу всю нашу переписку, то пришли мне тотчас и последующие мои письма, чтобы я могла ему всё разъяснить до конца. Я тебе несколько раз ясно писала, что эта переписка "между нами". Не пойму, как ты не поняла. Я теперь глубоко себя упрекаю, что завела эту якобы тайну от В<ячесла>ва, с которым ничего не могу хитрить. Совсем с того дня, что отослала первое письмо, больна и грустна. И рада покончить с этим, хотя знаю, что он очень оскорбится. Произошло это, как я уже писала, из моей потребности держать тебя au courant честно с происходящим, чтобы ты могла строить свою душу правильно, от твоей же души зависит вся наша жизнь. Он же все занят был своей фантазией, чтобы ты от него отвыкла и что ты, быть может, и не любишь, и т.п. И когда я хотела что-либо писать откровенное, -- зачеркивал из письма. Оставалось или молчать глубоко, оставляя тебя без слова, или писать так, как единственно я люблю, т.е. откровенно и помимо него. Я поступила дурно, но не своекорыстно, ибо знаю, что чашу этих трех наших жизней испить нужно. Ради Бога, вышли письма тотчас.
Твоя Лидия (15).
И для того, чтобы разрешить сложившуюся ситуацию, и Иванов, и Зиновьева-Аннибал сразу же начали звать Сабашникову к себе в Загорье. 24 июня Иванов отправил ей стихотворное приглашение, относительно которого мы не можем быть уверены. Среди писем Иванова к Сабашниковой сохранилось единственное, которое могло бы быть этим, но стихи там - гётевские и написаны как эпиграф к нескольким строчкам, так что, возможно, перед нами иное приглашение, отправлено примерно через месяц:
Fühl'es vor: du wirst gesunden
Traue neuem Tagesblick!
Моя любовь умоляет тебя приехать, и моя правда знает, что так поступить тебе должно.
В.
Ради Бога ответь телеграммой Да. Мне кажется, что ты увидишь меня иным и новым (16).
25 июня ей написала Зиновьева-Аннибал: "Приезжай. Тебе готова комната. Вчера Вячеслав отослал тебе стихотворное призывание. Получила ли? Здесь преграда в духе Богдановщины, мы часто это думаем. Вячеслав говорит, что ему что-то подозрительно в твоем письме, и он очень желает личного свидания, чтобы все разъяснить и чтобы ты не принимала никаких решений. Словом, напиши, когда приедешь. Телеграфируй за день до приезда Любавичи. Загорье. Ивановым. Тогда вышлем лошадей" (Там же. Л. 5об-6об).
На первых порах Сабашникова всерьез задумалась о том, как было бы можно приехать. 29 июня она написала мужу: "…получила из Загорья письма и стихи, в кот<орых> зовут меня; письма Лидии я не поняла, он любит меня по-прежднему <так!> и тоскует. Все это наполнило было меня радостью; когда впервые произошел разговор с мамой, ужасный. Теперь понимаю, откуда было у тебя в Москве все состояние. Я совсем убита, совсем истерзана. Написала, что не приеду, что ухожу, но все во мне горит и болит……" (17). И несколькими днями позже, 3 июля: ""Они" же молчат на все мои. Макс, может быть, по дороге в Крым я на сутки или на двое задержусь. У меня явился план съездить к ним из Орла. Я посмотрела расписание, это вполне возможно. Конечно тайно. Но это вовсе не решено. Для меня необходимо видеться, чтобы дальше жить. И билет не пропадет, а из Орла я послала бы тебе письмо, вложив открытку к нашим, что доехала, чтобы они не беспокоились, или лучше не посылать тебе открытки, ведь может узнаться" (18). Волошин отвечал (в недатированном письме) вполне решительно: "Относительно Ивановых - конечно, съезди к ним. Но с открыткой через меня - все это не надо. Не надо ничего прятать. Не нужно ничего сообщать, предупреждать, рассказывать. Но и прятать не нужно. <…> Надо делать открыто, но не предупреждать о своих поступках. И не нужно давать отчетов" (19).
Видимо, только после этого размышления и ответа Волошина Сабашникова наконец отправила Ивановым письмо с не просто отказом, но отказом развернутым и полным, что на месяц разрядило обстановку. Два письма и телеграмма составляют неразрывное единство, потому мы приведем их как единое целое.
6 июля
Дорогой мой, Твое призывное стихотворение сделало меня очень счастливой и очень несчастной. Не зови меня. Я не приеду. Ясно я поняла, что жить с вами не могу, для меня в этом ложь. Я обманывала себя и вас, говоря о троих. На самом деле, когда бывала с Тобой, забывала все, только два мира встречались [?], Твой и мой, и в эти минуты я предавала Лидию. Когда бывала с ней -- предавала свое единое чувство, билась во лжи и мучила вас. За эти месяцы мне ясно стало, что вы двое, только двое, что только это свято. Если бы мы нашли жизнь втроем, мы были бы отрезаны от мира; Твоя же миссия, нет -- ваша миссия -- быть среди людей. Если я ухожу, то потому, что твердо знаю теперь, что в этом есть исход. Беру на себя это. Верно чувствую, и вот не боюсь даже Твоей боли, быть гвоздем Твоего страдания. Когда я узнала это ясно, что мне нужно уйти, я все не хотела верить (это было еще в Москве), и я так мучалась, что думала иногда, что схожу с ума. Точно агония. Вспыхнет и погаснет, и опять вспыхнет. Это продолжалось почти до сих пор. Трудно было умирать; но теперь стало тихо и легко. Только видеть Тебя теперь я бы не могла еще. У меня не так много сил. Зная ужас разлуки, -- как бы я уехала. Не зови же меня пока. Говорят, что после смерти близкого не нужно плакать 9 дней, а то душа будет все оглядываться.
Не думай, что я изменилась к Тебе. Ты навсегда красота моей жизни и счастье; Тобой я навсегда радостна и Тобой <1 нрзб>. Не вблизи пока, но с Тобой навсегда, мой Вячеслав; Ты увидишь по моей жизни.
Целую Твою руку, как в первый раз. Твоя рука твердая, и любимая, и святая будет со мной? Ты не возненавидишь меня и не забудешь? Нет, Ты ведь не покинешь меня за то, что я ухожу теперь. И сделаешь так, чтобы Лидия думала обо мне без боли.
У меня совсем нет слов; как я скажу, что ты для меня? Вячеслав, у тебя есть власть над людьми, и мне за тебя страшно. Нет, не страшно за Тебя. Не снимай моего креста. Прости мне, милый, милый.
Твоя Маргарита.
9/VII 1907 (телеграмма)
Приехать не могу. Маргарита.
10 июля 1907 (20)
Дорогие мои, сейчас получила ваше призывное письмо. Боюсь, что вчерашнюю телеграмму отправила с неточным адресом. Теперь приехать я во всяком случае не могу. Кроме той причины, о кот<орой> я писала вам, и моей крайней слабости, есть две важные причины. Мой отъезд теперь был бы ужасом для моей матери. Она мною измучена. И больше терзать ее я не могу. <…> Вторая причина, также очень важная для меня, -- это начатые работы.
Бросить работу сейчас я не хочу. Впервые, м<ожет> б<ыть>, сознала я так это höch[s]te Zeit. Только эта работа может дать мне сознание своей свободы во всех отношениях. Я знаю свой путь теперь. То, что я нашла его, говорит мне тишина, кот<орая> после долгого, долгого времени вдруг сошла в мою душу. И весь мир вошел в нее и расцвел.
Нет, я ничего не душу в себе, и если так адски мучилась это время, то главным образом п<отому>, ч<то> пошла не по своему пути. То, что прекрасно и легко в вашей жизни, в моей -- мучительный надрыв, а если надрыв -- значит, не мое. Отныне буду делать только то, что мне легко и весело делать. <…> На днях мы окончили читать "Элексир <так!> Сатаны" Гофмана, один из больших и лучших его романов, и я стала рассказывать нашим роман в этом же стиле, но совершенно реальный. Эта мысль до того меня увлекла, что роман мой развивается, и я по ночам, обливаясь слезьми, представляю себе все ярче и ярче, и рассказываю на другой день подробнее. <…> Тем, что является у Гофмана "элексиром сатаны", в моем романе -- рассказ о Кришне и Арджуне. Кришна испытывал царевича Арджуну послушанием, и последнее испытание было испытание богоборчеством. Он заставил сперва Арджуну самым подлым и предательским образом убить любимых и близских <так!>, говоря: "Твоя Дхарма выше твоей чести", а под конец потребовал, чтобы Арджуна предал его, Кришну, врагам. Вероятно, Арджуна просил: "Да минует меня чаша сия", -- но потом его глаза стали каменными, он связал Кришну и бросил его врагам. Те повесили его, и первую стрелу в него пустил Арджуна. Кришна вывел из ада всех людей и взял их в рай, и Арджуна пошел в ад один за всех.
Другого своего ученика, кот<орый> не осмелился поднять на него руку (раньше; это было лишь испытание) Кришна проклял.
Герои мои -- учитель, жена его, ученик и его жена, и девушка (она оказывается дочерью учителя). Ее любят и учитель и ученик. Она является мечтой учителя, и через нее в мир приходит всяческое зло. Через нее осуществляются все его бессознательные [?] желанья. В самом начале она нечаянно отравляет своего жениха [?], а под конец она становится женой своего отца и умирает. Ученик -- художник, учитель не знаю еще кто, драматург и ок<к>ультист, он надеется, что ученик будет сильнее его. Здесь рассказ о жреце у храма на озере Неми, кот<орый> в полнолуние, вооруженный, ждет сильнейшего. Тут храмом Дианы -- эта девушка. Он бы хотел отдать ее -- ученику. Но ученик -- срывается. Равна по силам учителю только его жена.
Пишет обо всем этот ученик через 2 года в полном одиночестве; он учителя обожает и ненавидит. Видит его во всем то злодеем и преступником, то святым. За всем этим скрывается еще одна фигура, о кот<орой> весьма туманно раза два будет сказано. Это учитель учителя. Но это совсем для невнимательного глаза незаметно. Он ни разу не появится, но раз ученику будет показан портрет.
Живой и действующий учитель, герой моего романа, будет богоборец и восставший на своего учителя, и, совершив свой круг, он становится его братом. Но об этом совершенно намеком в конце. Конец же -- смерть его дочери и появление его первой жены, к<а>к матери. Аксессуары -- лампы и люди, пущенные учителем вовсю и коптящие под конец вовсю. Над ним и над его дочерью -- странный рок -- что-то смертоносное -- они за собой оставляют пожарище. Ну вот, роман этот родился третьего дня; многое может измениться, хотя я вижу уже все сцены подробно, вплоть до коптящих ламп. В действующей жене учителя будет изображена крестьянка Голубкина, о кот<орой> я, кажется, Лидии рассказывала. Конечно, художник имеет <1 нрзб>. Конечно, бросает жену, но жить не имеет силы [?]. Что лучше -- начать писать или все рассказывать; мне скучно одной писать. Но слушатели мои, 2 кузины и зять, очень смущаются.
Главные книги, которые я читаю, -- "Фауст" и "Кормчие звезды".
Вячеслав, ты должен чувствовать, как я читаю!
В следующий раз напишу, что мне открылось в молитве "Отче наш".
Мои милые, напишите мне по письмечку: успокойте мою душу, обещайте провести осень вместе в Крыму, а сейчас дайте мне немножко прийти в себя, нужно поправиться и нужно рисовать. Целую вас.
Маргарита (Карт. 15. Ед. хр. 9. Л. 13-18об).
Кажется, после этого отложенного визита напряжение и на самом деле до некоторой степени спало. Идиллическая обстановка, существовавшая в Загорье, настраивала и Иванова, и Зиновьеву-Аннибал на работу. Пожалуй, теперь приспело время увидеть эту обстановку глазами обитателей имения. Отметим, кстати, что в июле из Женевы туда приехала еще и В.К. Шварсалон. 24 июля Зиновьева-Аннибал писала В.Ф. Нувелю: "Если выйти из нашего большого дома - терема Билибинского, наполовину отстроенного и покинутого зарвавшимся хозяином и где мы живем вдвоем - и выйти в поле, то увидишь совершенно круглый горизонт, и по всей шири круга - леса, леса, луга и поля… Тишина истинная, и зелень без края, и что-то очень серьезное и растворяющее душу. <…> Постоянно куда-то тянет уходить, бродить или на лодке катать Вячеслава между сонными травами пруда: тогда он начинает жарко мечтать об Италии и о том, чтобы нам туда сбежать, Рим или на море, надолго, на годы. И заражает мою патриотическую душу. Литература далека, и все, что казалось чем-то, -- стаяло в ничто, т.е. все сплетни и канканы кружков. В<ячесла>в пишет "Прометея", и тоже драму, и страшно мешаем друг другу, каждый говорит о своем…" (21) Уже в сентябре (письмо не датировано) Загорье и общий тон жизни там только недавно приехавшая в Россию и фактически впервые ее увидевшая В.К. Шварсалон описывала в письме О.Ф. Остроге (22): "У нас в ближайшей окрестности нет очень больших лесов, но частые рощи, т.е. лески в несколько десятин. Очень красивые, из сосен и берез (они у нас называются: Вячеславья, Лидья, Марусья, Верья, Лидаверья, Мокрый черт (от негодованья на его болоты), Нова Сирья (страна в "Имбирии", помнишь?). Описывать пейзаж в общем мне не нужно, так как это обыкновенный русский пейзаж. Только здесь немножко холмисто или, так сказать, земля идет широкими волнами, чуть заметными, но очень красивыми. Первый раз в жизни я увидела совершенно круглый горизонт. Хотя я горам не изменила, и скучаю по ним, в особенности по снежным, я страшно полюбила эту русскую широту, даль и отливы всех цветов на полях. Не помню, описывала ли я уже Нуссбоймам само именье. Здесь три дома стоят на громадном зеленом двору полукругом, первый у выхода аллеи, которая идет с дороги, наш, большой, новый, "терем" в Билибинском стиле, очень красивый, весь пустой, с громадными комнатами, в котором живем Мама, Вячеслав и я, в среднем доме жила помещица Озмидова и вся их многочисленная семья. Еще есть маленький домик, вроде chalet, где жили Маруся, Костя и Лидия. Наш дом на холмике, а у подножия, между деревьев виден чудный пруд черного цвета (какая-то железная вода) с мостом из белой березы. А с другой стороны дома чудная роща, не дикая, но с длинными аллеями, образуемои <так!> тонкими, высокими березами" (Карт. 37. Ед. хр. 30. Л. 1 и об).
Но если внешняя сторона жизни описывалась более или менее согласно, то внутренняя, творческая ее сторона представали в письмах разным корреспондентам по-разному. В.Ф. Нувель, письмо к которому мы цитировали выше, был ближайшим участником интимных ивановских собраний, с которым хозяева "Башни" вели довольно сложную игру, потому и рассказ о творчестве почти безмятежен: ему не следовало сообщать о внутренних неурядицах, чтобы не вызывать насмешек. Но младшему другу, М.Л. Гофману (впоследствии известному литературоведу, а в то время студенту, который до возвращения М.М. Замятниной на Пасху был неформальным секретарем издательства "Оры"), Зиновьева-Аннибал писала 26 июля, то есть всего двумя днями позже, чем Нувелю, как кажется, более откровенно, не пряча трудностей: "Солнце благословенное над вами? (23) А над нами нескончаемая туча, т.е. это буквально. И до того упорно, что кончилось тем, что Вячеслав впал в неврастению, которую лучше всего, по моему докторскому мнению, вылечил бы Феб золотой и жестокий. А пока лечу его суррогатами в виде печки и всякого баловства. Но в глубине у нас на душе строго, и стройно, и полно. Мы оба очень наслаждаемся давно не испытанной близостью, ибо здесь такая зеленая тишина, ширь и полное одиночество. Даже ярко поманила В<ячесла>ва Италия, по воспоминанию нашего многолетнего тихого изгнания в ней. Живем мы вдвоем в большом доме-терему, недостроенном зарвавшимся и сбежавшим хозяином. Под большой террасой черный пруд, дальше дали далекие, зеленые, синие, лесные, лесные. Семья в домике <1 нрзб.> через луг, за рекой. Вокруг нас с двух сторон леc, с третьей яблоновый сад. В утомлении нервов В<ячесла>ва виновато столько же утомление и многие разочарования двух лет Петербурга, как и то, что вследствие этого утомления не движется "Прометей" с тех пор, как развернулся в невероятный обхват и зарылся в глубину первоначальных источников всего. Это больше, кажется, чем одна трагедия, и несет в себе бесконечные трудности. Нужно со свежею душою приступить. Из друзей никого не имеем с нами. Звали нескольких. Звали Марг<ариту> Вас<ильев>ну, но она нездорова больше, чем всегда, зовет нас в Крым и приехать не может. В Крым вряд ли попадем. Ужасно ее жалко. Довольно крепко жму вашу ручку. Отсылаю письмо без В<ячесла>ва, т.к. он лежит и лечится" (Карт. 23. Ед. хр. 4. Л. 3-6об).
Судя по всему, в жизни Ивановых снова наступило серьезное внутреннее напряжение, которое не могло разрешиться без выяснения отношений с Сабашниковой. И снова начал обсуждаться вопрос о ее возможном приезде в Загорье. В недатированном письме (не исключено, конечно, что оно относится к первым планам, т.е. к концу июня - началу июля) Зиновьева-Аннибал писала:
Дорогая Маргарита,
Я очень боюсь, что ожидание ответа тебя сильно мучает, поэтому пишу без ведома Вячеслава эти строчки. Постарайся найти силы в себе, дорогая. Он хотел написать тебе хорошее письмо, начинал и не выходило. Напишет. Он помнит и чтит свое слово о своей связности с тобою. Это свято и навсегда. Всё, что ты истинно и твердо волишь, -- всё будет. Но ищи себя в себе, а не в других.
Мы живем очень полно и в сущности очень счастливы. Ты одна можешь отравить наше счастие, но не любовью своей, а слабостью душевной. Если можешь любить его чувственно, то и это меня не ограбит, только тогда вы должны быть вдвоем перед миром и богом и мною. А втроем - нет. Но всё и всячески выйдет - только цельно. В Богдановщину не едем ни в каком случае. Относительно Крыма - свидания там нельзя устроить, потому что Вячеслав не может ехать в Крым. У него нет прямого дела в Крыму, а работы на нем повисло столько, что и сидя здесь не справить всего. И нет денег. Здесь мы пробудем, если будет работаться, до Октября, после чего едем в Петербург.
Если ты решительно не можешь приехать сюда, то придется отложить свидание до Петербурга, где тебе всегда будет комната у нас. Сюда от Красного 20 верст. Если телеграфируешь за два дня, тебе мы вышлем мягкий экипаж и лошадей.
Мы не видим безусловных препятствий к твоему приезду сюда, но следовало бы тебе приехать minimum на несколько дней, чтобы прийти к какому-нибудь глубокому результату. Ты можешь поручиться своим, что из этого выйдет одно лишь благо, ибо за одно можем поручиться мы: ни истерической атмосферы, ни сентиментальной тягучести не будет, а лишь серьезные, глубокие, человеческие отношения, и не грозит тебе ни заболеть, ни затянуть пребывание против воли разумной - нервною психологией. Вячеслав писал тебе du wird gesunden traue neuem Tagesblick. Но если нельзя уверить твоих родных, то скажи им (затаив свои следы) о своем посещении лишь как о fait accompli. Или же попроси Макса помочь тебе в этом. Ему В<ячесла>в выражает свои светлые, ласковые приветы и очень жалеет, что выполнить его просьбу и последовать приглашению в Крым не может. Горячо желаю тебе здоровья и сил для жизни себе и другим в благословение [?]
Лидия.
Можно увидеться и иначе. Но хорошо ли здесь?
Твоя Лидия (24).
Но уже точно к этому времени относится еще одно письмо:
Загорье.
Ст. Любавичи. Мог. губ.
3 Авг. 07.
Дорогая Маргарита,
С самого дня получения твоего ответа на наше письмо и телеграмму почтовое дело обстояло так: Вячеслав собирался писать и откладывал, потому что письменно не имел, чего тебе сказать. Его мысль ведь было и есть, что жизненный вопрос решается жизнью, а не написанными словами, и эту мысль он вполне выразил в приписке к моему последнему письму. Я ждала его письма к тебе и сама не хотела тебе писать. Но получив твое последнее письмо, где ты пишешь об Орле, он просил меня написать тебе его мнение и его намерения.
Когда он звал тебя сюда, то думал, что ты испытаешь жизнь по-новому с ним новым и с нами двумя, т.к. раз и навсегда он понял, что наш с ним брак нерасторжим и что он со мною вкупе. Свидание в Орле не достигло бы главной цели: опыта жизни, как ей единственно дано складываться, т.е. нам в союзе тройственном. (Это пока он и я так чувствуем, конечно, прибавляю от себя). Затем невозможно Вячеславу ездить на тайное свидание, которое впервые поставило бы его в ложное положение относительно твоих родителей и вообще противоречит его чувствованию.
P.S. Ты поймешь, что пишу я это не для какого-либо влияния на строение твоей жизни, но для того, чтобы ты знала всё, что я думаю, и проверяла и калила себя на истинную и действенную жизнь.
Прости меня, если тебе больно мои слова <так!>, но ты их сама знала, и больше, чем я сказала.
Л. (25)
8 августа Сабашникова отправилась из Москвы в Коктебель, к Волошину, однако тайком от родителей (но не от мужа) изменила маршрут и заехала в Загорье. В самый день ее отъезда Зиновьева-Аннибал написала Волошину:
Им. Загорье. Ст. Любавичи.
Могилевская губ.
8 авг. 07.
Дорогой Макс,
посылаю тебе конец своего "Осла". Маргарита говорила, что тебе понравилась 1-ая часть, и она же советовала еще в Петербурге послать тебе всю вещь, чтобы ты ее рекомендовал Станиславскому, т.к., по ее мнению, она ему подходит. Я не разделяю ее мнения и сама не решилась бы посылать непрошенно своих драм Стан<ислав>скому, но если тебе эта вещь действительно и целиком понравится и ты от чистой совести и охотно можешь советовать Ст<анислав>скому ее ставить, -- сделай это. Буду тебе глубоко благодарна. Объясни мне судьбу фельетона о "Зверинце", о нем мне писала Маргарита. Ты уже знаешь, конечно, что мы ее ждем завтра сюда. Вероятно, она решилась приехать вследствие отказа Вячеслава ехать в Орел, как звала она, и невозможности нам быть в Крыму, куда звал нас ты. Спасибо тебе. Вячеслав уже мне поручал в моих письмах к Маргарите передать тебе самый горячий и любовный свой привет и благодарность вместе с объяснением о невозможности ехать. Не знаю, надолго ли едет Маргарита и что несет нам ее приезд. Но до сих пор мы жили так дивно и так глубоко наслаждались строгою тишиной, совершенно вдвоем в большом недостроенном доме в зеленой шири лесов и полей. Все стало стройным и строгим. В<ячесла>в стал новым человеком. Вся смута наносная двух лет Петербурга сошла. Осталось только вечное. Ты его таким не знаешь. И наша с ним любовь оказалась глубже, непобедимее, чем мы знали, и полюсом жизней наших. О, как я желала бы тебе счастия и как боюсь за тебя.
За Маргариту будь спокоен. Вячеслав проникнут одной лишь волей: дать ей душевное здоровье, силы и мир и не отступиться от своего слова -- не покидать ее, если она захочет его помощи. Посколько <так!> я могу за себя утверждать, в этом "романе" Вячеслав ни одного шага не делал раньше ее шага, начиная с ее поселения у нас по cвоей воле и ее просьбы быть его любящей ученицей. Нужно ли это ей, я не знаю и перед тобою судить не берусь. Что это не нужно мне, я знаю, и что это мою жизнь омрачает и тревожит больною психологией, и мешает труду, и убеждена перед тобой теперь, после опыта этой разлуки, что не нужно Вячеславу. А может быть, я во всем ошибаюсь и представляю в своем понимании Маргариты. Пишу тебе с тою откровенностью, какая установилась между нами. Всякому, кого люблю, хотела бы сказать: только сильнейший ее может без опасности связывать свою жизнь с нею. Макс, и у меня был "роман" с нею, и я ее разлюбила. Верно, и ты за это разлюбил меня.
Твоя сердеч<но>
Лидия (Карт. 22. Ед. хр. 23. Л. 1-3об).
В первом абзаце этого письма речь идет о комедии Зиновьевой-Аннибал "Певучий осел", первый акт которой был к тому времени уже напечатан в альманахе "Цветник "Ор"", а окончание, видимо, только-только было закончено и осталось неопубликованным до 1993 года (26). Адрес К.С. Станиславского Сабашникова уже сообщила Зиновьевой-Аннибал в письме от 5 июля (Карт. 15. Ед. хр. 9. Л. 12), но, как видно из этого письма, сама она не решилась послать пьесу и попросила об этом Волошина. Нам неизвестно, говорил ли Волошин со Станиславским, писал ли ему или нет, но очевидно, что пародийная комедия не могла пригодиться Художественному театру. "Зверинец" -- недавно вышедший сборник рассказов Зиновьевой-Аннибал "Трагический зверинец". Письмо Сабашниковой с сообщением о "фельетоне" нам неизвестно, однако мы знаем, что в июле Волошин писал статью об этой книге, которая осталась незаконченной (27).
О своем визите Сабашникова рассказывала многократно. Один из первых рассказов 12 сентября Волошин так передал в "Истории моей души": "Меня Вера на вокзале встретила и сказала, картавя: "Я Вера. Я приехала вас встретить". Потом мы ехали в лунном тумане. Очень долго. Мне казалось, что это сон. И только хотелось не проснуться. Все-таки и во сне встретиться с ним. <…> Потом он был на верху лестницы. И мне казалось, что у меня не хватит сил подняться. Я шла медленно, медленно. Он меня обнял и ввел в комнату. "Нам нужно решить, необходимы мы друг другу или нет". Лидия поцеловала меня с холодным, неприветливым лицом. Потом меня повели в мою комнату. Она была тоже пустая, деревянная. Полотенце висело на полке с красными цветами. И стояла кровать, покрытая моим одеялом. Тем, что у меня с пяти лет. Так что, понимаешь, не могло быть никакого сомнения в том, что это моя комната. И он ко мне совсем по-иному относился - по-отечески. Говорил: "Хочешь, выпишем сюда твою маму или Макса". Мы говорили очень долго. Потом Лидия позвала его, и по голосу можно было понять, что она плачет. Она говорила: "Я больше не могу так жить"… Он успокаивал ее. Потом я пошла к ней. Он уже ушел спать… Он говорил Лидии: "Если бы ты могла до конца развенчать Маргариту, то ты убила бы ее"" (28). Очень характерно, что это был не первый рассказ Сабашниковой Волошину о поездке и своих впечатлениях. И не менее характерны слова самого Волошина после этой записи: "Я держал ее голову и смотрел на небо. И чувствовал, что теперь все мое к Вячеславу кончено. Что в этом больше моей боли не будет, только ее во мне" (29).
Фрагментарно впечатления от поездки Сабашникова передала и самому Иванову в письме от 5 сентября 1907 г.: "Раньше, до тех пор, пока я не увидела в тумане наверху лестницы Твоей такой знакомой фигуры, было одно предчувствие, одно томление. Но тогда же совершилось; и я медленно шла, у меня не подымались ноги (я часто вижу во сне, что иду к Тебе и не могу -- слабеют ноги). Потом ты обнял меня. Потом за чаем я горела в Твоем пристальном, почти черном взоре. Мне хотелось, чтобы всегда так было. Лидия не улыбалась. И эти оба дня какая печаль и какое блаженство! Дождь, и ветви яблонь, поникшие от тяжести плодов. И Твоя душа, как они. И боль от Твоего прикосновения, приближения, отдаления и разлуки на ночь и потом разлуки. Как было страшно, когда Лидия ушла за грибами, и когда, приближаясь к ней, я не чувствовала той горячей любовной волны, исходящей от нее всегда. Но я не отрывалась от Тебя и была счастлива. И когда знаешь счастие, узнаешь и судьбу, и настоящий страх" (Карт. 15. Ед. хр. 9. Л. 28об-29).
Много лет спустя она в мемуарной книге припоминала события в совсем иной тональности, но с прибавлением немаловажных воспоминаний о конкретных событиях и разговорах, которые в записи Волошина оттеснены на задний план, уступая место переживаниям, нередко мистического свойства: "Друзья встретили меня в просторных, солнечных, овеянных ароматами полей комнатах деревенского дома. Я нашла, что они выглядят моложе и свежее, чем в "башне". Лидия - в серьезном, строгом состоянии духа. Окруженная детьми, она, казалось, покоилась в своей мощи <…> Вячеслав читал свои новые стихи <…> был очень нежен, с оттенком отеческой любви, и это было мне так отрадно! Никогда еще не был он мне ближе, я чувствовала себя вернувшейся на родину. Этот день у Ивановых прошел, как блаженный сон, хотя я чувствовала недоброжелательное отношение к себе со стороны старшей дочери - Веры - и ее воспитательницы <…> Лидия по отношению ко мне была сдержанней, чем раньше. Она не могла понять моей беспомощности. "Настоящая любовь не размышляет, это - категорический императив!" Но последние ее слова были: "Будем жить и доверять жизни!" Они обещали вскоре приехать в Коктебель. Но они не приехали, и все мои письма оставались без ответа" (30).
Со стороны противоположной, то есть стороны Ивановых, мы знаем только дневниковую запись М.М. Замятниной, которая, конечно, лишь отчасти могла представлять себе тот клубок взаимоотношений, который создался между Ивановыми и Сабашниковой. Но поскольку это свидетельство уникально, приведем и его:
Загорье. 12 Авг. 1907. 6 ч. утра.
Сегодня в 5 ч. утра уехала Маргарита. Приезжала она на два дня - проездом, т.е. заездом из Москвы в Крым. Билет у нее был взят прямой из Москвы в Крым, и срок его не позволял ей дольше пробыть. Дни были пробные для многого. Лидия страдала. Мучался Вячеслав. Сложные чувства. Я старалась разгадать Маргариту и полюбить ее, т.к. что Вячеслав любит, мне не любить невозможно.
Приехала Маргарита ночью, Вера ее встречала, и уехала рано то<же> с Верой. По отъезде ее Вяч<еслав> спросил, что думаю я о Маргар<ите> - ответила, что чувства у меня самые сумбурные... Гнев Вячеслава. Умилостивление под условием, что я откровенно выскажусь более осмысленно. Трудное условие при немоте моей. Но к<а>к Феб Сивиллу заставил изрекать, так и меня Вячеслав.
Заговорит язык, коли добрые чувства Вячесл<ава> для меня все. Сказала или, вернее, старалась себе самой выяснить, что думаю о Маргарите, что мне выяснилось при такой краткости встречи, ведь я мало сравнительно б<ыла> с нею, хоть Вяч<еслав> и дал мне наивозможно в долгий промежуток времени больше возможности ее узнать.
Вообще за эти два дня Вяч<еслав> б<ыл> со мной очень ласков и любовен - я, со своей стороны, старалась все сделать, чтобы он мною доволен.
Так вот, что мне чуется относит<ельно> Марг<ариты>.
1. Она обворожительная Сирена.
2. Похожа минутами очень на портрет Гейс… (31) (это я ощутила в перв<ый> же вечер).
3. Лицо изменчивое, от красивого до некрас<ивого>.
4. Она, мне каж<ется>, актриса.
5. Поразило то, что отвеч<ает> не сразу, делая вид, что не слышит, - впечат<ление> отсюда некоторой неискр<енности>.
6. Нехристианка
7. Если религиозна, то не в Бога верит.
8. (Сейчас надумала, что она не мистична, а лишь романтична, что не б<удет> упомин<ут> Вяч<еслав>).
9. Рассудочна.
10. Умна, но не чересур, т.е. не <2 нрзб>.
11. Может ли глуб<око> чувствов<ать>.
Я хотел<а> сказать - нет.
12. Не бесхарактерна
13. Не нервна.
Вяч<еслав> сказал, что хотя не подписывается под тем, что я сказала, но за умный ответ ставит мне 5.
Стал спрашивать относит<ельно> Лидии, что я думаю (Лидия лежала на диване). Сам формул<ировал>, что она belle, затем что религиозна, рассудочна. Я согласилась. И затем задал мне вопрос: Христ<ианка> ли она. Я затруднилась ответить. Он сказал, что поставит мне +, если отвечу верно - но я так и не могла сказать.
Что она религиозна и в Боге - это положительно ясно, но теперь я надумала и утверждаю, что - да, Христианка (она сама сказала, что не знает).
Вячеслав - было установлено, что Христианин своею мужскою стороной.
Потом Вяч<еслав> благодарил за отношения в эти дни и ласково, крепко поцеловал.
Я сказала, что у нас тройная связь любви: что я его люблю, к<а>к брата, сына и отца. Перед умств<енным> взором у меня часто рисуется Pietà (Карт. 43. Ед. хр. 6. Л. 69-74) (32).
Одним словом, стало ясно, что Сабашникова с этого момента для всего семейства Ивановых (включая и Замятнину) стала если не вовсе враждебной, то, во всяком случае, начала восприниматься как что-то постороннее. Кажется, все последующие материалы свидетельствуют об одном: она перестала тревожить воображение и жизнь живущего в Загорье семейства. Однако сама Сабашникова этого не почувствовала, о чем свидетельствуют ее письма августа-октября, которые мы далее будем цитировать. Фраза из воспоминаний: "…все мои письма оставались без ответа", -- была, как увидим, не вполне точна, но верно передавала общее ощущение. Иванов никогда не был особенно щедр на письма, но в случае с Сабашниковой это стало почти оскорбительным.
Первое из писем не датировано, но все содержание, а также то, что оно написано карандашом и взволнованно-несвязно заставляет датировать его ближайшим понедельником после отъезда, т.е. 13 августа, и отнести к категории писем с дороги, где-то между Харьковом и Крымом. Приводим его полностью.
Понедельник
Мой милый, мой любимый. Как Ты чувствуешь себя? Целую Тебя нежно. Ты должен писать мне все. Я все должна знать о Тебе, и не будет больше никогда этих мертвых дней, когда я теряла Тебя и не знала, кто мы друг другу. Я уезжаю другой, чем приехала. Вся другая, и Тебе пишу в первый раз, потому и не знаю, как все написать.
Мне хочется быть с Тобой совсем, прижаться к Тебе, хочу обо всем говорить с Тобой. Мне кажется, что мы еще никогда не говорили. Еще никогда не было так, как теперь. Разве мы так были близски <так!> когда-нибудь? Что бы не <так!> было с моей жизнью потом, но эти два дня были, и я благодарю Бога. Они были наши. Напиши мне о них! Целую Твою голову милую. Ты не кашляешь больше? Пожалуйста, берегись и будь светел. Ты такой печальный. Ты не должен быть таким печальным. Мы сделаем все, чтобы Ты был радостным. Лидию я так ужасно понимаю, так ужасно понимаю. Что мне делать? Но я ни о чем не думаю, и верю, и молюсь о сердце чистом.
Ты со мной и я с Тобой. Обнимаю Тебя крепко, мой Вячеслав. Я решительно не могу писать. Еще раз подыматься к Тебе по лестнице и войти с Тобой в Твою комнату, и быть с Тобой опять. Это должно быть опять.
Я буду жить Твоими письмами до нашего свидания. Написала Анне Рудольфовне. Пока до свидания.
Скажи Марии Мих<айловне>, как я тронута ее заботой обо мне, и Вере. Ты не знаешь, как я их почувствовала, как я все увидала в эти два дня.
Я буду хорошей, я буду хорошей. Боже мой, какой хорошей мне надо было бы быть. И я буду помнить.
Твоя Маргарита.
В Орле все обошлось благополучно. Наш поезд опоздал и пришлось страшно спешить, потому и открытки не успела написать. В Харькове же попала в купэ и в объятия к знакомым и еду с ними. У меня было предчувствие! Еще одна пересадка, трудная [?] ночью в [?]. (33)
Пришли мне, пожалуйста, <1 нрзб> "Осла" (34), перечту еще раз и скажу на слова (35).
Пришли это стихотворение, кот<орое> написал еще в Петербурге, где все рушится. Оно мне страшно нравится (Карт. 15. Ед. хр. 9. Л. 3-4об).
Первые дни по приезде в Крым (в Коктебель она приехала 13 августа) были у Сабашниковой заняты устройством, и хотя потом мы прочитаем, чтo она писала Ивановым из Коктебеля, никакого следа этих писем нам обнаружить не удалось. Не исключено, что их и не было. Но как только Сабашникова получила некоторую самостоятельность, отправившись в Судак к сестрам Герцык, как тут же возобновила писание писем к Ивановым. Первое из них В.П. Купченко справедливо датирует "около 22 августа", что следует из начала текста: Сабашникова оказалась в Судаке 21 числа:
Мой дорогой, пишу тебе из Судака, куда мы приехали вчера. Я не могу не звать вас сюда, не желать всеми силами, чтобы вы пожили здесь. О том, как вас ждут Герцыки, нечего говорить. Вам готовы две комнаты в отдельном домике, так что вы будете в полной тишине и уединении, поскольку заходите. Мне кажется, что ничто в жизни на меня не производило такого впечатления, как эти места. Это родная красота. Я бы хотела, чтобы ты видел. Мне кажется, что это похоже на Палестину; во всяком случае, это моя мечта о Палестине и о Греции. В Коктебеле слишком бурно и сурово, здесь вам будет хорошо. Мне кажется, необходимо вам приехать.
Ты не знаешь, каким страхом за тебя и какой радостью о тебе я полна. Отчего до сих пор нет весточки? Какое томление, какая постоянная возрастающая тревога, мой милый, милый.
Маргарита.
А<нна> Р<удольфовна> с Нюшей приезжают в сентябре, таким образом мой приезд к вам оказывается невозможным. Здесь мог бы ты работать, здесь все очень заняты. Потом, как здесь хорошо.
Если денежный вопрос, то только для дороги; здесь же избыток всего. Я могу достать вам денег. Хочешь? Вы бы остановились передохнуть в Коктебеле, ты повидался бы с Анной Р<удольфовной> Макс мечтает, что вы погостите у нас, но я боюсь, что в Коктебеле не хорошо; я никак не могу сжиться с ним, мне очень тяжело там; а тут точно на родине.
Скажи "да", приезжайте. Вы будете вдвоем, вам будет хорошо.
Милый мой, я не могу писать, но услышь мою душу, мою тоску, любимый. Если бы ты знал, какая боль для меня твое молчание, ты бы хотя несколько словечек написал.
Боюсь, что вас опять огорчит отзыв в "Весах" о "33 <уродах>". Но ведь ты не уйдешь из "Весов" и не будешь отвечать им на это, не правда ли?
Я не пишу тебе подробно о своей жизни и о Герцыках, п<отому> ч<то> надеюсь на свидание и хочу услыхать твой голос сначала. Этого положения дальше вынести невозможно (36).
Следующее письмо, которое мы знаем, по штемпелю на конверте датируется 26.8.07. Она написано все еще в доме сестер Герцык в Судаке, почему в нем так много рассуждений о них и сравнений Судака с волошинским Коктебелем.
Пишу из Судака. Пиши мне, что Ты делаешь. Здоров ли Ты? <…> В Тебе, через Тебя я живу, и Лидией, Вячеслав; но Тебя не было в ее письмах; я не узнавала. А я, разве я когда-нибудь обратилась к Тебе за все лето, или к ней? Я не могу писать двум; все эти ненастоящие письма были обращены к отвлеченному, и, уезжая, я сожгла все написанные и неот<осланные> письма к Тебе; был целый костер в лесу. Я могу только на ушко говорить с Тобой. <…> Твоя душа такая большая, в ней столько миров, и они могут не сливаться между собой. В этом нет трагедии. Мы с ней так непохожи. Она понимает только то, что похоже на нее. Она громадный, замкнутый мир. Она готова все принять и никогда ничего не примет. Ее красота в нерастворимости, неуклонности, негибкости. Это ее сила. Разве я ошибаюсь? И так я люблю ее. Но у Тебя большая душа. Можно мне шепотом говорить с Тобой? <…> Понятна ли я Тебе? Почему Ты спросил, в чем я косвенно признаюсь, когда сказала, что так Тебя недостойна? Ты же видишь, что я такая маленькая, и только оттого, что моя душа так давно раскрылась Тебе, я могу приближаться. Но у меня ужас на дне радости. За что мне сие? М<ожет> б<ыть>, это малодушие, что я до сих пор боялась желать, м<ожет> б<ыть>, настоящее смирение в том, чтобы не бояться жизни и желания; до сих пор я не звала Тебя. Теперь зову. Я боялась приложить к судьбе свою волю. Теперь нет. Приедете ли вы? Вам готовы у Герцыков две комнаты в отдельном доме; вы будете вдвоем и одни по желанию. Красота Судака не может быть чуждой Тебе. С минуты приезда я все признаю и признаю ее родной, так что у меня слезы сжимают горло от этого узнавания. Ничто, никогда не было таким родным. Мне кажется, здесь мечта всего человечества.
Что здесь моя мечта о Палестине, пустынные <1 нрзб> лиловые по вечерам, посыпанные пеплом. И у моря бронзовые плоские горы -- как греческие храмы спокойные и сверху вид на море бесконечное с мысами и заливами -- греческими. И запах соли, южных деревьев. Здесь много деревьев. А море сверху окаймлено, как раковина, зубчатый белым краем. Приезжай. Мне кажется, это нужно. <…>
Ты будешь работать здесь. Тебе здесь будет хорошо, лучше, чем в Коктебеле. Макс очень огорчается, что я говорю это. Но ведь я бескорыстно это говорю. Коктебель трудно вынести. Мне очень тяжело там, тревожно, неуютно. Здесь все очень работают. Какая любовная и духовная атмосфера. Они мне как сестры. Они удивительные, Вячеслав.
Не знаю, понял ли Ты до конца Евгению. Она здесь моложе; ты видел в ней всю женственность? Любовь, расцветшую до материнства. Я и лицо ее вижу таким. У нее безумные глаза, светлые и безумно печальные, у нее богатая душа, за нее страшно, это правда, что она сестра Тебе. За нее тоже страшно. М<ожет> б<ыть>, в ней даже больше горения и страстности, чем у Адели, у нее не выявлено. Я одинаково, но по-разному близка с ними. Но какая я маленькая и немудрая рядом с ними. Глухота Адели очень мешает мне. Нужно громко говорить. Это испытание. Впрочем, шепот заменяет ее ясновидение. Как они ждут вас.
Я хотела Тебе написать еще о Максе. Помнишь, я говорила, что он поручен мне. Я должна его мучить. Вот моя миссия. Он не хочет быть человеком, он защищается. Я нашла его чуждым, резвым [?], грубым. Он одичал, стал растением опять; и этого нельзя допускать.
Знаешь ли Ты, что я для него, или Ты, как Лидия, думаешь, что я держу для себя его, как Ты говорил тогда. Мне нужно знать, правда ли Ты думал, как она? У Тебя могло быть большое искушение так думать. <…> Нужно, Вячеслав, чтобы он страдал. Нужно, любя, делать ему очень больно. Если в Москве я "прогнала" его, то п<отому> ч<то> не была для этого достаточно высветлена. Я часто прихожу в отчаяние, у меня надежда часто исчезает, что он вочеловечится, но бывают минуты, когда он не защищен. Его нужно совсем обезоружить. Я вижу теперь, что я -- единственный путь его к жизни. Он очень бунтует, п<отому> ч<то> любит. <…> Не знаю, как в письме звучат эти слова. Ты бы понял меня, если бы я на ухо тебе говорила. <…>
Милый, милый мой, обнимаю, целую Тебя, целую нежную кожу Твоего лба, и золотые волосы, и милые руки.
Люби меня.
Я надеюсь, что статья Гиппиус не смутила Тебя и Ты не покинешь "Весов". Надеюсь в Коктебеле найти письмо (Там же. Л. 20-23об).
Статья Гиппиус, о которой идет речь (она же подразумевается и в предыдущем письме), -- "Братская могила" (Весы. 1907, № 7; подп. Антон Крайний), где среди прочих произведений жестокой критике подвергались "Тридцать три урода" Зиновьевой-Аннибал. Стоит, пожалуй, отметить, что она была написана по прямому наущению Брюсова, писавшего Гиппиус 22 мая: "Неужели вы так и не напишете о "Тридцати трех уродах" вместе с "Трагическим зверинцем"? Ну кто же, если не вы?" (37)
Чрезвычайно любопытно, как Зиновьева-Аннибал передает содержание этого письма Сабашниковой только что уехавшей из Загорья в Петербург М.М. Замятниной в письме от 31 августа: "Вячеслав полон любовной нежности к тебе. А вчера сообщал, что ты ему делала объяснения в любви и что ваши отношения в категории его отношений к Анне Рудольфовне. Кстати уже, сейчас расскажу: вчера письмо от М.В. в 8 стр<аниц> Полное подговариваний к чувств<енной> связи, намеков на мою узость и недостаточность духовную В<ячесла>ву, просьб вести "шепотом", т.е. тайно от меня корреспонд<енц>ию. В<ячесла>в рассердился. Говорит, что она глупа и совершает поход на свою погибель. Она пишет, что "мучает" Макса, потому что он "огрубел и стал резвым, растительным", а он ей "поручен", и она его "путь к жизни" и должна его "вочеловечить мученьями". Вот кукочка! Вяч<есла>в очень прозревает наконец. Я же бесповоротно знаю, что на пуды она дрянь, и вопрос только в лотах. У Герцогов приготовлен нам отдельный домик. Но пока (верно, чтобы мучать Макса), М<аргари>та поселилась у них! <…> Вечером имела с 7 1/2 (часы наши очень exactes) до часу беседу с В<ячесла>вом, в высшей степени плодотв<орн>ую, о бессмертии, о возможности отделений существа для астральных свиданий, странные, слишком убед<итель>ные вещи, узнанные им на таких свиданиях от Ан<ны> Р<удольфов>ны. О моем умирании и ясном разделении души, тела и духовной монады. Душа не знала, будет ли жить и смиренно ждала. Тело знало, что умрет. А монада знала, что она бессмертна, но о ней не знали ни тело, ни психея, и потому эта двойственность и жизни и могилы для всякого сознания. Мы бесконечно близки с В<ячесла>вом и с тобою" (Карт. 23. Ед. хр. 24. Л. 26-27об). Мы не можем быть на сто процентов уверены, что отношение Иванова к Сабашниковой было именно таким, как его передает Зиновьева-Аннибал, но ее собственная враждебность к ней прослеживается чрезвычайно явственно.
А несколькими днями ранее, между 26 и 29 августа Сабашникова пишет Зиновьевой-Аннибал со всем возможным расположением, уверенная, видимо, что свидание в Загорье дало новые возможности для тройственных отношений:
Дорогая Лидия, не могу сказать Тебе, до какой степени тревожит меня ваше молчание. Пропадают ли письма ваши или мои? Я писала с дороги В-ву; 2 письма из Коктебеля, одно - ему, другое - тебе, и еще ему из Судака. Я оставила его совсем больным, и вот больше двух недель нет известий. Приедете ли вы? Совершенно бескорыстно мне кажется, что хорошо ему перед Петербургской работой видеть этот священный край, юг, и солнце, и море. Но ты знаешь, что хорошо ему. И у нас и у Герцыков вы были бы так же независимы, как в Загорье. Мы живем с Максом в его пустом большом доме одни, и только обедать ходим к Ел<ене> От<тобальдовне>. Но я боюсь, что суровость Коктебеля, постоянный ветер, а более всего эти обеды очень негармоничные (хотя кроме нас и англичанки (38) никого нет), и вся эта коктебельская inélegance de la vie может тяжело на вас действовать. У Герцыков же совсем идеальная тихость и гармония, они очень заняты, вовсе не так экзальтированны, как на башне, мачиха <так!> их хотя и не очень подходит к ним (она бывшая красавица с остатками былого кокетства - невинного и сантиментального), но очень старается быть в их духе, и последние года интересуется их жизнью [?] и не нарушает тона. Есть еще 20-тилетний брат, страшно смешной и милый. Относительно того, что вам ничего не будет стоить жизнь в Крыму, я уже писала.
Они живут в Крыму роскошно, и такого изобилия плодов земных я давно не видала. Я прожила у них дольше, чем хотела. Сначала мы были отрезаны от Коктебеля дождем и бурей, т.ч. никакого сообщения не было, потом я захворала и пролежала у них несколько дней. Письма посылал мне Макс из Коктебеля. Теперь установилась тихая горячая осень, горы приблизились. Неужели вы не приедете? Впрочем, я верю, что лучше ты знаешь, что нужно.
Лидия, после твоего молчания и после этого краткого свидания, когда я почти тебя не видала, ты все уходила, у меня нет духа говорить с тобой, и я только мечтаю иногда страстно о тех днях, когда мы были вдвоем с тобой на набережной или в Царском. Может ли так быть опять? Вероятно, я сама <виновата>, что ты перестала меня понимать, но я думаю, что только близская жизнь может уничтожить это отчуждение; разлука все искажает. Я ее ужасно боюсь. Ничего, что я пишу вам отдельно? я могу обращаться только к одному, п.ч. разное у меня к каждому отношение. Только один к другому прямое. И вдвоем мы понимали друг друга. Ты тогда больше чем меня понимала, потому теперь мне так и страшно это отчуждение. Но я о той близости всегда помню, и если во мне причина отчуждения, то я вновь найду себя, чтобы ты [?] нашла меня… Но часто я думаю, что в сущности наших натур лежит то, что только на мгновения мы можем сливаться, а по темпераменту несовместимы (39).
Следующее письмо Сабашниковой уже к Иванову, датированное 1 сентября, также начинается с заботы о то ли не написанных (как и было на самом деле), то ли пропавших по дороге письмах, и потом снова переходит в поток сплошной нежности и не слишком умелых описаний тех переживаний, которые Сабашникова испытывает при воспоминании о прошлом. Характерно, что это ее письмо до некоторой степени ориентировано на оккультные прозрения, которые должны идти поверх текста, -- именно так писала А.Р. Минцлова, постоянно оговаривавшаяся: "Я не умею говорить". Конечно, Сабашникова (в то время пробовавшая свои силы в литературе) была значительно более искусна в эпистолярном жанре, но и для нее мечта об "астральном зрении", которое могло бы помочь в оборвавшемся общении, становилась весьма важной составной частью психологии.
Мне никогда не хотелось иметь астрального зрения, мне было довольно моих восприятий, но теперь... О Боже, как я чувствую свою слепоту, свое бессилие перед пространством, отнимающем <так!> Тебя у меня. Иногда, впрочем, Твоя близость так реально ощутима. И чем полнее становится мое одиночество, тем полнее, явственнее эта связь с Тобой. Мне кажется, что никогда ничто не отнимет Тебя у меня. И тревожные сны (я вижу часто во сне, что иду к Тебе, и у меня отнимаются ноги, и Ты уходишь, или что мне нужно переплыть воду, разделяющую нас), детские ужасы сменяются глубоким покоем и уверенностью, что есть области, где мы неразлучимы. Недавно произошло что-то совсем необычайное. Я читала Герцыкам "Гиппу". Ты знаешь, это стихотворение дошло до высшего, оно уже действительно заклин<ание> (40), его нельзя читать неосторожно. В меня вошел Дух, меня физически потряс Дух. Ты не поверишь, нельзя было вздохнуть.
Бог, пощади! Бог, ты нисходишь тяжкий!
Я ли снесу, я ли вмещу
Бремя твое, твой золотой избыток?
Это было как толчок электричества, сотрясение. <…> Ты уже знал тайну, что Египет близок, что трагическое преодолено, поднято, что близко время жертвы вина и золотые цветы раздвигаются. Что высшее напряжение страсти в священном покое.
Стебель застыл, светлый цветок лелея,
Тих пред тобой прозрачный мир.
Милый, Ты уже ведь знаешь, что в Тебе преодолено трагическое, что мы с Тобой вошли в новый Египет, где кроме древнего священного покоя новая прозрачность. И еще скажу Тебе на ушко, что именно этому-то и улыбался сфинкс.
Вячеслав, не смейся надо мной и не отвергай египетской любви моей. Вот моя вера и моя любовь. Мы пойдем с Тобой в Румянцевский музей, и там ты увидишь брата своего Александра Иванова.
Это и узнаешь в нем, и Христа своего узнаешь там. Потом напишешь мистерию. <…>
Я уже вижу, что вы не приедете. Кстати, получили ли вы письмо от Ел<ены> От<тобальдовны Волошиной> и Макса, от Герцыков? они же в Судаке живут в роскоши, в изобилии плодов земных, и у них не нужно стесняться жить; к Коктебелю я все не привыкну, и мне думается, что вам тяжела была бы эта "inélegance de la vie" и вечный ветер. И там, и тут вы могли бы жить вполне независимо, вполне уединенно. Там для вас в отдельном доме готовы две комнаты. Наш дом совершенно пуст, кроме А.Р. <Минцловой>, м<ожет> б<ыть>, никого не будет, п<отому> ч<то> приезд моих сестер не решен.
Но вас не заманишь прозрачным виноградом, розовым и синим, ни тополями, ни мимозами, ни скалами. <…>
Если вы не приедете, я сокращаю осень и еду в Петербург. Мне нужно непременно найти несколько уроков рисования детям. Я делала это и люблю. Максу же, кажется, возможно будет уехать в Париж.
М<ожет> б<ыть>, это и лучше. Страшно прикасаться к этой глыбе. М<ожет> б<ыть>, в этой легкости и нечеловечности его путь и его сила. Мы люди разных миров. <…> (Там же. Л. 25-27об).
В качестве комментария скажем, что упоминаемая в письме "Гиппа" -- стихотворение Иванова из книги "Кормчие звезды" (41): обсуждения стихов Иванова в Судаке (и вообще все пребывание там Сабашниковой) выразительно описаны в воспоминаниях Е.К. Герцык (42). Письмо Волошина Иванову было написано 15 августа (43). В 1907 г. в Париже он не был, отправившись туда лишь в мае следующего, 1908 года.
5 сентября (датируется по почтовому штемпелю) Сабашникова пишет и Иванову, и Зиновьевой-Аннибал. Процитируем из первого письма строки, относящиеся к Волошину и ярко характеризующие отношение Сабашниковой к нему в это время: "Мой милый, я узнала, что Макс послал Тебе телеграмму, я очень жалею об этом. Он сегодня испугался за меня и поехал в город, но я совсем не знала, зачем. Ты не должен тревожиться. И на него не должен также сердиться. Он не понимает Тебя и законов, по кот<орым> Ты живешь. Вообще он ничего не понимает. Но я верю, что Ты делаешь то, что нужно, и только иногда, когда теряю власть над собой, это прорывается. Это сильнее меня. <…> Про Макса еще. Ты должен знать, мне тяжело было и будет с ним. У него мертвое сердце, "не по-людски и не по-божьи уединенная душа". Но если кто-нибудь может тревожить ее, то я одна. И мне нельзя, как хочется иногда в минуты полного отчаяния, оставить его. Пока я волю, он пробуждается, когда я оставляю, он застывает. За лето он совсем изменился ко мне. Ему лень любить. И это во всем проявляется в мелочах. В 9 ч. вечера никакая сила не заставит его бодрствовать. Что бы я не <так!> говорила, что бы ни было, он засыпает. Я не видала ничего подобного. И потом у него оглохла душа. Он ничего не видит, не слышит в других. Это чудовищно. Я не жалуюсь, Ты понимаешь, но жалею его. И потом с таким человеком одиноко" (Там же. Л. 28-29).
10 сентября она пишет ему очередное лирическое письмо, на это раз очевидно разочарованное отсутствием ответов. Не случайно в нем повторяются, иногда дословно, формулы прежних писем:
Дорогой Вячеслав, пишу тебе относительно книги Макса. Он решил совсем не издавать сборника своих стихов и спрашивает, сколько придется заплатить за набор, если придется?
Он едет на зиму в Париж.
Через 2 дня приезжают мои сестры и до ноября пробудут у нас. Ан<на> Р<удольфовна> едет с ними. Моего письма о тебе с дороги она очевидно не получила. М<ожет> б<ыть>, и ты не получил моего первого письма, посланного одновременно?
Нюшу на зиму посылают в Сицилию. Знаю, что ехать ей не с кем и будут просить меня. Но я буду там, где ты будешь, если ты еще хочешь этого и ничего не изменилось. В "невозможности" вам приехать чудится мне нечто еще более страшное, чем вновь разлука надолго. Ты страшно сказал: разлукой рок дохнул. Я не знала себя. Только теперь вижу, до какой степени я была ребенком в Петербурге. Совсем ребенком, вполне ребенком, непростительным. Почти преступно наивной. Только теперь поняла, почему ты так негодовал на меня иногда и как я тебя мучила. Теперь искупаю это. То, что ты тогда хотел, встало во мне (уже поздно, может быть?). Что-то неведомое, что сильнее меня, перед чем моя душа беззащитна. Я умоляю тебя, напиши мне о ваших намерениях, чтобы не вышло, как с летом, когда я все думала, что мы проведем вторую часть его в Крыму. Герцыки думают, что зимой жить будут "не распаковывая чемоданов". Думают не о журнале, а о сборнике, и вещают, что ты не останешься в Петербурге. (Они по странному совпадению мечтают о Сицилии, ты тоже ведь упоминал о ней).
У меня еще есть надежда, что вы приедете в Крым.
Теперь и в Коктебеле будет хорошо, п<отому> ч<то> мы отделяемся от дома Ел<ены> От<тобальдовны> и совершенно отдельно своим хозяйством живем у нас в дальнем уединенном и большом доме, где стало уютно. Но в Судак я также нашла бы возможность надолго приехать. Только в Петербурге раньше ноября не буду.
Я очень в живописи сейчас. Очень много открылось.
Если бы только о тебе знать. Если бы надеяться на ваш приезд. <…> Наступила тихая осень. Горы приблизились, ясна каждая трещинка, каждый кустарник вдали. В море отражаются облака.
У нас в доме 12 комнат. Вы были бы совершенно независимы. Аннушка перейдет к нам. Еда будет обильная, вода пресная, -- ну я не знаю, чем еще прельстить вас. Зову и думаю, что будет хорошо вам (44).
Лишь в письме от 22 сентября Сабашникова пишет Иванову о получении письма от него, но письма разочаровывающего: "Так надо, верно, было, чтобы Ты узнал свободу, не желал, был спокоен. И так хорошо. И, верно, надо было также мне узнать другое. Иногда слегка я от боли и не понимала, что иначе писать ко мне Ты уже не можешь. В том, что Ты молчал так долго, нет вины, если Ты не мог писать (хотя как не найти возможности сказать, здоров ли Ты, работаешь ли, светит ли на Тебя солнце, это бесконечно важно мне знать и видеть Твою руку). Мне жаль только, что я нарушала молчание и ждала ответа. <…> Целую Тебя, навсегда любимый. Не жду больше. Живу с Тобой." (Там же. Л. 32, 33об) (45). Из круга новостей не чисто личных представляют интерес сведения, привезенные Минцловой из Москвы: "А.Р. видалась и много говорила с Андр<еем> Белым и Кo. Брюсов - страж морали - это не лишено соли, он почти великолепен хитростью своей. Теперь кажется мне, что ты не преувеличивал ничего и все это имеет более глубокие корни. Здесь бесы. И теперь, м<ожет> б<ыть>, нужна особая чистота, нужно душу настроить на высокий лад, чтобы ни тени не было в ней самолюбия. Тебе и тем, кто с Тобой; ни тени личного озлобления, чтобы правым делом ответить на вопли этих людей; некоторые из них искренни и омрачены. Я вспоминаю Тантала, его опьянение, и расплесканную Протеасом чашу и горлиц" (Там же. Л. 33 и об).
Зиновьева-Аннибал в письмах к Замятниной так комментировала ситуацию: "С М<аргари>той совсем пока разошлись. Он ей написал такие спокойно гармонические строки, что она растерялась, какую бы трагедию выдумать и ответила несколькими описаньями природы. Неизвестно, приедет ли в Пет<ербур>г или в Сицилию, куда он ее хитро спокойно отпустил и куда ей хочется. Он говорит, что видит, что она не любит и что она не та, кот<ор>ую он желал в ней видеть. Она в диапазоне обычной ревниво, банально, любимой женщины и до полной холодности сердечной. А он горел совсем иным идеалом. Ко всякому же узко личному наслаждению он совершенно умер и нисколько к ней страсти не испытывает" (Карт. 23. Ед. хр. 24. Л. 47об-48; письмо от 4 октября).
Уже совсем незадолго до трагического завершения той истории, хронику которой мы составляем, Сабашникова написала Иванову два письма, представляющих по сути своей единый текст. Первое было отправлено, судя по штемпелю, 11 октября, а второе - 12-го (мы обозначаем их цифрами 1 и 2 и публикуем полностью).
1
Дорогой Вячеслав, до последней минуты я ждала, что вы приедете, иначе давно была бы в Загорье. Слышу, что вы едете в Москву. Ты пишешь, что я всегда могу прийти к тебе, как к себе. Не вижу этого по твоим поступкам, не могу так почувствовать. Ничто не держало меня в Коктебеле и не держит, кроме сознания, что это неправда. Разве могут быть обеты в любви? Разве мог бы ты написать мне это дипломатическое письмо, если бы по-прежнему любил, разве мог бы не приехать, не позвать и иметь какое-то предчувствие, что мне хорошо теперь, когда я как раненый зверь, когда у меня уже нет защиты от боли, нет силы нести. Вячеслав, знал ли ты, к какому ужасу ты привел меня? И тогда знал ли, к какому ужасу вел? Ты сообщаешь мне, что ты светел и гармоничен. И мне страшно за тебя. Потому за тебя и страшно, что вся боль чужая, кот<орую> ты брал и берешь на себя, на тебе и вокруг тебя. Ты все светел, должник, ты живешь, как богач; на тебе слишком много, потому мое сердце к тебе рванулось, что это видно, и я была верная вначале. Но оттого, что я была ребенком, и не знала страсти, и не знала жертвы, не была готова, ты не верил мне. Но и не понял меня. Вероятно, в этом я сама виновата, п<отому> ч<то> не знала себя сама. Как ты не понимаешь меня, я вижу по всем твоим словам, кот<орые> ты говорил в Загорье (там я была в чаду от счастья твоей непосредственной близости и ничего не видала), и по твоей поздней осторожности и поздней луаяльности (46). Мне писать очень тяжело, я не вижу тебя, не уверена, что мои слова дойдут до тебя. Но мне надо, чтобы теперь была ясность и правда между нами. Я буду говорить, как перед Богом. Я знаю, что ты объяснял себе мой ужас перед разрывом с родителями, перед болью, кот<орую> я причиняю Лидии, недостатком любви к тебе, трусостью. Ты думаешь, что мне тяжела мысль о разлуке с моими, с Максом (<1 нрзб> портрет). И на это я скажу тебе, что ушла бы за тобой легко и радостно, оставив всех, потому что ты, Вячеслав, дороже всех для меня. Мне никто не нужен. Сколько раз я была готова на все, и каждый раз какое-то темное знание меня останавливало. Летом я была близска <так!> к безумию от тоски по тебе и от того, что не видела пути к тебе, своего пути. Я чувствовала, что всякая боль (а если бы ты знал моих родителей, то для тебя, как для меня, не было бы сомнения, что моя связь с тобой была бы для них ударом смертельным), всякое зло хотя бы косвенно через тебя нанесенное, обернется на тебя. На тебе уже слишком много и довольно слепых и темных жертв. Наше свидание в Загорье потрясло меня новым чувством. Я боюсь себя, я готова ослепнуть; иногда тоска моя по тебе так велика; только быть с тобой, быть твоей во что бы то ни стало, и это иногда сильнее меня. К какому ужасу ты вел меня. Но темное знание о тебе яснеет, есть минуты, когда твоя жизнь озаряется для меня необычайно. В твоей жизни ничто не было неизбежно. Тебе никто не нужен. Ты был бы сильнее один. Но, вероятно, уже не теперь. Многие и, м<ожет> б<ыть>, все жизни, в соприкосновение с кот<орыми> ты входил, были в твоей воле. Я вижу, как несколько раз тебя зовет Христос. Однажды это было, когда ты встретил Лидию, когда полюбил, в то время, и Он ждал от тебя жертвы. Еще раз это было, когда ты оставался один в Греции; и еще раз. То, что не позволило тебе страдать, разбило твою душу. Ты этого еще не видишь; я вижу. Мне очень тяжело писать, мне трудно. Я не уверена, что ты слышишь, и слова не идут. Христос и Дионис только на одно мгновенье вместе, а ты медлишь. Теперь я знаю, что к Христу нельзя подойти, не узнав другого. Но пути расходятся. На твоих глазах уже нет повязки пурпурной, и тебе довольно слепых, темных (во всем прекрасных) жертв, и тебе пройти через жизнь и смерть бессильным, неразъединенным, подняв боль и страсть. Он ждет жертвы бескровной.
Помнишь, как мы зашли с тобой в церковь в Царском. С тех пор меня не оставляет чувство к твоей матери, м<ожет> б<ыть>, связь.
Я не знаю, как я это все пишу, но чувствую, что ты без слов меня не слышишь. Но эти слова едва ли скажут тебе то великое и неотвратимое, что вошло в мою душу. Как мне тяжко, как я люблю тебя. Ты назвал меня своей женой. Если твоя любовь ко мне не была одним порывом, я твоя жена. Наш брак должен быть тайным, никто не должен от этого страдать, и если Лидия не может принять это, ты не причинишь боли ей, но мне. Ей особенно не можешь ты уже причинить боли. Ты чистым, чистым должен быть от страдания чужого, не за себя. Ты за всех, Вячеслав, должен быть чистым. Но знаю ее великодушной и думаю, что то, что возникло между нами, не будет задушено, думаю, что ты не оставишь меня. Ты дашь мне малое время в году, и мы будем принадлежать друг другу. Так надо. Не надо забывать, не надо уходить. Знаю, что будет это нам страшной болью. Тебе не надо этого бы знать. В мою жизнь боль уже вошла, она неотвратима, тут, я засыпаю с ней и с ней просыпаюсь. Отнимешь ли ты у меня землю? Зажги мой год и мою жизнь. Принимаю всякую боль от тебя и всякое счастье, не отрекаюсь и принимаю. Полной тайны прошу: для моих родителей. И в тайне есть сила. Жить с вами не буду из-за них и из-за того, что ясно вижу, как Лидия принимает меня только в минуты экстаза.
Сегодня она назовет меня святой, завтра плюнет в лицо и назовет развратной. Ее боль слишком велика, если возможно было для нее вычеркнуть "вчерашний день". Для меня же этот вчерашний день и то, что однажды возникло между нами, неизгладимо, а моя любовь к ней ничем не затмится. Жизнь строить нельзя на минутах экстаза, но на доверии, кот<орого> у нее ни к кому нет. Для тебя такая жизнь была бы крестом и гибелью для твоей работы. Для моей работы также. Я остаюсь здесь на все время. Насколько возможно -- в Коктебеле; когда бури и одиночество станут невмочь, переберусь в Феодосию, где мне, кажется, удалось найти работу, без кот<орой> нечем жить. Возможно, что на нек<оторое> время удастся приехать зимой в Петербург.
Макс же уедет отсюда скоро и будет, м<ожет> б<ыть>, все время в Петербурге, м<ожет> б<ыть>, в Париже. Для меня он остался непроницаем, закрылся совсем. При других он ласков со мной и резв. Когда мы одни, ему не хочется говорить. Он не позволяется <так!> касаться ничего личного, и я не знаю, глухая ли это боль или душевный сон. Он только сказал раз, что не простил бы тебе, если бы твоя любовь ко мне оказалась бы одним порывом. Макс должен остаться один и искать свой путь. Я бы хотела, чтобы вы видались. Меня торопят с письмом, но я хочу еще написать об А.Р. Это единственный близкий мне человек, но я не могу говорить с ней о себе, а о тебе мы не говорим почти. Хотя я чувствую, что она часто, часто думает о тебе.
Однажды она сказала, что самое ужасное было бы для нее, если бы с ней что-нибудь теперь случилось, что она не увидится с тобой. Ей очень плохо. У меня есть причины бояться того, что мы скоро ее потеряем. При других она весела и остроумна; не сводит глаз с Нюши, болезнь которой считает роковой, ласкает ее, дружит; когда она, А.Р., у себя (я сплю в одной комнате с ней), я вижу, какие ужасы она переживает. Страшен ее путь. За это время она стала еще больше. Какой поверхностный взгляд был у меня летом, когда я вдруг перестала ее видеть. Рядом с ней чувствуешь "небо отверзтым". В ней есть истинное блаженство и тишина, но она измучена и она на краю того, что мы называем гибелью. Ее сила громадна, она одна. Отчего ты не ответил ей? Когда я спросила ее: "Отчего Вы не позовете его, если такое значение придаете этому свиданию?" -- она отвечала, что считает, что позвала тебя.
Ты своим молчанием отрезал меня от себя. И я молчу обо всем, что мне приходится видеть. Иногда, когда моя тоска по тебе доходит до пределов, я ощущаю холод чье<го->то присутствия, не знаю, ты ли это или за тебя посланный, но тогда у меня есть возможность заплакать, с детским доверием, и легче. Иногда мне кажется, что если бы мы теперь увидались, это было бы счастьем, кот<орого> не бывает, и я боюсь долгой разлуки. Почти каждую ночь мне снится сон, что я откуда-то издали еду, и ты опять не встречаешь меня; но что ты даже не рад мне, занят какими-то детьми, что меня просят подождать, и я ухожу ни с чем; и с тоской, с какой тоской я просыпаюсь.
Ты прямой, неужели ты бы не сказал, что все кончилось? Но когда я вспоминаю твои слова, напр<имер>, твои гордые слова о том, что я была послана искушением, и ты ответил искушением посланному искушать, я вижу, как нет любви в них! Вячеслав, не пиши мне хитрых писем. Пиши про себя все. Твое бессилие писать я презираю. Ты не имеешь права не отвечать. Ты один можешь помочь мне перенести мою боль. Не отходи. Есть ли <так!> тебе нужно нанести мне удар, знай, что боль, кот<орую> ты мне причинишь, не обратится на тебя, п<отому> ч<то> я за тебя, тебе. Я твоя. Ты уже своим существом для меня избыток и полнота. И я за тебя. Какая у меня за тебя тревога. Как я люблю тебя. Я благословляю эту страну. Мне кажется, что здесь я на дне мира. Есть милость в ее суровости. Теперь полнолуние, и при полной тишине море ярится с ночью; это точно развертываются серебряные ткани; до дна поднимает его, и волны катятся от горизонта.
Днем я вспоминаю Италию. Заливы, как голубой туман, и золотые виноградники.
Я не уеду отсюда. И только когда я одна, я вполне с тобой.
Пусть так будет. Милый, любимый навсегда.
Маргарита.
Помни, что ты больше всего, что ты единственный [?], что ты еще ничего не сделал.
Это письмо посылаю, не перечитывая. Отвечай.
2
Дорогой Вячеслав, мое прошлое письмо я писала очень наспех, человек, ехавший в Феодосию, стоял над душой, и я не успела много написать. Забыла предупредить, что никто не знает о моем заезде в Загорье. Родителям моим я не сказала и не скажу. А то, чего они не знают, никто не должен знать. Я прошу очень о наших отношениях никому не говорить, даже таким близким друзьям, как Нат<алья> Ив<ановна> (47). Эту мою просьбу обращаю к Лидии в особенности. Мои отношения к тебе, Вячеслав, должны быть совершенно раздельны от моих отношений к родителям. Была с моей стороны непростительная слепота, что я думала, что они могут их принять. Нужно их беречь и щадить, ты же должен иметь дело со мной одною. Если бы ты знал хрупкость и нежность души моего отца, неприспособленность его к жизни, и непреклонную убежденность, цельный, почти библейский характер моей матери, ее взгляд на брак и на человеческие отношения, ты понял бы меня. Она прекрасна своей непреклонностью, неумолимостью и страсностью <так!> Она как ее мать. "Мне отмщение и аз воздам", -- их вера, мрачная вера. Моя бабушка прокляла Ек<атерину> Ал<ексеевну> за то, что она развела Бальмонта и прокляла [?] ее девочку (48). Мне очень чужда их вера, но я вижу в ней их правду. Эта сторона моей жизни должна остаться тайной для них. У меня есть на это сила. Но ты помоги мне и будь осторожен. Если тебе придется встретить в Москве маму (я не думаю этого, но на всякий случай прошу), уничтожь в ней всякое беспокойство. Я сделаю то же. А.Р. сказала мне, что в моей любви к тебе мама видит мою гибель, что она на все способна, чтобы спасать меня, и не пощадила бы папы. Я возьму эту ложь на душу со спокойной совестью. Это не ложь. Я бы не взяла на душу и не обременила бы твоей души их горем. Понимаешь ли, что тебе нельзя причинять другим горя, все станет на пути твоем, на кот<ором> медлить тебе гибельно.
Еще одно. Я умоляю тебя писать мне. У тебя к письмам отношение как к каким-то юридическим документам, с которыми тебя потащат на суд. Это ложное отношение, а также как к художественной литературе.
Письма совсем особое; это мгновенья, пиши без оглядки, как говоришь, мои письма непременно уничтожай, если хочешь, - буду то же делать с твоими. Ты должен исполнить мою просьбу и уничтожить и уничтожать все мои письма сейчас же по прочтению. Это не документ и не литература. До сих пор не могу без содрогания вспомнить, что ты переписал письмо мое к Анне Руд., так мне кажется это грубо, в такую-то минуту, чудовищно грубо. Пиши мне то, что стал бы говорить. При твоей неаккуратности в переписке разлука становится могилой. Против этой грубости нет слов. Переписка возможна только чистая и правильная, нужно быть уверенным, что получишь ответ. Иначе я понимаю только полное молчание, заранее установленное. Я приняла бы это, хотя при несовершенстве моей духовной организации мне было бы это страшно тяжко. Но это я принимаю, это возможно при великом доверии.
О доверии: ты сказал, что можно бороться против недоверия, т.е. что я могу победить недоверие ко мне Лидии. Нет, Вячеслав, доверие - всегда милость, дар. Мне одинаково тяжело, когда она говорит, что я святая или когда она говорит, что я развратная. Первое легко, конечно, разрушить, второ<е> невозможно. Если она могла это подумать, она будет думать это всегда. Ведь она видела меня до конца. Моя душа была ей открыта. Если она поняла меня так, то уже все так и будет ей представляться всегда. Я или верю человеку, и тогда верю ему больше, чем он сам верит, или не верю. Ничто, никогда не сотрет в моей душе минут, проведенных с ней, когда я видела все величие ее души. У тебя также есть это недоверие, эта "неверность", когда ты то слепо отдаешься первому впечатлению, то отнимаешь доверие у самого близского <так!> человека. Для меня это твое недоверие -- самая большая скорбь. Несчастливо повернулась моя жизнь, и это именно чуть ли не самый главный уклон [?] ее. Твои слова презрения обо мне навсегда на мне. Меня никто, никогда не может больше оскорбить. Когда я прочла твои слова обо мне в письме Лидии, я, м<ожет> б<ыть>, в первый раз почувствовала себя женщиной и отделенной этой обидой от них всех. Знаешь ли, что с тех пор я не могла смотреть на папу, избегала его, уходила от него, и он думал, что я его разлюбила. Я думаю, что этого ты не можешь даже понять. Но я не об этом хотела писать тебе, но о твоем отношении к людям вообще. Ты не готов быть с ними. Ты швыряешь их, и счастливы равнодушные к вам и нехрупкие. Ты любишь говорить, что испытываешь людей. Право испытывать имеет тот, кто знает без испытания; он испытывает для испытуемого, не для себя.
Ты говорил: пускай гибнут слабые; но нежную душу ты можешь смять навсегда.
Ты был уверен, что слова твои не ранят; это еще не правда, это еще не так. И при твоем единственном совершенстве, единственной красоте, силе и власти единственной, малейшее твое уклонение отзовется вокруг великим злом. Не знаю большей красоты, чем твоя, и меня снедает ревность о ней. Как ты должен быть чист. Тревога моя о тебе бесконечна, ты не то, чем мог быть, чем должен быть, что есть.
И это не сон мой о тебе, это самая большая реальность. В минуты самой злой тоски моей о тебе я вспоминаю, что не нужно так тосковать, что, может быть, тебе худо от этого. Милый, если бы ты знал, как я тебя люблю; как я боюсь за тебя. Я даже не страдания твоего боюсь, хотя бы все отдала, чтобы предотвратить, но есть в твоей жизни нечто страшнее для тебя земной боли, твое счастье страшнее.
М<ожет> б<ыть>, ты сейчас не понимаешь меня. Если ты живешь окруженный той иддиллией <так!>, кот<орая> рисуется мне, мои слова, моя боль могут показаться тебе безумием. Я представляю себе, как ты говоришь: "Эта девочка все преувеличивает, эта девочка заражена романтизмом; все так просто". Ты еще будешь с луаяльностью чучела, чумичела, у которого выросла мышиная голова, говорить о семье в квадрате... Отчего ты, кот<орый> так бесконечно чуток, до ясновидения проницателен, и тонок, и нежен, так невероятно не понимаешь меня; так слеп, так груб со мной. Я велю сердцу молчать и верю, что однажды тайное станет явным.
Нет романтизма там, где начинается знание, нет романтизма там, где вошла неотвратимая боль.
Прости меня, если сегодня я сделала тебе больно. Целую тебя нежно.
Как бы я хотела знать, что ты пишешь, и есть ли новые стихи. Пришли их мне.
Когда будешь в Москве, пойди непременно в Румянцевский музей посмотри эскизы Иванова (49). Если дашь мне московский адрес, я напишу тебе подробно о них, чтобы ты не пропустил лучшие. Сейчас получила вашу телеграмму о том, что до 20-го вы в Загорье. Меня обожгла мысль, что если бы я выехала завтра, то застала бы вас еще дня 4. Но ты бы позвал меня, если бы желал.
Завтра еду в Судак повидаться перед отъездом с Герцыками.
Маргарита
Зиму я пробуду здесь. О книге поговори с Максом сам. Вы скоро увидитесь. Я понимаю и разделяю его убеждение, что ему не надо печататься в "Орах" (Там же. Л. 34-44об).
Эти письма (причем наверняка мы еще обладаем ими не во всей полноте) свидетельствуют о тех бурях и вихрях, которые бушевали в душе Сабашниковой. Но когда она мысленно возвращалась к Загорью, то ей виделись картины мирного и спокойного бытия, лишенного ее собственных ощущений. Как она говорила в письме от 10 сентября, "думаю, что вы не приезжаете, п<отому> ч<то> Вам хорошо. Теперь в Загорье тихо и красиво. Должно быть, пруд очень синий, и яблоки перед Твоими окнами стали розовыми. Как я рада, что знаю Твою комнату, я часто в ней, может быть, постоянно. Я хочу, чтобы для Вас обоих эта осень была золотой и щедрой. Не нужно прерывать, если хорошо. Я не зову вас больше, но было бы ложью сказать, что не жду; каждая коляска на дороге, каждый почтовый день для меня пытка" (Там же. Л. 30 об).
Насколько мы можем судить по письмам, она была права. Ее визит в Загорье, проведенные в ее обществе два дня и расставание позволили Ивановым обрести внутреннее спокойствие. Замечательный пример этого - очень фрагментарно (почему их легко привести полностью) сохранившиеся дневниковые записи Зиновьевой-Аннибал:
17 Сент<ября> - в княжий лес к лесникам на паре. Кормили.
19.К раввину в Любавичи на паре.
20. Верхом в Любавичи на паре
23.Верхом на Копчике и кобыле
25.В Любавичи вечером на паре. Вернулись в 8 ч. шагом в темноте. Куплено 2 пуда овса и обещано у Манштедтов еще 3 пуда. Было дано Гавриле на покупку 5-ти пудов овса в Любавичах 5 р. Но он вернулся, сказав, что там овса не нашел.
После каждой поездки, начиная с Манштедтов, удерживали лошадей шагом, чтобы прохладить. Добыли второй потник под седло (Карт. 41. Ед. хр. 29. Л. 31 и об)
И все остальные документы, находящиеся в нашем распоряжении, свидетельствуют о том же. Вот одно из наиболее подробных писем (возможно, не отправленных, поскольку сохранилось оно в Римском архиве Вяч. Иванова), обращенное к довольно близкой приятельнице, актрисе и сочинительнице пьес Нине Павловне Анненковой-Бернар (упоминаемый в конце письма Сергей Александрович - ее тогдашний муж С.А. Борисов):
Им. Загорье
ст. Любавичи
Могилевская губ. 23 Авг. 07
Дорогая Нина, застанет ли вас это письмо? И последует ли за вами? Только вчера получили "Corrigeons nous". Это оттого, что мы здесь, и письмо ваше пересылалось нам из города. Первые недели тишины, и зелени, и далей так затопили душу глубоким и молчаливым счастием, что протекли как вода, и я не успела взять за перо, хотя вас постоянно помнила любовно и не хотела нарушать обещания. К горю моему, Вячеслав чувствовал себя хорошо только первое время, а потом стал хворать невростенией <так!> -- следствием двух лет невероятных напряжений и безвыездно проведенных в Петербурге. И столько горестных утрат, которые вполне осознались нами лишь теперь, в нашем новом уединении. Подсчитывали, оплакивали. Прочь стремились вновь, едва не бежали "В тайник глубокой тишины", как он писал в начале Петербургского периода своей "подруге чистых созерцаний" (50). Но выступивши в путь, не оглядываются на полпути, и снова бодрость и мужество возвращаются к нам. Все же длим свое уединение еще с месяц здесь, потом должны ехать в Крым, где несколько истинных друзей ждут с горящим <так!> нетерпением. Это связано и с большим литературным делом. В Петербурге будем не раньше Октября. В Крым едем Днепром и Черн<ым> Морем <так!>. Здесь живем в большом недостроенном доме, с виду Билибинском тереме, над прудом, в яблоновом саду. Вдали леса, леса и леса - Россия мне новая. Работа у меня плохо клеилась, напала лень и жажда движения: брожу часами, плаваю, греблю, сильно похудала и полегчала, чему очень радуюсь, ибо могу бегать с детьми в войну, как девочка. На ваш вопрос в последние секунды перед отходом поезда теперь еще могу добавочно ответить, что до неприличия счастлива и окончательно соединена на жизнь с Вячеславом. Быть может, только теперь оба мы так окончательно это поняли, хотя он и уверяет, что знал это всегда и всегда свидетельствовал в своих стихах. Говорят, что меня постоянно и озлобленно ругают все газеты, в особенности Московские. Нам здесь ничего не приходится и не хочется читать. Не понимаю, почему меня так ненавидят. Это психологически интересует меня. Милая, скажите, куда едете и как у вас на душе. Не оставляйте нас без адреса. Вячеслав не пишет, потому что не жду его, а ждать его - значит все сроки просрочить. В данную минуту, вдобавок, у него зубы болят. Он нежно целует ваши добрые, милые ручки. Наш горячий привет Сергею Александровичу. Неужели вправду не увидимся до весны? Напишите. Сердечно с вами мы оба.
Ваша Л. Зиновьева-Аннибал.
Спешу отослать письмо с первым случаем на почту и не показываю Вяч<есла>ву, иначе задержит.
В этом письме существенно упоминание "большого литературного дела", а также маршрута поездки в Крым. Чуть более подробно написала об этом В.К. Шварсалон в Женеву О.Ф. Остроге: "Писала ли тебе мама о том, что они думали в Крым ехать, где им нужно повидаться с знакомыми, которые хотят устроить журнал для Вячеслава (мама еще об этом мне писала, и я тебе читала в Женеве). Одно время они решили не ехать, но теперь к нам приехал литератор Чулков на 2 дня, и они опять решили, что нужно ехать. Это будет очень интересно, тем более, что мы поедем по Днепру, который совсем близко у нас" (Карт. 37. Ед. хр. 30. Л. 8; письмо не датировано). Из того письма Зиновьевой-Аннибал к дочери в Женеву, о котором тут идет речь, сохранился только фрагмент. Написано оно было, видимо, в начале апреля.
…чтобы выдержать то неописуемое напряжение тела, мысли, сердца и духа, в каком мы как рыбы в воде, да еще с грозами, громами и ливнями - нужно иметь или сверхчеловеческие силы, или особенные огненные, крылатые темпераменты. Серьезно, это невероятно, какая мы исключительная пара. Например, Макс, поживши с нами и очень тесно сердцем с нами сросшийся, все пишет из Крыма о ужасе при мысли повторения подобного опыта и о желании поселиться с Маргаритой поблизости к нам, но не под одной кровлей. Правда, что и я сама, и Вячеслав в данный час находимся уже на последнем краю своих сил. Мы пережили нечеловечески много. В особенности я после этой истощившей меня болезни. Зато я испытала свои силы и знаю, что сгубить меня ничто не может и что со мною Бог.
Замыслы трудовые у нас многочисленные и много добрых намерений. Что-то Бог даст! К Вячеславу обратились сестры Герцык, одну из них ты знаешь, и их подруга, заменившая им сестру и мать, с предложением основать для него журнал, где он проводил бы свои идеи на искусство, жизнь и религию, и призвал бы помощников по выбору. Это очень важно. И Вячеслав очень священно и вдохновенно к этому относится (Карт. 24. Ед. хр. 24. Л. 27-28об).
Этот план (в различных его модификациях) мы в свое время постарались проследить (51): первоначально журнал задумывался как орган, объединенный исключительно вокруг Вяч. Иванова, проводящий (по выражению Сабашниковой) идеи "нового гуманизма", однако к концу 1908 г. замысел трансформировался в идею теософского журнала. Ни то, ни другое не осуществилось, однако, как видно из писем, обдумывалось вполне серьезно. Как кажется, существенно, что путешествие в Крым должно было совершаться по Днепру: летом 1899 г. именно этим путем (от Гомеля по Сожу, потом по Днепру) Зиновьева-Аннибал совершала паломничество в Киев. В 1900 году (по настоянию Владимира Соловьева) туда же, в Киев, ездили оба супруга. Вряд ли можно предполагать, что, двигаясь по великой реке, они могли бы миновать "мать городов святорусских", не остановившись там хотя бы несколько дней.
Отметим попутно, что поездка в Крым была делом вполне продуманным и едва ли не решенным. Об этом свидетельствует письмо Е.К. Герцык к В.С. Гриневич от 7 октября: "Сегодня, вероятно, Вяч<еслав> выехал, и на днях решится их и наша судьба" (52). То, что даже предполагавшиеся хозяева не были своевременно извещены об отказе от поездки, показывает ее определенность.
Приведем еще два фрагмента из недатированных писем В.К. Шварсалон в Женеву, рисующих жизнь как в самом Загорье, так и в Петербурге. Оба эти письма написаны в сентябре, поэтому мы позволяем себе их соединить воедино.
Я по приезде сюда попала к настоящей русской помещичьей семье. Хотя мы едим отдельно, но мы все-таки постоянно видимся, они очень милые, в особенности старая Озмидова, хозяйка. Крестьяне ее очень любят. Кстати, ты будешь очень удивлена, получив письмо из деревни, но я все еще не уехала в Питер, ибо тут занимаюсь с Вячеславом. Костя с Марусей уехали вокруг 30-ого, т.к. Костя ходит в реальное уч<илище> Гуревич, он пока там доволен, как пишет Маруся, "и дома очень мил". Несколько дней перед их отъездом приехал Сережа и провел у нас две недели, потом он с Лидьей уехал в П<етер>Б<ург> (а оттуда в Дерпт). Лидья ходит в музыкальную школу и в новую гимназию, около нас, на несколько часов в день. <…> Мама и Вячеслав остаются еще здесь неделю (Вячеслав кончает статью срочную), потом они, вероятно, поедут в Крым к знакомым по делу основы журнала. Вопрос, поеду ли я с ними, пока еще не решен <…>
Здесь я все лето ничего не делала, кроме часового урока с 15-летним лентяем Юрой по-французски <…> потом я еще давала получасовой урок Лидии и некоторое время 7-летнему мальчику, брату Юры, который страшно хотел учиться и умолял меня давать ему урок. Я заработала 15 рублей. <…>
Сама во все лето я только час занималась по Латыни с Вячеславом. Теперь все разъехались, мы совершенно одни, я с некоторого времени стала серьезнее работать, начала греческий язык, диктовки, русскую литературу и т.д., хотя еще приходится часто себя муштровать, чтобы не терять времени и т.д. <…>
У нас почти все время была холодная дождливая погода, так что то, что Вячеслава называл раньше (помнишь, я тебе говорила) зеленым раем, сделался мокрый рай! Вячеслав все время страшно слаб, у него постоянно то лихорадка, то зубы болят, и он может мало работать. Мама же поправилась, сильнее гораздо, очень много ходит… (Карт. 37. Ед. хр. 30. Л. 2-5об).
К сожалению, о работе Иванова этим летом мы знаем не так подробно, как хотелось бы. Относительно многое можно понять из анализа литературной ситуации, сложившейся в это время и частично отразившейся в сохранившейся переписке как Иванова, так и третьих лиц. Первое письмо, прямо связанное с литературой, однако, еще находилось вне этих обстоятельств. Иванов отправил его Г.И. Чулкову.
Загорье 12.VII.07
Дорогой
Георгий Иванович,
Простите, что пишу так поздно. Все время поджидал Вас. И первое Ваше письмо внушило мне надежду, что Вы сдержите свое обещание приехать. Собирался ответить Вам новым призывом - как получаю Вашу статью, а затем корректирующие ее письма. Об уместности Вашей статьи предоставляю судить Вам самому. Возражать против нее "публично" не имею никаких оснований. Благодарю Вас за ее сообщение. - Сначала мне здесь хорошо работалось, а потом начали дожди, испортившие сенокос у поселян и поэта. Но, быть может, еще выглянет солнце. Луна же прекрасна. Приезжайте - мне хочется Вас видеть и говорить с Вами. Лидии также. Она Вас зовет, хвалит и приветствует. То есть хвалит Вас в разговорах со мной и не для передачи. За что - не скажу. Притом не безусловно хвалит… Надежде Григорьевне наш горячий привет. Также Блоку. И Сологубу - если его увидите. Зову Вас.
Ваш Вяч. Ив.
Дорогой Георгий Иванович, если в 6 № "Весов" я не значусь в списке сотрудников, тогда я ничего не имею против упоминания в Вашей статье о моей непринадлежности составу "Весов".
В.И. (53)
Довольно очевидно, что речь здесь идет о статье Чулкова "Молодая поэзия" (54), наделавшей довольно много шума. В частности, на нее серьезно обиделся М. Кузмин (55). Да и тон Иванова явно показывает, что его статья также вовсе не вдохновила.
Однако письма дальнейшие требуют более существенного предварительного комментария. Взаимоотношения между главными символистскими журналами этого времени - "Весами" и "Золотым руном", и всегда бывшие напряженными, в августе 1907 г. достигают пика враждебности. 21 и 22 августа объявляют о своем выходе из числа сотрудников "Золотого руна" Мережковские, В. Брюсов, Ю. Балтрушайтис, М. Кузмин и М. Ликиардопуло, в острой полемике с журналом находился Андрей Белый (сотрудником быть отказавшийся еще ранее) (56). После этих бурных событий "Руно" нуждалось в решительной перестройке, тут же и начатой. 30 августа секретарь журнала Г.Э. Тастевен написал Г.И. Чулкову: "Сейчас предложено Вячеславу Иванову вести самостоятельный философский и критический отдел в "Руне" с правом приглашать сотрудников; такие же полномочия, как известно, имеет А. Блок и таким образом состав редакции становится все более определенным" (57). 5 сентября Иванову написал Блок: "…я обещал "Золотому Руну" просить Вас очень быть редактором его, т.е. взять весь журнал внутренно в свои руки. Внутренно потому, что официального отказа от редактирования Рябушинский ни за что не даст" (58), за два дня до этого появилось даже газетное извещение: "А. Блока пригласили редактировать "Золотое Руно"; от приглашения Блок отказался в пользу Вяч. Иванова. Этим последним предложение принято под условием полной автономии журнала от Н. Рябушинского, т.е. лишения его всех прав на просмотр рукописей и на какие бы то ни было непосредственные отношения к сотрудникам" (59).
Окончательное выяснение того места, которое займет Иванов в редакции "Золотого руна", произошло только в конце ноября, когда он побывал в Москве, провел переговоры с редактором "Руна" Н.П. Рябушинским, представил ему "меморандум", который был отвергнут (60), но весь сентябрь был посвящен переписке, как по этому поводу, так и относительно рабочих планов и свершений. Собственных писем Иванова этого времени у нас практически нет, но картина выстраивается все-таки достаточно определенная. 11/24 сентября секретарь журнала "Весы" М.Ф. Ликиардопуло сообщал З.Н. Гиппиус новости, относящиеся приблизительно 8-9 сентября: "Сообщаю, кстати, последнюю сенсацию: образовался для "З<олотого> Руна" редакционный комитет для литер<атурного> отдела. Вошли: Иванов - редактор, члены: Чулков, Блок и Б. Зайцев. Вернулись в "Руно" Л. Андреев, Зайцев, Чулков, из новых сотрудников называют Муйжеля. В общем, ну и компания. Уходит из "Руна" еще Ф. Сологуб" (61). В тот же день Зиновьева-Аннибал пишет Замятниной на почтовой открытка: "В<ячеслав> не думает взять отдел в "Руне", но в Москву съездить следует из-за всего вообще" (Карт. 23. Ед. хр. 24. Л. 38). В те же дни Г.Э. Тастевен упорно пишет Чулкову о редакционной тактике, в которой Иванов по-прежнему играет важнейшую роль (62). 18 сентября Зиновьева-Аннибал отправляет очередную открытку Замятниной: "Дорогая Мару, начинаю письмо на балкончике после завтрака. В<ячесла>в и Вера допивают чай и переводят Горация. Пара наша ожидает нас для того, чтобы везти В<ячесла>ва на научную беседу с раввином, а нас на примерку Вер<ино>ого коричневого платья в Любавичи. <…> В<ячесла>в, как дитя счастлив. Ходит по дому и поет во все горло. Отложил немножко "Цыган" и кончает "Ты еси" и "Спорады". Как только решил ехать в Крым, так и стал сомневаться, и лениться, и мечтать о Пет<ербур>ге для работы. Макс снова телеграфировал: "Не мучай Аморю молчанием", но письмо В<ячесла>ва было отослано накануне. Он дает ей свободу ехать куда она хочет, и пишет, что он полон гармонии. Ей хочется, кажется, в Сицилию" (Карт. 23. Ед. хр. 24. Л. 39).
Как пояснение скажем, что "Аморя" -- домашнее имя М.В. Сабашниковой. "Цыганы" -- статья об этой поэме, предназначенная для собрания сочинений Пушкина, редактируемого С.А. Венгеровым (63). 15 сентября Иванов писал редактору: "Хотя и неприятно мне заканчивать статью здесь, вдали от Петербурга, <…> все же (раз уже не могу быть на месте ввиду необходимой, как кажется, поездки в Крым) вышлю Вам предисловие к "Цыганам", как сумею составить его при помощи "портативной" библиотеки, -- отсюда, через неделю" (64). Статья "Ты еси" впервые была напечатана в "Золотом руне" (1907, № 7/9), а "Спорады" впервые в полном виде вошли в книгу "По звездам". Телеграмма М.А. Волошина нам неизвестна.
22 сентября (опять-таки на открытке) Зиновьева-Аннибал извещает Замятнину: "…Вяч<еслав> сегодня отсылает статью "Ты еси" и "Мелампа" в "Руно". Матерьялы для "Цыган" набраны. Ты знаешь, как неожиданно быстро он пишет статью, лишь серьезно примется. Он уверяет, то к 25 или 26-ому окончит ее. Я буду убеждать его отослать отсюда корректуры и "Cor Ardens", но он может предпочитать сделать это в Москве. Тогда 27-ого или 28-ого мы выедем в Москву, где пробудем, быть может, не более недели" (Карт. 23. Ед. хр. 24. Л. 41). И еще через день: "Сегодня В<ячеслав>в сам написал в "Руно", что остается здесь дней 10, 12, а может быть, задержится. И после того получает гром от Рост<овце>ва и заказ от Гржебина" (Там же. Л. 44). О получении упомянутого письма, которое нам неизвестно (архив Г.Э. Тастевена, видимо, погиб во время немецких погромов 1914 года) адресат сообщал Г.И. Чулкову 27 сентября: "Только что получил письмо от Вяч. Иванова, где он заявляет, что вопрос об его ближайшем редакционном участии может быть решен только при личном свидании в Москве, где он будет дней через 10. Пока приходится пребывать в очень неопределенном ожидании, тогда как следовало бы действовать энергично. Вяч. Иванов, кроме того, просил меня напечатать опровержение неосновательных газетных слухов на страницах журнала" (65). 9 октября это опровержение было получено Тастевеном, о чем он известил Чулкова: "Только что получил письмо от Вячеслава Ивановича: он просит поместить postscriptum к его статье, из которого видно, что он вовсе не отказывается от своей мистико-анархической концепции, хотя не вполне согласен с истолкованием его взглядов на страницах "Mercure de France" (Вашего имени Вяч. Иванович в примечании не произносит)" (66).
Вернемся несколько назад, к открытке Зиновьевой-Аннибал, и поясним, что "гром от Ростовцева" относится к печатанию латинской диссертации Иванова, которое он откладывал и откладывал. 4 октября Зиновьева-Аннибал рассказывала Замятниной: "Здесь дела таковы: В<ячесла>в получил от Рост<овце>ва решение археол<огической> тип<огра>фии рассыпать шрифт 4-ого Окт<я>бря. Поэтому он сделал титаническое усилие и отослал корректуру, кроме последнего листа, где сильные переделки. Отослал уже кор<ректу>ру "Ты еси". Начал писать "Цыган". Мат<ери>ал собран весь. И так как занят так мучительно, то задерживает корр<екту>ры "Осла". Вышлем через день или два с дивным предисловием" (Карт. 23. Ед. хр. 24. Л. 47).
Последнее в этом контексте письмо было написано в тот момент, когда Иванов уже не был способен ни на какую работу. Тастевен писал ему:
Глубокоуважаемый Вячеслав Иванович!
С нетерпением ожидаю присылки статьи, которую Вы намеревались дать для № 10 журнала, выходящего в самом начале ноября. Если возможно, очень просил бы прислать эту статью до 25 октября.
"Сон Мелампа", к сожалению, не удалось поместить в № 7-9, он пойдет в № 10. Примечание под статьей помещено в исправленной Вами редакции.
Получилось из Петербурга тревожное известие о Вашем нездоровии, благодаря которому задержится Ваш приезд в Москву. Надеемся, что это несерьезно и мы скоро Вас увидим.
Остаюсь с глубоким уважением
и искренней преданностью.
Г.Тастевен.
Москва, 18 / Х 1907 г. (Карт. 35. Ед. хр. 22. Л. 1).
Гром грянул внезапно. В ночь с 10 на 11 октября Зиновьева-Аннибал заболела скарлатиной. О.А. Дешарт в своей биографии Иванова, основанной на его рассказах, писала: "В соседней деревушке давно уже бушевала болезнь. Л.Д., верная своей страсти к лошадям, часто объезжала верхом окрестные селенья. Когда в знакомой ей деревне вспыхнула эпидемия, она стала там бывать постоянно, помогая матерям и уча их ухаживать за больными детьми. Она не думала о том, что в детстве у нее не было скарлатины" (II, 119). Нам неизвестны документы того времени, которые подтверждали бы рассказ, но в то же время нет оснований и не верить ему.
Протокольный рассказ о течении болезни читатели найдут в приложении к статье -- записях В.К. Шварсалон. Но гораздо более выразительны варианты рассказа, которые уже с самого начала начал складывать сам Иванов. Кажется, первый раз об этом написала А.К. Герцык в письме своей мачехе, которое было начато 25 октября и содержало рассказ о похоронах, а на следующий день продолжено описанием вечера после них: "Вяч<еслав> рассказывал во всех подробностях последние дни и все лето Лидии, читал нам ее дневник, прерванный за день до болезни, ее стихи (и дневник, и стихи полны им), показывал ее карточки. <...> Но сам Вяч<еслав> какой-то не освобожденный смертью от жизни, т.е. почти житейски удрученный, без того горестного подъема, кот<орый> дает смерть, порывая на время все жизненные путы. Не знаю, понятно ли вам, какой он, но в таком состоянии (т.е. когда душа не обрела пафоса или высшего спокойствия, или покорности), конечно, единственное спасение - дело, напряженная работа. И к этому надо его теперь направлять (и Замят<н>ина потихоньку просила нас об этом), но он очень неохотно, без любви думает о "Руне" и о собственном творчестве. Конечно, и это понятно. Сегодня вечером он придет к нам, и будем говорить о деле и уговаривать его не отказываться от "Руна", тем более, что он сказал, как ему нужны деньги. <...> Он получил телеграмму от Анны Рудольфовны, что она завтра утром приедет (одна) и остановится прямо у него. Он очень рад этому и со страшным нетерпением ждет ее и ее слов. Верно, ему нужны мистические, верящие слова о том, что случилось. Маргариту Анна Руд<ольфовна>, видимо, отговорила ехать" (67). Несколько более развернуто первоначальный вариант рассказа о смерти Зиновьевой-Аннибал 23 ноября записал Волошин в дневнике: "Он <Иванов> в последние минуты лег с ней на постель, поднял ее. Она прижимала его, легла на него и на нем умерла. Когда с него сняли ее тело, то думали, что и он лежит без чувств. Но он встал сам, спокойный и радостный. Ее последние слова были: "Возвещаю вам великую радость: Христос родился"" (68).
Наиболее завершенная версия рассказа, как она сложилась сразу после событий, записана в дневнике Волошина 26 ноября. Несмотря на то, что она довольно хорошо известна, ее следует все же воспроизвести.
Он рассказал мне о смерти Лидии:
"Это было в три часа дня. Не ночью, когда она умерла. А в три часа. Я спросил у доктора: "Нет больше надежды?" Он ответил: "Это агония". Я тогда отошел и стал молиться Христу:
"Да будет воля твоя". Пред этим она сказала в бреду: "Возвещаю Вам великую радость: Христос родился". И я почувствовал великую радость. И вдруг наступило улучшение, и снова пришла надежда. Температура понизилась. Мы послали еще телеграмму новому доктору в город. И снова началось ухудшение. Если бы не было тех минут, его нельзя было бы вынести. И я лег с ней на постель и обнял ее. И так пошли долгие часы. Не знаю, сколько. И Вера была тут. Тут я простился с ней. Взял ее волосы. Дал ей в руки свои. Снял с ее пальца кольцо - вот это, с виноградными листьями, дионисическое, и надел его на свою руку. Она не могла говорить. Горло было сдавлено, распухло. Сказала только слово: благословляю. Смотрела на меня. Но глаза не видели. Верно был паралич. Ослепла. Сказала: "Это хорошо".
Потом надо было уйти. Приехали еще доктора. Стали делать последние попытки. Я попросил Над<ежду> Григ<орьевну> Чулкову дать мне знак в зверях, когда наступят последние минуты, и ждал в соседней комнате. И когда мне она дала знал, я пошел не к ней, а к Христу. В соседней комнате лежало Евангелие, которое она читала, и мне раскрылись те же слов, что она сказала: "Возвещаю Вам великую радость…"
Тогда я пошел к ней и лег с ней. И вот тут я и слышал: острый холод и боль по всему позвоночному хребту, с каждым ударом ее сердца. И с каждый ударом знал, что оно может остановиться, и ждал.
Так я с ней обручился. И потом я надел себе на лоб тот венчик, что ей прислали: принял схиму…" (69)
И, наконец, окончательный, канонизированный вариант находим в написанной О. Дешарт биографии:
Лидия сгорела на седьмой день - 17-ого октября. Он знал, что она уходит. <…>
Пришел священник с дарами. Умирающую соборовали. В.И. увидел, как выступила алая капля причастного вина на ее помертвелые губы. Он обнял жену, в последний раз поцеловал милый рот и выпил священную каплю. <…>
Перед самым концом Лидия пришла в себя и в полном сознании внятно сказала: "Светом светлым повеяло; родился Христос". С этим она ушла…
Понаехало множество друзей и родственников. <…> А через месяц, когда "саваном белым одели землю снега", В.И. и Вера по первопутку повезли тело Лидии в Петербург, чтобы похоронить в Александро-Невской Лавре (I, 119-120).
Не будем специально фиксировать хронологические и прочие неточности, скажем лишь о том, что Дешарт, как ранее Е. Герцык (70), настаивает на полном единстве поэзии и жизни. На самом деле, как это всегда и бывает, в цикле "Любовь и смерть" действительная жизнь преображена в поэзию. И мистический план стихов Иванова для исследователя вырисовывается гораздо определеннее в соотнесенности с той реальностью, которую для нас зафиксировали документы.
Делом будущего остается кропотливое собирание телеграмм, которыми обменивался Иванов с родными и друзьями после смерти жены. Так, Волошин сохранил текст, полученный им (вместе с Сабашниковой и А.Р. Минцловой) 20 октября: "Обручился с Лидией ее смертью" (71). От С.М. Городецкого сохранилась ответная телеграмма: "Подавлен горем пиши если сможешь" (Карт. 16. Ед. хр. 53. Л. 6). От Ал.Н. Чеботаревской: "Всеми мыслями, всею душою с вами в общем ужасном горе" (72). Образец почти официального ответа - в телеграмме владельца "Золотого руна" Н.П. Рябушинского: "Глубоко поражен несправедливостью смерти унесшей Лидию Дмитриевну в расцвете творческих сил мы все чувствуем тяжесть постигшей Вас утраты разделяем Ваше горе душевно Ваш Николай Рябушинский" (Карт. 33. Ед. хр. 102. Л. 4). Важны телеграммы от А.Р. Мицловой, рисующие перемены в ее настроениях и планах. 21 октября из Феодосии: "Еду маргаритой телеграфируйте куда приехать весть запоздала Минцлова" (Карт. 30. Ед. хр. 1. Л. 15). 24 октября оттуда же: "Приеду пятницу 9 утра Минцлова" (Там же. Л. 27). На следующий день из Москвы: "Приеду к вам субботу утром не здорова осталась день москве Минцлова" (Там же. Л. 26). Наконец, 26 октября, тоже из Москвы: "Буду субботу утром скорым Минцлова" (Там же. Л. 28). Трудно сказать, насколько верны в данном случае воспоминания Сабашниковой: "Моим первым движением было - немедленно ехать к нему! Но Минцлова, которой я безгранично верила, воспротивилась и поехала одна, обещав мне телеграфировать, как только понадобится мой приезд. Но никаких известий от нее я так и не получила. Лишь позднее я узнала, что она обещала моей матери помешать моему возвращению к Ивановым. А кроме того, она сама хотела выступить в роли утешительницы" (73). Впрочем, как кажется, и сама Сабашникова не слишком стремилась к Иванову: до конца ноября она жила в Коктебеле и Феодосии, потом -- в Москве, общаясь с Минцловой, а 11 декабря, так и не встретившись, уехала в Берлин (74).
О внешней стороне переживаемого и подготовке к похоронам сохранились подробные телеграммы брата Л.Д., А,Д. Зиновьева, который, напомним, был петербургским гражданским губернатором. Уже 19 октября он телеграфировал: "Телеграмма могилевскому губернатору послана озаботьтесь соблюдением установленных правил для умерших от заразных болезней просите разрешения Могилевского губернатора и от себя Зиновьев" (Карт. 21. Ед. хр. 1. Л. 4). На следующий день: "Нашел Лавре хорошее место митрополит обещал определить достоиную <так!> цену Когда решите телеграфируйте время прибытия и где отпевание вагон следует взять с передачей на Николаевский вокзал Зиновьев" (Там же. Л. 5). И, наконец, 22 октября: "Здесь все будет приготовлено но для предъявления лавре требуется свидетельство местных священника доктора и открытый лист похлопочите чтобы вагон отправили Николаевской вокзал буду публиковать что вынос оттуда четверг 10 утра Зиновьев" (Там же. Л. 6).
Минуем мы описание похорон, поскольку о них подробно рассказывает не только Шварсалон, но существуют и другие описания; наиболее, кажется, выразительное - в уже цитированном выше письме А.К. Герцык к мачехе и в воспоминаниях ее сестры.
Ограничимся лишь некоторыми наблюдениями о том, как сказалось пережитое летом и осенью 1907 года на жизни и творчестве Иванова.
Самый общий план очевиден: эта смерть послужила основанием для глубинной художественной (и в то же время мистической) трансформации в собственное поэтическое творчество: раздел "Любовь и смерть" книги "Cor ardens" в его сложной композиции мог появиться только после этой смерти.
Достаточно изучено к настоящему времени влияние на Иванова Анны Рудольфовны Минцловой, начавшееся, безусловно, ранее, но обретшее особую важность именно после смерти Л.Д. При этом весьма существенно, что это влияние сказалось не только на жизни Иванова, но и на его творчестве, особенно на творчестве критическом и эссеистическом (75). Особенно очевидна связь его переживаний с первой статьей, опубликованной после смерти Зиновьевой-Аннибал, -- "Две стихии в современно символизме".
Наконец, последнее, что следует здесь отметить, -- история третьего брака Иванова, также зародившаяся буквально над гробом Зиновьевой-Аннибал, о чем свидетельствует недавно опубликованное А.А. Кобринским письмо В.К. Шварсалон к М.М. Замятниной (76). Узлы, завязанные смертью, должны были найти свое разрешение в будущем.
ПРИЛОЖЕНИЕ
ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ И ВОСПОМИНАНИЯ В.К. ШВАРСАЛОН
О ПОСЛЕДНИХ ДНЯХ И СМЕРТИ МАТЕРИ (77)
Вторник 23 октября 1907 г.
Во вторник 9 октября мама была в последний раз в Любавичах пешком, вместо обыкновенного богомолья, с целью принести булок домой. Она ушла около 8 1/2 часов, в ее отсутствие я занималась, как всегда: приготовляла латинский текст и читала русскую литературу. Около 11 часов Вячеслав проснулся, я ему принесла из кухни, внизу, чая и кусок белой булки, он спросил: "Где Мама, на богомолье ли она?" -- я сказала, что да, но что уже должна сейчас вернуться, так как ушла рано и рассчитывала быть к 11 дома. Потом, выйдя от Вячеслава, я вышла на дорогу навстречу к маме, спустилась до моста и, не видя наверху горышки у мельницы ее силуэта, свернула вместе с туда идущей Парфеновской Марфой в сад через калитку. Мы шли с ней по тропинке, и она изумлялась, что Мама любить ходить пешком так далеко и что была в Воскресенье совсем поз<д>но при луне в Любавичах. Дойдя до того места, где Марфа должна была рубить капусту, я обернулась и увидела Маму совсем близко к нам, я побежала к ней и стала ей рассказывать про Вячеслава. Бросив Марфу, мы пошли к нему и там, как всегда, стали разговаривать: Мама полулежа около него на кровати, а я поперек или сидя. Я просила Маму рассказать ее авантюры, как это у нас всегда делалось. Тогда только Вячеслав узнал, что она доходила до самих Любавичах <так!>, и удивился. Приключений особенных у нее на этот раз не было крупных (в воскресенье Мама там узнала об убийстве одного урядника, потом об мужике, убитом пьяным на дороге). На этот раз помню только, что ее встретил какой-то еврей, радостно здоровался и звал к себе отдохнуть, и она никак не могла узнать, кто он. Что было дальше в этот день - не помню. Кажется, в этот день она получила письмо от Соколова (78), которое ее рассердило.
В среду мама себя чувствовала хорошо, настроенье было, если не ошибаюсь, светлое, веселое, сейчас не могу припомнить подробностей.
Кажется, утром она ходила к мельничихе, звать ее стирать. И рассказывала с восторгом о прелес<т>ном домике, в котором она живет. Описовала <так!> эти полухаты-полудомики с крылечками, выстроенные Борисом для служащих мельницы. И говорила, что хотела бы вдвоем с Вячеславом на следующий год в таком поместиться, еще описывала старушку-мать и сестру и страх мельницы в темные ночи одинокой у дороги и жалела ее. Вечером как будто корректировали с Вячеславом "Осла" вечером (79). Мама очень устала и, как с ней часто случалось по вечерам, страшно хотела спать, и плаксиво ныла, и так по-детски трогательно жаловалась, что мы ей пленились.
Я легла, Вячеслав стал работать, как всегда, лежа. Я, улегшись, почитала немножко "Мертвый дом" (80) и заснула. Утром проснулась и встала рано, очень была этим рада <так!>, думала о длинном, хорошем дне с большой работой. Оделась и съела хлеба с медом, ожидая Маму, с которой всегда вдвоем пили чай в маленьком кабинете на столо-комоде. Очень проголодалась и, не дождавшись ее, принесла с самоварни чай, потом, так как немножко болела голова, стала, лежа на мамином китайском кресле, пить чай и, не теряя времени, учить латинскую грамматику, все ждала, что выйдет Мама и удивится моему положенью и моей прележности <так!>. Потом услышала шум в ванной, но не захотелось встать, все ждала Маму, шум перестал, я удивилась и встала, пошла посмотреть. Тут нужно сказать, что у меня есть одна ужасная привычка воображать как бы назло всякие ужасы: смерть, болезнь и т.д., например, часто позволяю воображенью строить всякие страшные картины и нахожу в этом вроде удовольствия. И так случалось, что когда Мама сразу не выходила из ванной, я мечтала: "Она больна, вдруг я вхожу - она лежит на полу без чувств". Тут я, вставая, испугалась, думая о таких вещах, и поэтому была очень поражена, увидя ее действительно полулежащей на полу. Ее тошнило, я и дала мыльной воды, спросила, что с ней, она тяжело начала говорить, что страшно болит голова и сильный жар, и рассказала, что всю ночь её тошнило и слабило и приходилось вставать каждый час и доползать до ванной. Я ее упрекнула, что она меня на разбудила. Она сказала: "А я еще думала, идти в Любавичи" -- я сказала: "Какие теперь Любавичи" и подумала по своей привычке: "Может быть, навсегда". Потом я ей помогла дойти до кровати и она легла, Вячеслав проснулся, но она ему сказала, что хочет еще спать, и он лег опять. Мама просила чая, я ей принесла. Через несколько времени я услышала, что встал Вячеслав, он тихо оделся и вышел, он был испуган, но спокоен, и сказал, что нужно послать за доктором. Я сказала, что, может быть, подождать несколько часов, что это желудочное и жар спадет, что мама думает - это от сырой капусты, которую она ела вечером. Мы поставили ей градусник (наш оказался сломанным - взяли Сони) и успугались <так!> очень сильным жаром, мама сама испугалась, тем более, что она все время как-то тяжело спала, как в большой болезни спят, сказала она. Мы решили послать за доктором, хотя мне казалось, что этого не стоит делать, что у мамы гастрическое расстройство, как у нее было недавно вследствие режима. Как раз появился тут брат Хайма (он принес бутылку водки), Вячеславу пришла мысль его сейчас же послать за доктором, он поехал сразу. До приезда доктора я давала маме несколько раз чая, у нее страшно болела голова и она все время была в этом мучительном положении болезненного полусна. За несколько минут до доктора Вячеслав не сказал: "Займемся немножко", -- но вошел доктор почти сразу. Я ожидала любавического типа еврея с большой окладистой бородой, но он очень напомнил мне женевского типа студента-еврея, но чистого, опрятного. Вячеслав ему дал руку, я тоже, как всегда, в смешательстве, он вошел к маме, и несмотря на головную адскую боль она села и поздоровалась с ним, он сказал, что очень рад познакомиться и стал расспрашивать ее, она начала ему отвечать, но с трудом, и Вячеслав сказал: "Я буду говорить за тебя". Он ей <так!> рассказал про режим и доктор сказал: "33 (?) (81) фунта, да это слишком много за 3 месяца, за год, знаете, это можно". Он посмотрел ее язык, и Мама спросила, не тифозный ли он, он уверил, что нет, и в конце концов решил, что, вероятно, ничего важного нет, просто инфлюенция, но что есть предположение о тифе, хотя весьма невероятное, "все-таки мы будем следовать режиму тифа, т.е. только молоко", -- заключил он и посмотрел на грудь, где были красные маленькие пятна, обещающие сыпь. Мама сказала спокойно: "Это от скипидара, у меня всегда, у меня очень чувствительная кожа, я вчера вечером натерлась скипидаром".
Мама последнюю неделю кашляла, она прятала это от Вячеслава и терлась скипидаром потихоньку, она говорила, что хочет предупредить ежегодный осенний мучительный кашель, который страшно мешает Вячеславу. Несколько дней кашель, кажется, уменьшился, но вот в среду она опять намазалась скипидаром. Я слышала, как мама рассказывала Шуру о моем пальце, потом Мама или Вячеслав говорили о том, что он только что приехал, а уже всем известен. Потом Мама настояла на том, чтобы доктор осмотрел Соню, рассказала ему про Антошку. Доктор посмотрел Соню и велел ей ехать завтра же. Мама устроила, чтобы Шур ехал с Соней в тележке в Любавичи (ей нужно было быть в Любавичах ввиду поезда). Доктор согласился ехать с ней, Мама еще распорядилась, чтобы она достала керосина и уже в последнюю минуту крикнула еще, чтобы Соня не забыла купить муки. Доктор и Соня уехали, мне пришлось броситься на кухню утешать детей, они долго плакали, Антон даже вышел на крыльцо, готовясь бежать за матерью. День прошел так: я ходила от кухни к Маме и зделала <так!> завтрак Вячеславу - яиц и картошку, чай в чайнике. Маме грела молоко на спирте, мама все время полуспала, ей было то холодно, то жарко, я ей рассказала про Антона, в этот день и в следующий я еще входила к ней. Брат Х<аима> обещал зайти к 5 ч. за письмом к доктору, но не зашел. Кажется, доктор в этот вечер не приезжал. Соня привезла лекарства, нужно было маме устроить сильное потенье. (82)
Суббота
День перед приездом Надежды Григорьевны (83).
В этот день, должно быть, я ездила в Любавичи в тележке, сначала, кажется, отвезла доктора, кот<орый> мне рассказывал, где учился (в Берлине), и проекты на будущее поехать "pour Paris" -- когда мы въехали в деревню, стали выбегать из домов еврейки, протягивая руки и ругая его за то, что не идет к ним, и пытаясь его остановить. Доставали лекарства. Ждала у него долго прихода девушки, кот<орую> он обещал прислать, чтобы нанять, сначала сидела в столовой, в кот<орую> выходили 2 спальни узенькие, с кроватями, набитыми подушками, потом на кухне с его супругой, кот<орая> рассказывала, как висит над ее постелью звоночек, чтобы будить ночью, когда зовут доктора. Посылали старуху несколько раз, наконец, не дождавшись, пошли к Мосэке за эмалевыми чашками маме для молока. Поехали домой, остановившись у дома, где должна была жить девушка, выбежали их ко мне целых двое с матерями и стали ругаться на жаргоне, к счастью, проходил доктор в эту минуту, <и> указал по-немецки, какую взять. Мы поехали, сидя рядом, она сказала, что ее зовут Прасковья или Пашка, к<а>к хочу, я ее стала называть Паша.
Приехав, стала варить ужин. Дальше этот день не помню. Было условлено послать вечером за доктором, если будет худо, известная температура и плохое самочувствие. В<ячеслав> написал письмо, прося приехать, хотя температура была не столь высока, но самочувствие очень плохое.
Был вечер, я пошла на мельницу отослать с мужиком. Свет был слепительный от электрического фонаря. На дворе в густой грязи - тине [?] лужи копошились с лошадьми, с трудом прошла внутрь. Оживленная работа и беготня - светло и весело сыплется мука. С трудом отыскала желающего и понимающего из стоящих вокруг мельника. Взял письма и клялся отвезти. Доктор не приехал. Говорил потом, что письмо получил в 2 часа ночи. Мама хрипела и от страшной головной боли стонала, не помню, в этот ли день или на следующий этот стон она вдруг стала переводить в звук, кот<орым> напевают горлом какую-нибудь мелодию, это было так страшно и больно, что В<ячеслав> стал спрашивать ее, зачем она так делает, и говорит: "Не делай так".
Перед сном не знаю, Мама ли ему сказала или он сам решил принять брома, т.к. он был страшно возбужден (не совсем знаю наверное, именно ли в эту ночь это было). Когда он стал его доставать, Мама все ему приказывала: "Возьми бутылку, теперь возьми стакан, налей в стакан" и т.д., еще более подробно, и когда он сказал вроде так: "Лидия, да я сам знаю, что ты мне каждое движение указываешь", -- Мама сказала: "Да, и нужно, чтобы ты делал все, к<а>к тебе велят (как монах..?)" -- точно слова не помню.
О приезде Н.Г. она знала и передавала через Вячеслава мне, что нужно к ее приезду убрать, украсить комнату "ленточками", говорила она в полубредовом сознании. Третья комната была необитаема, т.к. нельзя было топить и было выбито окно. Я находилась все время в той, соседней с маминой, кот<орая> служила нам и столовой, так стояла одна сломанная кровать, на кот<орой> была навалена куча вещей, другая, на кот<орой> я спала и кот<орую> ночью ставила сначала поперек двери к Маме, чтобы Мама меня могла ночью позвать, когда еще меня к ней пускали, но теперь меня не пускали и закрыли дверь.
Беспорядок был ужасный, этот мой первый опыт хозяйничанья мне показал мою полную неумелость. Помню, я первое время не могла найти полотенцев, и когда доктору нужно было иметь чистые руки, давала ему платки, чтобы вытираться. И как я ни стремилась устроить порядок для Н.Г., так и не успела ничего сделать. Доктор приехал днем, нашел нужным сделать прививку ответственную дифтеритную (если не ошибаюсь, вторую), и находил это очень спешным, но и опасным вследствие чрезвычайно высокой температуры. Решили выписать другого доктора с ближайшей станции Руднева. Оказалось страшно трудным достать лошадей. Наши не были способны. Парфеновские посланы за Н.Г. Решено было, что я поеду с доктором, рядом, верхом к Манштетам попросить у них лошадей, кроме того, не было и молока и негде было достать. Поехали. В<ячеслав> просил меня скорей вернуться, я обещала, но радовалась возможности освежиться быстрой ездой. У М<анштетов> все было неудачно, все лошади были заняты. Молока не было. У Хаимкиной жены, кот<орую> встретила на дороге, тоже не было. Поехали в Любавичи, с Моське встретили, незнакомого, старшего брата М<анштета>, возвращающегося домой на рысаках. Казался такой чужой и враждебный, что не решилась его просить отдать лошадей, должно быть, усталых. Во всей деревне лошадей не было, пришлось послать извозца докторовского, который перепрег <так!> одного коня. Я вернулась домой.
Вечером приехала Н.Г., я ее ждала с какой-то глупой надеждой, точно она должна была нас спасти. Страшно ее благодарила. Она была страшно спокойна и хладнокровна и сразу принялась за дела. В холодном кабинете переоделась и завязала платок на волосы, хотя спрашивала, не испугается ли Мама, т.к. говорила, что не любит такие платки. Я извинялась за беспорядок, но она в тот же вечер все устроила. Кровать сломанную поставила в третью комнату и принесла второй стол спецьяльно для молока. Мама все-таки от неожиданности немного испугалась ее. Потом говорила с ней. Говорила, что не переживет, если я заболею. Вечером я подошла к той двери с коридора и говорила с Мамой, она мне давала распоряженья насчет молока: ходить к Манштедтам на ферму каждое утро, когда я сказала, что можно, м<ожет> б<ыть>, послать Петра, сына кухарки, Мама, выговаривая каждое слово с страшным трудом и более <так!>, стала возражать против, что он будет обманывать, по дороге может отпить часть и подлить воды и сказала, что я могу купить зараз на дня 2-3, я сказала, что хорошо, и остановилась, не зная, что ей сказать ласковое и нежное на прощанье, наконец сказала просто "спокойной ночи!", кажется.
Это был последний мой с ней разговор. Но следующее утро я рано, рано пошла, думая сократить путь, краем скошенных черных земель осенних на ферму и вернулась по аллее и по большой дороге, где догнал меня доктор и подвез домой.
Вечером Н.Г. сказала, что не имеет холодной воды (кот<орую> девушка приносила из пруда), а принуждена брать обычную. Оказывается, Паша трусила бегать на пруд, я пошла сама.
Все эти дни я спала в комнате соседней, и только когда Н.Г. нужна была постель, или днем, уходила отдыхать там, или лежала тут же на стульях, слишком меня давило одиночество.
Н.Г. вышколивала доктора, научила его надеть передник, каждую минуту мылась сублимой <сулемой?>.
Мамина температу<ра> все стояла на 40 и выше, но настоящего бреда не было. Пульс был плох.
Я в доме не плакала, кроме еще в самый первый или второй день, когда принес Семен молока, кот<орое> сейчас же свернулось при сварке, и тогда В<ячеслав> меня ругал Маме и Мама молчала.
Было очень плохо во вторник. Доктор раз приезжал, и опасался за сердце, и сказал, чтобы его вызвали, если поднимется пульс.
Я принесла холодной воды, потом пошла в пустую комнату, и молилась, и рыдала на полу у стула. Услышала, что зовет меня Вячеслав. Я вышла, оправившись, он имел вид расстроенный и сказал, что думает, что нужно сейчас же привезти доктора, т.к. и температура и пульс поднялись и, кроме того, начался бред, впервые Мама что-то говорила в бреду не в сонных кошмарах, к<а>к было раньше, но с открытыми глазами. Значит, нужно было не сомневаться и сделать вспрыскиванье камфарой. Я побежала на кухню заказать лошадей. Мальчикам говоря, спутала Копчик, Орлик и Трофимчик, улыбнувшись сквозь слезы на путаницу, но они смотрели на меня большими серьезными глазами. Одному из Парфеновцев велела сразу пригнать тройку в Любавичи что есть мочи, обещая вознаградить, а сама помчалась на Орлике галопом и карьером. Была уже ночь и тот же густой непроницаемый туман все обступал и колыхался, сдвигался на горизонте.
Когда я выехала из леса, то услышала завывающий, пронзительный голос, кот<орый> звал: "Мамка……… Мамка..а..а…", потом из тумана вынырнула фигура на дороге и спросила меня, не видала ли я бабы на пути. Я сказала, что нет, и фигура опять исчезла и стала звать вдаль - немного дальше на равнине перед Любавичем <так!> раздался опять тот же завывающий зов, но уже женский, и вырисовывающаяся неопределенно сбоку в поле фигура стала спрашивать, не видала ли я парня.
У Моське я оставила лошадь, справилась, где доктор, и сказала еще лошадей на всякий случай. Потом пошла к доктору рядом. Он был дома или сейчас пришел, очень взволнованным голосом сказала ему, сколько температуры и сколько пульс, и что мы умоляем его немедленно приехать. Он сказал, что ему только необходимо сходить к одному больному. Я ждала на стуле - вернувшись, он еще спросил, сколько пульс, и узнал, сделался сумрачным и сказал, что не расслышал прежде (или это было уже по дороге?). Лошади были готовы, я села с ним, тройка поехала назад пустая, но потом пригодилась, а мою лошадь тоже к ним привязали. Потом начались эту ужасные 1 ? дня passion, к<а>к один сплошной круг.
Когда он посмотрел маму, он решил немедленно сделать вспрыскиванье, но когда он стал искать свою тонкую машинку, оказалось, что она исчезла, выпала, к<а>к он думал, по дороге. Положенье было очень тяжелое, ни одной минуты нельзя было терять, "Сердце может каждую минуту не выдержать такую температуру",-- говорил Шур.
У него пропала не сама машинка, но тончайшая проволочка, кот<орую> можно было заменить и другой, мы пошли с ним на мельницу и спросили там у Степана, но там ничего не удалось найти, назад возвращаясь, мы встретили извощика, привезшего нас, и велели ему поехать за ним в Любавичи. Была тоска [?], туман, дождь и грязь глубокая, доктор боялся провалиться и хотел даже вернуть лошадей, чтобы довезти нас домой.
Потом оказалось, что все было у него преспокойно в кармане. В извиненье ему можно сказать, что он был так измучен эпидемией в Любавичах, кот<орая> все расширялась и где он был один, т.к. о земском докторе даже не говорили, такую он имел дурную репутацию. Маме все было хуже и хуже, и опять поднялся вопрос, поднятый уже несколько раз, о том, чтобы вызвать доктора из города. Но теперь сам Шур настаивал на этом и на спешке.
Стали обсуждать, кого быстрее в эту глушь вызвать. Ш<ур> сильно предлагал известного доктора, живущего в Витебске. Он <был> изнурен и, приходя от Мамы, растягивался на постели, притом и он, и Вячеслав были как бы почти лишены возможности соображать и должны были каждую фразу повторить несколько раз, чтобы понять сами, что говорят, так они были истощены. Я соображала яснее всего. Решили вызвать доктора из Витебска. Составили ему телеграмму (говоря о "писательнице" или "жене литератора", не помню). На следующий день должен был выехать за ним Парфен со своей тройкой. Привезли машинку, <сделали> вспрыскиванье, но Маме было все хуже. Она бредила, пульс был перебоями, что было самым худшим знаком. Мы поужинали, причем не хватило вилок, я даже не сообразила купить вилку лишнюю в Любавичах, так что приходилось по очереди есть. Здесь, в этой бесконечной ночи у меня перепутались все часы. Я знаю только, что дошло до самой последней опасности. Они были там, я сидела в соседней комнате, раз, когда вышел доктор, я встала и уцепилась, к<а>к сумасшедшая, в <так!> его руку, смотря ему в глазу [?]. Он просил меня успокоиться и посадил на стул. Потом опять пошел туда. Потом я помню, я почему-то решила, что чтобы Мама спаслась, нужно мне пролежать, скрестив руки, на полу, на спине, и считать до известного числа, и было очень стыдно лечь, и страшно, что кто-нибудь войдет, но я все-таки легла. Потом Вяч<еслав> рассказывал, что Мама все прогоняла доктора и что-то говорила вообще презрительно по отношенью к докторам, что они вообще ничего не понимают, и потом (кажется, тогда же) что-то очень оживленно говорила доктору о Канте, и когда В<ячеслав> уговаривал: "Да Лидия, ведь теперь не время о Канте говорить", она сердилась и говорила: "Да нет же, я хочу сказать".
Она всех прогнала и сказала Вячеславу на ухо ………………………….. (84) (Христос Родился). Потом доктор говорил, что сердце каждую минуту может не выдержать, я рыдала у окна на полу и слышала, как за стеной В<ячеслав>ъ ударялся головой об стену. Девушка пришла убирать со стола. Я ей сказала оставить все и уходить. Через несколько часов кризис спал, была как будто дана отсрочка, доктор сказал, что можно надеяться.
Вяч<еслав> надеялся, но я упрямо нет, и главным образом потому, что мамины слова мы <так!> говорили обратное. Мы все спали тут же, я на стульях, уходить не хотелось в ту холодную, одинокую комнату. Потом, к утру, впрочем, кажется, пошла, и проснулась довольно поздно. Извощик так и спал на кухне, а лошади его у нас на дворе. В 3 часа опять настала отчаянная минута, когда я спросила уже так бесполезно: "Какой пульс?" -- Доктор сказал: "Никакой". Был вопрос, идти ли мне прощаться. Вяч<еслав> сказал: "Делай как хочешь, но помни, что ты единственное, что мне осталось на свете". Я сказала, что если мама меня спрашивает или в сознании, то я пойду. Она меня не спрашивала, но они сказали, что она, можно было сказать, что в сознании, хотя не может говорить. (85) Вячеслав просил меня не целовать ее, я вошла и взяла ее руку, у нее был страшно измененный вид, но я в первое время не очень хорошо это осознавала, только рот воспаленный и полуоткрытый и хрипящий. (86)
Ночью после 12-ти ей стало лучше, но я не верила в то, что она останется живой, и я решила, что эти слова, шепотом сказанные Вячеславу, "Утро настало, Христос родился", означают, что она уже не будет жить на земле.
Не помню, где и как я спала, кажется, на стульях в столовой. Не помню, как прошло утро следующего дня. Потом к двум ей стало опять совсем плохо, т.е. доктор думал, что это агония. И тут Вячеслав сказал: "Если хочешь, иди к ней, но только помни, что ты единственное, что осталось у меня в жизни". Я сказала, что если она в сознании и поймет, я пойду. Доктор, кажется, сказал, что она, м<тожет> б<ыть>, понимает, только говорить не может. Я вошла, и сразу сердце захолонуло от произошедших изменений на ее лице. Лицо это, я сразу решила, уже не может снова стать прежним маминым лицом. Изменения на нем уже слишком сильны для простой болезни, на нем отпечаток страданий перед смертью. Рот полуоткрыт и ужасный хрип воспаленной гортани. Я схватила ее руку, она как-то очень крепко лежала в ее руке <так!>, и я сказала, кажется: "Мама", а она со страшным трудом полуоткрытым ртом невнятно проговорила: "Мы втроем вместе", и "Вера весы" и "Вячеслав веди Веру вверх" или "Вячеслав веди Вера вверх". Потом я стала у ног постели и все смотрела на это страшно изменившееся лицо, и знала, что все безнадежно, и еще повторяла себе, что с таким лицом больше не живут. Доктор сидел полуосунувшись в кресле и меня злила его бездеятельность и как бы безучастье ко всему. Только он и Надежда Григорьевна что-то поправляли в ногах, прямо вытянутых и беспомощно лежащих, рядом, кажется, они клали к ним теплые бутылки и говорили, что ноги уже холодные. Потом я вышла. Потом и этот приступ отошел, и опять доктор сказал, что стало лучше.
Тогда Вячеслав сказал, чтобы я поехала за священником, хотя очень сомневались, успею ли я приехать вовремя. Я поехала на наших лошадях. Приехала в Любавичи в дом каменного священника (при каменной церкви), и там сказала священнику, что мы его просим к моей умирающей матери. Он сказал, чтобы я посидела и подождала, что сейчас поедет его отец. Я присела в темной зале и ждала довольно долго. В соседней комнате, должно быть, столовой, шумно играли дети, мальчик и девочка, их унимала девочка-няня. Они капризничали, баловались. Один полуоткрыл дверь, посмотрел на меня, потом няня его оттянула, тоже посмотрела на меня, и отошли. Потом пришел старик священник и мы поехали. Было совсем темно, дорога ужасная. Священник все время молчал. Я привыкла к нашей дороге, но мне как-то совестно было перед стариком, и я как-то извинялась. Лужи были такие, что приходилось объезжать их по крутому краю, так что коляска совсем накренялась на один бок.
Старик все молчал или что-то мычал невнятно. То же, когда я извинилась, что проведу его через кухню (широкую, полуподвальную), так как парадный вход и коридор темны. Мы вошли. Священник приготовился к соборованию. Когда все было готово, доктор вышел. Мы все встали на колени. Это все было очень быстро, я стояла на коленях с наклоненной головой. Мама приняла причастие и проглотила его. Вячеслав причастился с ней с ее губ.
Священник уехал. Мы сидели в столовой. Доктор то входил к нам, то выходил и садился на стул. Он взял перелистывать перевод Байрона и говорил, что в такие минуты страшного утомления бывает очень успокоительно и освежительно для слуха так читать стихи. Еще он и Надежда Григорьевна для той же цели курили папиросы и мне советовали, и я тоже курила, кажется. Вячеслав был в моей комнате, молился и читал Евангелье. У доктора начался какой-то разговор о жизни Байрона и Пушкина, он хвалил за что-то Пушкина в жизни, я стала как-то резко нападать на Пушкина за его карьеризм, что он жалел о том, что он не камергер, а только камер-юнкер, они защищали, я как-то нелепо и страстно нападала, и все это через какой-то туман. Так прошло несколько часов. Кажется, меня мучало, что я лежу и говорю о Пушкине с доктором, когда Мама умирает, но я продолжала. А потом помню только, что и комнаты Маминой вышел доктор или Надежда Григорьевна или оба и сказали позвать Вячеслава, т.к. Мама умирает, и позвали Вячеслава, и мы опять стояли на коленях, и я стояла с наклоненной головой, и Мама раза два дохнула длиннее и глубже и глуше обыкновенно<го>, чуть приподнялась, вытянулась и упала назад, кажется, чуть-чуть набок. Все вынули часы и отметили: было 10 часов и ……… (87) минут. И в эту минуту я не почувствовала особой острой боли, но словно обратно какой-то свет сверкнул, и успокоение, и я в эту минуту не обратила на это особенно внимания, но с Этой Минуты в мою душу влилась Вера. Потом Вячеслав повлек меня в мою комнату и рыдал, стоя, на моей груди, и я чувствовала на себе тяжесть его горя. Но горько было, что в эту минуту я не чувствовала полного единения с ним. Во мне все было сухо и жестко как-то, я не плакала. Потом приехал другой доктор, уже поздно (перед вечером доктор и Надежда Григорьевна хотели послать телеграмму доктору, выписанному из Витебска, чтобы сказать ему не приезжать, т.к. они считали, что все безнадежно, но я противилась этому и не позволила даже говорить об этом с Вячеславом). Потом мы все сели обедать, говорили. Потом доктора поехали. Зашли на минуту в кабинет, в тот огромный прекрасный деревянный зал, такой прекрасный, что Мама, войдя в него первый раз, села и расплакалась. Говорила о Маминых произведениях. Доктор второй (маленький, поляк) подошел к столу. Там лежали "Тридцать Три Урода" (88), я сказала: "Вот, но (89)
Он стал ее перелистывать, наклонившись к столу, читал то тут, то там вслух отрывки фраз. "Так нельзя, конечно, сделать себе представление…" -- сказала я. "Да, конечно… это нужно внимательно прочесть", или что-то в этом роде, и они ушли через широкие темные коридор и переднюю, которые я освещала свечкой. Я неохотно отпустила их и захлопнула за ними дверь. Потом я должна была идти спать с Надеждой Григорьевной в моей комнате. Вячеславу мы устроили в столовой, на стоящей там всегда постели. Мы вошли к маме, уже Надежда Григорьевна с какой-то женщиной (не помню кто - кажется, мать нашей кухарки, девушки Паши) умыли ее [и мне вечером Надежда Григорьевна говорила, что она изумилась красоте и стройности и гармонии ее тела].
Мама, к которой я подошла близко, хотя не должна была целовать ее (постель теперь стояла не у двери, а дальше, ближе к окну) лежала неподвижно с совсем изменившимся лицом, каком-то большим, длинным и широким и с полуулыбкой на губах. Эта улыбка была какой-то "блаженной, как говорят юродивые - блаженные - я помню, меня резануло то, что я могла одну секунду про себя подумать, что улыбка была какая-то "глупая". "Будьте и… как дети"
Жар был такой огромный и длился так долго, что она была еще горячая и вокруг глаз (провал глаз был как бы обожжен и кругом впавших глаз шел широкий темно-красный круг, такие же пятна темно-красные были на затылке и на руках в разных местах.
Вячеслав зарыдал и, приподняв одеяло, стал целовать ноги. Потом Надежда Григорьевна спрашивала меня (но, может быть, это уже было на другой день), как я хочу чтобы были причесаны волосы. Я вспомнила, как Мама, уже совсем больная, на ночь старалась завернуть косички вокруг тесемочек [?], как она всегда делала, и как она вообще любила свои волосы и говорила, что единственно чем она в себе гордится - это волосами, и попросила ее завить их, сказала, как это нужно сделать.
Мы пошли к себе, получив от Вячеслава обещание, что и он ляжет, причем я еще раз зашла к нему, т.к. мне показалось, что я слышу крик, но он сказал, что это мне показалось.
В комнате Надежда Г<ригорьевна> сказала мне, что Мама, когда была сильно больна весной, говорила ей, что хотела бы, если умрет, чтобы ей волосы устроили как всегда. "Но, - прибавила Н.Г. - теперь, наверно, это ей кажется такими пустяками". Эта фраза мне не понравилась почему-то. Сидя в постелях, Н.Г. меня расспрашивала о том, что мы собирались делать до Маминой болезни, какие были наши планы на осень, я начала рассказывать, как они собирались ехать в Крым и Днепру, "а теперь - все кончено….!" И расплакалась в первый раз после ее смерти. Я помню, что даже подумала (рефлективно, конечно) о некоторой театральности моей фразы и слез за ними <так!>. Н.Г. подошла ко мне и, сказав: "Можно Вас поцеловать?" - как-то, стесняясь, обняла и поцеловала. Потом, плача в постели, я заснула. Что утром было, не помню. Помню, что Вячеслав (кажется) сказал, что часть ночи он тоже спал, что рассказывал, чтo пережил за ночь, и что в этом было что-то светлое. Я же встала уже верующей, сосем другим человеком, чем была, когда приехала женевским скептиком из Женевы. Я знала, ясно, что Мама с нами, я была полна какой-то деловитости и энергии, какой-то сухости даже, и помню, что я, делая разные дела, часто повторяла, докончив что-нибудь: "Вот это дело". Вячеслав сразу занялся собранием <так!> маминых рукописей. Кажется, даже накануне первая его мысль была о них, о том, чтобы их всех [!] собрать, чтобы ни одного листка не пропало, и о том, что нужно скорее весь матерьял собрать, устроить и напечатать. (Я вспомнила Геду <так!> Габлер (90) и поняла, что я ошибалась, считая сцену с рукописями неестественной). Я стала приносить Вячеславу все картоны, причем тут шмыгала девушка-кухарка, и мне вдруг показалось, что одного картона, который я поставила на балконе, вдруг не хватает и что она могла его взять, думая, что там что-нибудь ценное. Но, конечно, Вячеслав заметил бы, если б чего-нибудь не хватало. Дел было очень много, мы были как бы в пустыне, все нужно было доставать из Любавичи <так!>. Затем нужно было послать телеграмму Сереже, который уже ехал. Марусе мы послали телеграмму не прямо, а просили дядю Сашу передать осторожно. Затем послали телеграмму Оле на Консерваторию (Феликсу), Веберу. Доктор принес какие-то дезинфекции и велел завернуть в них Маму (91).
Тут дни у меня совершенно путаются, ряд дней прошел в таких хлопотах. Я была в Любавичах. Еврей лавочник, через которого нужно было посылать телеграммы, начал говорить, когда я хотела известить Сережу в условленном городе: "Что выделаете? Он бросится под поезд!" Но я все-таки послала телеграмму, как мы решили с Вячеславом. Потом я была у доктора, сидела дожидалась его, говорила со мной старушка кухарка. Я была в доктора чуть-чуть влюблена, и мне было отдохновительно сидеть у него. Хотя я страшно мучалась, особенно потом, что у меня могли быть такие чувства в такое время и что, м<ожет> б<ыть>, я из-за этого не уехала, когда Маме было бы гораздо спокойнее, если бы я уехала, т.к. она за меня очень беспокоилась и говорила: "Если Вера заболеет, я этого не переживу". У доктора лежала "Речь", я помню, я подумала, что он трус, если не решается выписывать "Товарища", сам же называет себя с.д. (впрочем, это все я думала, м<ожет> б<ыть>, в другой раз - раньше или позже). Доктор пришел, я просила его составить письмо Вячеславу, прося его быть осторожным и т.д., он целовал Маму, а меня мучило, что это очень опасно, т.к. в некоторых местах лицо и руки были как бы прожжены и ранки сочились. Он стал составлять письмо, но упомянул о "трупном яде". Я стала его просить заменить каким-нибудь словом другим, и он не знал, как это сделать. В конце концов он, кажется, написал другое письмо, но я его, кажется, все-таки Вячеславу не показала. Когда я возвращалась в темноте и сырости на "Петруше" (с одной лошадью) домой, я качалась на сидении, засыпала, не могла сидеть и наконец как-то полулежа ехала так, что он предостерегал меня, чтобы я не упала.
Я привезла с собой полбутылки рома. Их мы пили вечером, чтобы поддержаться, причем я выпила несколько рюмок, но, конечно, без всякого действия. (Я приехала домой в ознобе и в то же время полусонная, так что и Вячеслав и Н.Г. испугались моего вида, мне самой, опять-таки рефлективно, казалось, что я позирую немного). Потом нужно было идти доставать мужиков, чтобы перенести Маму на матрасе в большой кабинет. Кажется, они обещали прийти наутро. Потом приходил один из Манштетов и мы с Вячеславом говорили с ним в широкой передней. Я помню, что я была почему-то в белом передничке и думала об этом и вообще о том, какое мы производим впечатление в нашем горе. Он предложил сам, что его старший брат съездит за гробом в Витебск, подробно описывал, какой он может достать гроб (92), дубовый снаружи и металлический внутри (для перевоза) и с оконцем, как они достали для их сестры, умершей дома от скарлатины, т.к. мать не хотела верить, что она умерла действительно.
Потом на следующий день перенесли Маму в кабинет и положили, как полагается, наискось к углу, кажется, на столе, во всяком случае, на чем-то высоком. Потом приходила баба, жена Свирида, красавица, в которую мы с Лидией были влюблены, и просила поклониться покойнице, но я сказала, что лучше завтра, когда будет панихида. Потом вечером должна была приехать Маруся. Вячеслав написал ей письмо и послал с лошадьми. Она говорила, что это письмо было совершенно необыкновенно и силы, и высоты, и света.
Я с Пашей ходила ночью топить домик-флигель, где Маруся должна была переодеться. Дом был захвачен мышами и вонь страшная. Печь мы никак не могли вдвоем растопить, и когда Маруся приехала, было еще холодно. Девушка по дороге мне рассказывала всякие истории скучнейшие, как она жила в Витебске и выслеживала воровку кухарку и доносила господам. На окошке в флигеле я пролила нашатырь и анисовые капли, которые у меня всегда, т.е. запах аниса был приурочен к смерти с тех пор, как умер дедушка и комнату вспрыскивали абсэнтом. И запах не так давил, когда вообще у меня incipit Vita Nova и отношенье пропало.
Маруся приехала очень энергичная и деловая. Переоделась, хотела заставить меня полоскать горло лиловыми кристалликами, но я не согласилась, кажется, т.к. их не переношу. Потом целый день мы что-то делали, усиленно хлопотали. Все нужно было доставать из Любавич <так!>. На Маму был хитон из кустарного коричневого сурового полотна, мы хотели сверху надеть ее красивый белый хитон. Целый день прошел в хлопотах. Хитон был разорван, и меня мучала совесть, что я его никак не могу зашить. Вечером все прилегли спать. Я тихонько встала, взяла хитон и села шить в кабинете, со свечой, кажется. Была ночь, и только ярко ударял в окно свет электрический с мельницы.
Мама лежала вся белая в красном углу очень высоко, я сидела у двери -- раздался шум голосов, топот лошадей и стук: это Манштеты привезли гроб. Я пошла открывать, и, помню, еще подумала, как все это "романтично": я одна сижу и шью и открываю дверь для гроба.
Потом все встали. Нужно было переложить Маму сразу в гроб. Помню стушки <так!> и мое отвращенье к ним рядом с очень изящной шелковой подушкой. Кажется, Манштеты скоро уехали. Мы долго хлопотали, нужно было сжечь подушки и простыни в печке, на которых вытекла кровь из прожженных ран. Мне очень страшно было смотреть на эту кровь.
Вячеслав нервничал и злился на наши просьбы о осторожности, о том, чтобы он не прикасался руками, о дезинфекции вообще. Н.Г. во всем этом не участвовала: она со мной перед этим поссорилась, я ей как-то нагрубила. Она сидела и писала письма и как-то сказала, что теперь она свое дело сделала и больше не нужна. Она меня вечером забавляла тем, что боялась в темноте прийти к пустому залу перед кабинетом, и я, кажется, открыто высмеяла ее.
Когда все кончилось, было уже утро. Крышку от гроба большую деревянную оставили у подъезда. Сережа должен был приехать утром. Я вышла и стала оттаскивать большие белые дощатые половинки крышки. Помочь никого не нашла, одна только могла оттащить за угол в сторону. Гроб мы поставили опять на возвышенье в красный угол. Он был открыт и очень красиво покрыт кисеей. Свечи стояли по углам <фраза нрзб>.
Руки, сложенные на груди, были необыкновенно красивы под кисеей. На лбу венчик, икона Покров Пресвятой Богородицы, тоже по просьбе Вячеслава привезенные из Витебска. (Мама написала о Покрове 6-го стихи), еще привезли ему <пропуск для 1 слова>, куда он положил ее волосы. Волосы потускнели и стали прямыми, совсем не такие, как живые.
Когда все было готово, все прилегли, я ждала Сережу, но так как его все не было, прилегла на стульях в своей комнате с тем, чтобы встать встречать, как только услышу стук колес. И хотя пролежала несколько минут, но когда встала - Сережа уже стоял передо мной. Как он так незаметно приехал, я не поняла. Я его спросила, был ли он там, он сказал, что да. Потом стоял у окна в зале, отвернувшись и с измученным лицом и сухими глазами, мне его было страшно жаль. Я стала ему что-то про Маму рассказывать, но слова не выходили. За ночь еще накануне, кажется, выпал первый снег, который еще Мама предугадала и приветствовала вечером на прогулке, в сизых тяжелых тучах. В это утро приехал священник служить панихиду. Кроме нас, было несколько человек крестьян, был Свирид и плакал, жены его не было, и я очень плакала [?]. Был необыкновенно красив Гроб и Мама, порытая белой кисеей, через которую виднелись руки. Свечи большие и свечи у нас, когда хор запел посреди панихиды в самую торжественную минуту, солнце раздвинуло тучи и яркие лучи легли на Маму и на нас. Я плакала, и были такие слезы, почти радостные.
Очень жаль было, что служба кончается, но она дала мне света. Потом мы опять деятельно хлопотали. Ездили в Любавичи, уже с Сережей (Я забыла, что я в какой-то из дней ездила не то с Сережей, не то еще раньше одна, и вместе с доктором, с котор<ым> он дружил, ходила к "деревянному" батюшке просить его приехать на панихиду, т.к. мне тот не понравился - но это оказалось невозможным, потому что не входило в его приход).
Дальше еще были хлопоты с прислугой, которую Маруся поймала на том, что она незаметно роется в сундуках, кот<орые> Мама уже начала разбирать к отъезду, и втащила, кажется, 2 Маминых нижних юбки оттуда. Потом мать ее хотела взять, и иона просила, кажется, увеличения жалованья на основании того, что "пахнет", я возмущалась и говорила искренно, что это неправда.
Потом (я дни перепутала) доктор говорил, что из предупреждения инфекции, которую и Маруся и я боялись, конечно, не для себя, и спрашивали, что делать? (нужно было запаять гроб. Он был металлический сверху белый).
Обсуждались разные меры, например, Манштеты предлагали временно (все это - пока получится разрешение через дядю Сашу и Витебск<ого> губернатора везти гроб в С.-Петербург) поставить гроб в их кладбище в имении, где им был<о> разрешен<о> похоронить убитых каким-то несчастным случаем работников. Но было уже очень холодно и было решено держать просто окно открытым и потом запаять гроб. И я хлопотала, доставала кого-нибудь, чтобы запаять. Но потом, кажется, никто не пришел, и меня уложили. Я умирала от тяжелой дремоты, полуобморочное какое-то состояние. Потом пришел кто-то из нас в мою комнату (это, прочем, была общая комната теперь) и сказал, что пришли паять и что можно отложить до завтра, но я была полна какой-то деловой энергии, доходящей до сухости, и, преодолев с огромным трудом дремоту, встала и пошла в кабинет говорить с паяльщиком. Это был, кажется, наш молодой фотограф Степан с мельницы. Я энергично указывала ему что и как. Вячеслав плакал, и ему очень не хотелось закрывать гроб. Я помню, у меня было такое ясное чувство того, что Мама жива, что я даже как-то грубыми словами сказала: "Ведь здесь только как шелуха ореха, а Мама жива". Он сказал: "Да, но я ее бесконечно люблю". Кажется, так. Потом на следующий день еще мы ездили зачем-то с Сережей в Любавичи и шлепали там бесконечно по грязи. Потом было наконец решено, что я с Н.Г. поедем Григорьевной поеду <так!> в СПБ вперед, т.к. лучше мне там быть, если я тоже заболею, как очень думали. Сережа должен был после нас съездить к Витебскому губернатору получить разрешение, о котором я должна была телеграфировать дяде Саше со станции. Мы поехали накануне с Сережей в Любавичи и зашли попрощаться с доктором, я его очень благодарила, и мне было жалко с ним расставаться.
Он же, первое время говоривший (в первые легкие дни болезни) Вячеславу, что я "совершенный тип русской красоты", теперь мне изменил в пользу Н.Г. и, кажется, говорил, что она "совершенный тип русской красоты". Так что он не заметил мое прощанье и на следующий день жаловался, что мы с Н.Г. не прощаясь уехали.
Мы поехали с Н.Г. Вез нас Паросф <так!> на паре. Было очень приятно, освежительно ехать по сильному холоду (Маруся меня всю закутала), но ужасно грустно, особенно помню смесь этих двух чувств, когда мы после Любавич выехали на красивую аллею и ехали по густо обсыпавшимся листьям, Па<р>фен говорил: "Вы уже сюда, наверное, больше никогда не приедете?" Я же говорила, что нет, напротив, мы можем приехать в будущем году (и даже сговорились с Манштетами переночевать у нас несколько ночей, если приедем. На станции нужно было отправить телеграмму дяде Саше, я по рассеянности написала ему на Вы. Было очень весело посылать телеграмму на имя губернатора. Чиновник, когда я просила ее посмотреть, ясно ли написано, сказал: "Я не имею права читать телеграмм".
На платформе я думала, глядя на товарные вагоны, как сюда Маму привезут. Потом мы ехали, в поезде было очень тесно. Мне поручили Мамин желтенький мешочек, кажется, с ее драгоценностями, и с ним не расставалась, и все время думала про него.
В Витебске нужно было ждать некоторое время. Н.Г. пошла на базар покупать кустарные горшки в подарок кому-то из художников. Я с ней, был вечер и ужасно уныло и грустно.
Ночью я спала, как люблю, в втором этаже, спала плохо, т.к. не выпускала из рук мешочка и отчасти на нем лежала головой. Развеселял нас матросик, залезший в третий этаж и там проспавший всю ночь, хотя это был женский купэ <так!>. В наказанье дамы заставляли его спускать себе вещи.
Приехали мы в С.-Петербург, на Царскосельский вокзал. Помню церковь напротив, к которой у меня поэтому навсегда осталось благоговейное и мучительное чувство. Мы поехали по узкой, шумной и грязной Гороховой, день был серый, долго очень ехали. Только Нева сразу обрадовала и показалась прекрасной. Как она катила свои серые высокие волны. У Чулковых в переулке у набережной на той стороне встретил нас Чулков. Пили, кажется, кофе, потом нужно было отнести вещи в дезинфекцию (недалеко), там же я говорила по телефону с дядей Сашей - стеснялась. С Дядей Сашей был и обмен писем через его <не дописано>
Потом (но, м<ожет> б<ыть>, это уже было не в тот же день) меня послала Н.Г. покупать ботики в Гостиный Двор и объяснила, как идти. Я первый раз в жизни покупала ботики. У меня от них осталось только очень смутное, но милое и родное воспоминанье с пятилетнего возраста. Купила с некоторым трудом - особенно я не умела и стеснялась торговаться. Как мучительно было возвращаться мимо Адмиралтейства, через Дворцовый мост (Кажется, я ехала часть конкой). Я так не привыкла к большому движению города (всегда наводившего на меня панику в детстве) и при моем вообще нервно натянутом состоянии, я совершенно терялась и совершенно не понимала, как разделяется движенье направо и налево. Потом было свиданье с дядей Сашей и Костей в сквере у Адмиралтейства. Тронул меня старик извощик: пока мы разыскивали условленный вход, он говорил со мной на ты. Мы ходили с дядей Сашей и Костей на некотором расстоянии друг от друга. Помню залитые по-зимнему клумбы (или фонтан?), вокруг кот<орого> мы ходили. Дядя Саша спрашивал меня, знала ли Мама, что она умирает, я сказала, что да, и привела доказательством те слова накануне о Рождении Христа и другие. Он сказал, что это еще не доказательство, это мог быть бред. Мне было очень досадно, что он говорит это при Косте. Потом они отвезли меня на извощике домой. Костя стоял на приступочке.
К Чулковым приходило много народу. Не помню, сколько дней я была всего у них.
Приходил Ауслендер в блузе и долго сидел, я сидела молча в кресле, куда меня устроила для уютности Н.Г. Чуть-чуть я все-таки думала сквозь тоску о то, что я романтична, бледная в темном, и жалела, что черное платье в дезинфекции.
Приходила В.М. Сюн<н>ерберг, но я слышала ее голос только за дверью, т.к. из-за детей она не решилась войти. Сюн<н>ерберг мне уже был очень симпатичен по Маминому письму ему, недавно написанному, где было обо мне и о том, как мы хорошо живем вдвоем и о том, что они оба вроде как влюблены в меня (помню, как меня потом мучало, что это письмо мне не понравилось, т.е. эти слова о влюбленности - моей женевской трезвости и боязни восторженных слов). Потом я писала Анюте (93). Потом, т.к. она мне не ответила, я пошла к ней сама, с трудом отыскала бани Воронцова и ее комнатку наверху узенькой лестницы. Застала дома мать, которая сказала, что Анюта как раз пошла ко мне и долго искала меня на Песках у Таврической. Мать, крепкая, благообразная и не старая на вид, рассказывала, что Анюта, узнав о Маме, плакала "как о родной матери". Мне казалось странным, что Анютина мать об этом говорит как о чем-то удивительном, т.к. мне казалось, что Анютиному горю и не может быть предела. Кажется, на следующий день была Анюта у меня вечером. Причем я сказала Чулковым, что-то вроде того, что "Вы ничего не имеете против того, что Анюта ко мне придет сюда" (у них в меблированных комнатах 2 комнаты, одна небольшая его и другая ее с кроватью ее за ширмой и обеденным столом), причем я не помню, что я сама думала, но он ответил смешно, что, кон<ечно>, он ничего не имеет против и ведь он же социялист. Анюта пришла крепкая и "своя", с очень большими кругами под глазами. Чуть-чуть слишком твердая даже (а м<ожет> б<ыть>, это впечатление не первого раза, а ее приходов зимой к нам на башню), мне хотелось спрятаться к кому-нибудь на очень теплую и большую грудь. Анюта еще приходила в эти дни, и я ей все рассказывала. Она мне говорила строго, чтобы я думала о Косте, что я должна за ним смотреть наместо Мамы и потому <так!> чепуху насчет Вячеслава, что он, может еще жениться и тогда у Кости никого не будет.
Дни у Чулковых у меня перепутались в памяти, хотя их было совсем немного, до приезда Вячеслава, Маруси и Сережи из деревни с гробом и один день после погребения, но не казалось, что это была целая вечность. Чуть ли не на второй день Чулков имел в руках книжечку стихов Блока, изданную у нас (94), и читал ее, и восхищался ее стихами, и спрашивал меня, люблю ли я их и знаю ли хор, а я признавалась, что совсем не знаю и что вообще плохо знаю стихи модернистические или декадентские. Я тогда была очень по-женевски тупа и с опаской к ним настроена и с предубежденьем. Но не к личностям, которых в большинстве, напротив, особенно и с какой-то болезненной экзальтировкой любила, любила потому, что знала о них всех и помнила все подробности из Маминых писем; а болезненно экзальтированно вообще относилась к среде, в которую попала, все годы, пока была в С.-Петербурге; у меня все делилось на обыкновенных людей с одной стороны и на особенных сверхлюдей, у которых все особенно и которые бывали у нас на башне.
Чулков стал читать мне стихи и восторгался ими, мне действительно многое очень понравилось, хотя много было непонятное, особенно сильное мистическое впечатление произвело, хотя и неясное стихотворение о кораблях, которым Чулков тоже очень восторгался. Отношение к Чулкову у меня было еще несколько осложнено тем, что его личность, тогда затравленная Гиппиус и другими и столько осмеянная, чуть-чуть была скомпрометирована у меня, и чуть-чуть я не могла ее принять всерьез и считала отчасти шарлатаном, так было всегда. В этот вечер я находилась в каком-то сухом и плохом возбуждении, и вечером сказала Н.Г., глядя, должно быть, из окна на освещенный и возбуждающий город (хотя из узенько<го> переулка, где они жили, мало что было видно и мало светло), что мне не сидится дома и хочется неопределенно чего (это было вечером), идти куда-нибудь в ресторан… Н.Г. приняла это всерьез и сказала, чтобы я пошла, если хочется, и что Чулков с удовольствием со мной пойдет. Я сказала, что нет, что я не серьезно говорю, и осталась дома. Приходил в один из дней к ним какой-то "товарищ в синей рубахе"; он мне не понравился, хотя теоретически я была к нему расположена. Он был, кажется, рабочий, и много говорил, и что-то угрюмое. Потом получила письмо от Вячеслава и Маруси, что они приезжают (кажется, так) и так как я была продезинфицирована, мы не должны были встречаться, но была организована какая-то сложная система. На углу Гороховой мы с Н.Г. должны были послать посыльного с письмом навстречу им, и он должен быть принести обратно письмо. Причем я объясняла посыльному, по каким признакам найти Вячеслава, "золотые кудри, высокого роста, и пожилая дама с ним с седыми волосами". Он нашел очень легко, как сказал, по этим признакам, и очень скоро принес ответное письмо, что там говорилось, -- не помню. Мы еще не знали наверное, и они тоже, где они остановятся. Они должны были остановиться в гостинице и пойти в баню и отослать вещи в дезинфекцию. Мы вернулись домой. Вечером пришел Городецкий, он был очень ласков со мной, но, вероятно, очень волновался и поэтому был очень криклив; я почему-то на него злилась, точно он в чем-то виноват, и думая, что он расстроит Вячеслава, не хотела, чтобы он к нему ходил, и не хотела давать Вячеславиного адреса, а он как раз за ним пришел. Но я, впрочем, кажется, к тому же его сама не знала. Городецкий же его усиленно разыскивал и, кажется, в конце концов разыскал. У Чулковых он был очень взволнован и очень громко говорил, я как-то глупо на него фыркала и, наконец, встала и пошла села в кабинете у Чулкова. Там, кажется, был "Трагический Зверинец", которым зачитывался [?] очень перед этим Чулков.
Я словно сердилась за что<-то> на Городецкого, будировала его, точно он был в чем-то виноват, и злилась на его громкий оживленный (это было от нервности) голос. Он вдруг появился за моей спиной в кабинете и об чем-то тихо, наклонившись, очень тепло ко мне, спросил. Потом оказалось, что он долго рыскал по городу, отыскал Вячеслава и долго рыдал с ним вместе. Вячеслав ходил в баню с Сережей для дезинфекции - они жили в гостинице у Николаевского вокзала. Кажется, мы не виделись до дня похорон, но как-то сносились. Похороны совпали с 9-м днем. Вагон после их приезда на Царскосельский вокзал должен был быть перевезен на Николаевский вокзал. (95) Помню, как мы собирались в этот день с Н.Г., как я решила причесать волосы гладко-гладко, чтобы было поуродливее, потом, кажется, Н.Г. посоветовала мне взять 2 платка, и мне была горько комична такая предосторожность. Одета я была очень смешно, было холодно и пасмурно (хотя снега после первых тех дней, после 17-го не было), шубы у меня не было, у меня была какая-то Марусина осенняя кофта с белой "тигровой" подкладкой и пелеринка короткая, подбитая белым и черным мехом. Первый раз я надевала русскую барашковую зимнюю шапку, еще Мамину, о которой какие-то смутные и нежные у меня хранились воспоминания (и вообще о таких барашковых шапках). Кажется, траурного вуаля, спускающегося сзади (как потом) у меня тогда еще не было. Накануне мы с Н.Г. ездили цветы заказывать на Невском у Адмиралтейства (или с Анютой, кажется). У нас насчет цветов не было согласовано с Марусей, Вячеславом и Сережей, что было очень затруднительно. Меня поразила дороговизна цветов (вообще к тому же еще переводила русские деньги на французские). Мы заказали поэтому сравнительно небольшой букет из хризантем (я знала, что это Мамины любимые, и помнила, как она рассказывала, что Сомов приносил ей в подарок прекрасные хризантемы). К ним мы выбари (96) тоненькой, нежной зелени, про которую мне Анюта сказала, что это была Мамина любимая зелень.
Мы, кажется, зашли за этим букетом и ехали по конке <так!> до вокзала (как длинно было и грустно смотреть на красивый Невский). Мы должны были отыскать товарную станцию, куда прибыл вагон. Уже на пути мы встретились с нашими. Маруся, Лидия, в шубе, кажется, тети Лизы и тетя Лиза, Анюта с ними и Вячеслав, и помню, как тетя Лиза стала деловито и (и как это мне понравилось) волноваться, что Лидия без калош, и послала Анюту сейчас тут же с ней купить калоши, Сережа, Костя, и Оля, и Ина <так!>, к которым Сережа подвел и с которыми я не знала, о чем говорить. Вагон направо немножко впереди. Я подошла, гроб блестел, как серебряный, очень красивые на нем темно-еловые венки и гирлянды, и тоже хвоя гирляндами, и так прибита у входа, и повсюду в вагоне. Было очень тяжело и в то же время так много было народу, что я совсем ушла в себя и была внешняя и спокойная, словно равнодушная. Вячеслав подвел меня и сказал, что хотят со мной познакомиться: это стояли в ряд как-то странно в ряд <так!> и чем-то схожие в выражении глаз Кузмин, Нувель и Сомов, смотря вперед неподвижными, серьезными, почти сердитыми и как бы растерянно запуганными глазами. Особенно мне запомнились глаза Кузмина, круглые, темные, навыкате, и его бледное, странное и некрасивое лицо. Они сердито как-то со мной поздоровались, и молча, и я тоже, а между тем они все мне были давно знакомы и как бы близкие друзья по Маминым письмам и рассказам, но, впрочем, главным образом Сомов и Нувель. Потом долго чего-то ждали, и потом гроб снесли на катафалк, и мы пошли. Мы шли все кучкой за гробом и дядя Саша рядом -- что-то говорили между собой - прошли по такому грустному Старо-Невскому проспекту и до Лавры; после моста на повороте Вячеслав познакомил меня с Блоком, а Блок, т.к. была некоторая замешка <так!>, начал стремиться вперед и говорил взволнован<но> и азартно: "Возьмемте, понесем сами гроб, Вячеслав Иванович, пойдемте, возьмемте, сами понесем!" И прошел вперед с другими и, кажется, понесли гроб. Пришли в Исидоровскую церковь, которая вся теплится лампадками и свечками заупокойными, повсюду внутри могильные плиты или кресты и неживые восковые и фарфоровые цветы. Началась служба, гроб поставили в середине на очень высоком катафалке и покрыли золотым покровом до половины. Мы стояли немного сзади, направо у колонны, черной группой, и многолюдность опять заставляла меня думать о том, какое я произвожу впечатление, но все-таки очень плакала на конце службы, и это было очень облегчительно. Потом все подымались высоко по ступенькам и целовали гроб, и я положила, кажется, 3 земных поклона, и тоже поднялась и поцеловала и, кажется, опять клала земные поклоны. Потом понесли гроб на кладбище, это опять было ужасно грустно и тяжело; понесли через маленькую дверь у церкви, 3 ступеньки вниз и по мосткам - и пришли к открытой могиле, вырытой направо от зеленой часовни. Я не могла плакать и стояла неподвижно, а когда опустили гроб и Городецкий согнулся, оперся о зеленую часовню и зарыдал, я даже злилась и потом почему-то говорила Вячеславу, что это было неискренно или "ломанье". Вячеслав с Блоком шептали, будут ли говорить, и решили, что лучше, если не будут.
Цветы положили все кучкой на могилу, их было много; от Сомова большие белые или желтые хризантемы, дядя Саша заказал венок от нас с надписью "Дети -- Матери". Мне это не понравилось как "обобщенно" и "отвлеченно". От Чулкова был большой лавровый венок, который повесили на крест сзади, с красной, кажется, лентой, с надписью из "Трагического Зверинца".
Потом народ стал расходиться, и это было очень неприятно. Остались больше дамы, бледные маленькие Беляевские (97) с посиневшими ногами, Кассандра (98) тоже вся бледная с расстроенным и некрасивым лицом (кажется), и маленькая, худенькая Беляева (99), которая начала говорить о том, что мы приехали только что из-за границы и, значит, совсем Маму не видели, но я стала ей объяснять, что, напротив, мы целое лето были вместе. Кто-то объяснял, что многие не пришли из-за боязни скарлатины - так Сюннерберги (100), боясь за детей, и т.д. Когда уже мы почти уходили, еще смотрели венки, и один металлический, кажется, которого повесили <так!> направо, внизу, у креста, был от Зинаиды Владимировны Ратьковой-Рожновой (101) с надписью: "Никогда не забуду Вашего гостеприимст<в>а на чужбине". Это заставило потом дома усмехнуться Марусю и Вячеслава, которому это показалось очень нелепо. Маруся смеялась и говорила: "Это мне она написала надпись". Когда мы стали собираться идти (было очень холодно), поднялся вопрос, куда мне идти, и Вячеслав, хотя ему очень грустно было без меня, сказал, что, м<ожет> б<ыть>, осторожнее мне еще день пробыть у Чулковых, и Маруся то же говорила. Я согласилась почти с радостью. Мне почти страшно было возвращаться и слиться с общим тяжелым горем. Хотелось быть обособленно у Чулковых.
На следующее утро Н.Г. предложила мне поехать на могилу устроить все как следует (Я спала у Н.Г. на ящиках, которые днем, покрытые цветным платком, служили сиденьем, и мне очень нравилось спать на жестком, хотя ночью и болели бока. За ширмой спала Н.Г., в кабинете спал Георгий Иванович, за то время, что я у них была, их отношения произвели на меня унылое (даже преувеличенно в моем восприятии унылое) впечатленье, какого-то холода и взаимной обиды и сухости. Но тут было очевидно большая доля внешней маюты <так!>, что я принимала за внутренное. Н.Г. (102) жаловалась что страдает от тоски, я ей советовала, когда она тоскует, заниматься, и сказала, что мне лично это всегда помогает, но она меня несколько обидела, сказав, что это может помочь только в моем возрасте (Впрочем, м<ожет> б<ыть>, этот разговор был и позже). Стряпала она сама, плита была общая за длинным коридором меблированных комнат. Она гов<орила>, что только она умела так быстро стряпать, как Мама. Но во всей их жизни остро чувствовалось отсутствие того, что для краткости можно назвать отсутствием "мохнатости". Хотя иногда она называла его "Зорей" и чувствовалась внутренняя их связь, но были между ними какие-то странные сценки, мелочность его, обиды, то ее самолюбье (как бывает, впрочем, у (103) только что женившихся) (104). Мы поехали опять на коньке <так!> по всему Невскому. Помню, я по правой стороне увидела надпись в конце Невского "Аптекарское Депо" и стала возмущаться, какие у нас безграмотные надписи: дело пишется без <ять>.
Мы могиле <так!> мы устроили цветы, которые лежали как-то не очень красиво, кучкой. Получилась необыкновенная красота. Все больше светлые хризантемы, и вся могила была покрыта цветами накрест. Вячеславины темно-красные розы. Оттуда Н.Г. посадила меня на конку и велела сойти на углу Суворовского проспекта и Таврической. Мне было все очень чудно, и конка, и улицы, я боялась пропустить Таврическую и несколько раз спрашивала кондуктора. Наконец сошла, она мне велела взять извощика, хотя было 2 шага.
С каким волненьем я ехала по Таврической, рассматривала каждый дом - вспоминала, как Мама рассказывала, что она тут возвращалась раз, пешком в 2 часа ночи из театра - и вглядывалась вперед, ожидая башню. Наконец она показалась. Правда как башня, толстая и круглая от основанья. Меня только поразил модернистический подъезд, так неподходящий, и затем поразила также роскошь подъезда. Швейцар хотел поднять меня на машине, но я быстро побежала сама все 6 этажей, и мне открыла> приветливо дверь наша (Мамина)….. и затем провела меня (кажется, она) быстро по коридору и в первую комнату третьей квартиры, кот<орую> рабочие только что окончательно кончили (проделали дверь соединительную со второй). Все сидели за круглым столом и пили чай, было как-то очень тогда у них деятельно, почти весело. Я села и стала тоже пить чай и рассказывать, как приехала, и мы долго разговаривали и рассказывали друг другу, т.к. я с ними хорошенько еще не видалась. Потом повели меня показывать комнаты, и Мамину комнату, в которой она последнее время была и где все было расставлено Мамой (Только не так как прежде, до приезда женевских вещей, когда мебели почти не было, а лежали тюфяки вдоль стены). Мебель красного бархата, венецьянское зеркало на металлической этажерке. Мамино маленькое красное бюро. Кажется, сами комнаты на башне были еще заставлены все мебелью, так что их нельзя было видеть. Во всяком случае, гостиная днем казалась мне очень мрачной, темной и низкой, и только вечером, когда горели свечи, она была во всей своей красоте и таинственности и становилась любимой, родной. Те полукруглые комнаты тоже сперва казались мне очень пустые с их большими ничем не закрытыми окнами, и унылыми. Вид из Маминой, ею описанный, дивный, на реку и дали за рекой и даже на прекрасный palazzo за <1 нрзб> вниз по Неве, за Охтой, был в большой мере уничтожен возведенным на Тверской большим домом. Что мы делали в этот день, я не помню, и дни дальше тоже. Были свидания с Лидией, которая жила у матери подруги по гимназии напротив Таврического сада (прелесть Таврического сада я тоже не сразу оценила - я думала об Лондонских парках, а кроме того осенью уродливо подавляли уродливые дома, настроенные напротив), куда ее определил Верховский, там преподающий. Лидия подымалась по лестнице до 5-го этажа и оттуда мы с ней "мохнатились". Мать Курдюмовой прислала смешное <письмо>, где было очень смешно выражено законное беспокойство насчет скарлатины и просьба о том, чтобы Лидия не подымалась выше 4-го этажа. Они писала, что родила сама 5 человек детей, и никто у нее никогда не болел. Как-то вечером пришел Модест Гофман, я о нем, конечно, слышала от Мамы и Вячеслава, помнила, как он последнюю зиму казался желающим быть внутренно близким (хотя были за ним какие-то подозрительные проделки с Городецким), казался понимающим. Мама мне рассказывала, как он раз поздно, при окончании Среды, подошел к ней и, смотря на нее, сказал тихо: "Бедная Лидия Дмитриевна", и она спросила, почему он так говорит (дальше не очень хорошо помню, но вроде этого). Он повторил, она сказала: "Но я могу принять это за дерзость?" Он сказал: "Может быть?" Но все это было чисто дружественно и с двойным смыслом. Сережа рассказывал, что Модест слег от горя, узнав про Маму. Мне как-то, когда мне говорили про такие острые реакции, не верилось в их искренность, т.е. казалось, что тут не то неправда, не то болезненность, неврастения, которая мне была нестерпима.
Модест пришел вечером, Вячеслав меня позвал. Он стоял в передней с большой бородой "лопатой", маленький, в студенческом мундире и напоминающий мне маленьких французских солдатов с бородой. Он пожал мне руку и долго держал ее в своей и долго молчал, глядя на меня, и мы так долго стояли друг против друга в передней - он опираясь об стену у двери, я <у> противоположной стены. Потом Вячеслав, кажется, сказал нам идти - и мы пошли через наш узкий и длинный коридор в маленькие жилые комнаты. Там он сидел и все говорил (кажется, в этот же вечер) про "Мамочку". Потом ушел, и я его опять долго провожала в передней. Потом он часто приходил и поставил себя на положение брата, разделяющего почти как равный общее горя <так!>, входя во все дела и отношения костины и Лидины тоже как старший брат. Через несколько дней приехала Анна Родольфовна <так!>, Вячеслав ей послал телеграмму о смерти Мамы и на эту телеграмму она ответила телеграммой, что приезжает. Помню, как она сидела за круглым столом, ее очки и близорукие, почти слепые движения. Я слыхала о ней в Загории в связи с Маргаритой Васильевной Сабашниковой. Мама рассказывала, что она очень интересная, мудрая, почти слепая и все-таки хорошо ходит и находит, чтo ей нужно. Я помню, что они очень интересовались тем, как она отнеслась к "Золотым Завесам", и когда Маргарита Васильевна сказала, что она прочла их и они ей не понравились, и она, когда прочла, "вся затряслась". Мама потом говорила, что нужно еще знать, правда ли это, м<ожет> б<ыть>, М.С. все совершенно неверно передает. Мы сразу, как это поставил Вячеслав, отнеслись к ней с большим благоговением, не только внешним (целовали руку), но и внутренним, затем в моей тоске мне было отрадно вообще учиться в прямом смысле в нашем горе, но внутренней дружбы я, кажется, с самого начала с ней не чувствовала. Помню, прошло несколько дней. Костя, который до того жил у дяди Саши и ходил в реальное училище, к Гуревичу, был уже у нас, дома, и мы были вечером за чаем во второй комнате третьей квартирки, кажется, за круглым столом, нужно было что-то уладить с Костей, который что-то просил или что-то в этом роде, что Вячеславу и Марусе трудно было уладить, и вот как раз появилась А.Р. (кажется, чуть ли не в первый раз). Вячеслав как-то быстро уладил инцидент с Костей и затем, обратившись к А.Р., сказал: "Вот видите, я ничего не мог решить - Вы пришли, и все само собой решилось".
Я не спала в Маминой комнате, а во второй комнате в третьей квартирке, а Вячеслав в последней. Ему без меня слишком скучно было. Числа 26 мы поехали в Москву. Вячеслава приглашал редактором в "Золотое Руно" Рябушинский, они с Мамой тогда долго думали и решили, что нужно принять это предложение - согласиться, т.к. нужно иметь журнал, который можно направлять, пока нет своего журнала. И вот теперь Вячеслав решил, что это будет послушанье Маме, если он поедет. В Москву ехала с нами А.Р. и Кассандра, которая приезжала. Она была очень задушевная, милая, но как-то притягива<ла> меня и старалась посадить меня к себе на колени, как маленькую, что мне было очень неудобно, так что я рада была, когда она занималась с Лидией.
Мне сшила Мамина портниха платье, черное, мы ходили с Марусей к ней, платье вышло каким-то капотом, очень некрасиво. Перед этим я долго сомневалась и не хотела носить траур, потому что я знала, что черное мне очень шло. Говорила об своих сомнениях Вячеславу, и он сказал, что если мне и идет, то ведь мы одеваемся не для себя, а должны думать и о других. (Он спускался с лестницы, кажется, с А.Р., когда это говорил, -- а я стояла в нерешительности у полуоткрытой двери). Платье было сделано, кажется, из Маминого.
Перед отъездом я передала Лидии письмецо, говоря ей, чтобы она думала о Марусе и старалась ее развеселять. (Меня это выраженье мучало и в Москве как легкомысленное - но Лидия как-то умела быть веселой и "играть", хотя в то же время чувствовалось, что она как-то внутренно общается в великом горе. Мы поехали в третьем классе, даже без плацкарт, была духота страшная, шум и вонь в вагоне и неуютно очень с А.Р. и Кассандрой.
Помню, как вечером поздно Вячеслав вышел куда-то, я пошла его искать. Это было после какой-то станции, где мы или я выходила. Вячеслав стоял на площадке, он был очень рад, что я пришла. Мы неслись по плоским равнинам, кажется, отчасти занесенным снегом. И казалось, пока мы неслись, что белесоватая равнина вдруг медленно к горизонту опускается, проваливается куда-то вниз, все-то длинными и широкими полосами к горизонту. И вот Вячеслав стал мне говорить о том, как ужасно подумать, что где ни ищи Маму, ни на этой станции, нигде, где ни ищи ее, по всей земле - ее не найдешь, нигде она не ходит, ни в каком краю, ни в каком месте на земле, и как эта мысль ужасна и непереносима…. и он вроде как сухо зарыдал и оперся обеими руками на мои плечи, склонился сильно на мое плечо так (у него было что-то вроде полуобморока), что я почувствовала сильную тяжесть на плечах, но это как будто была не физическая тяжесть (хотя на самом деле мне очень тяжело было его поддерживать), а тяжесть поддерживать его горе.
Поезд мчался вперед с такой страшной быстротой, дуло снежным холодом, и равнина вся стала еще сильнее опускаться вся. До горизонта она проваливается или длинными и широкими полосами до горизонта. Вячеслав потом говорил, что я ему очень помогла, и он почувствовал в прямом смысле, что я беру часть его горя на свои плечи.
Когда мы легли (я наверху), я ему протянула руку в отверстье скамейки у стены, и это было ему очень отрадно, и он был мне за это очень благодарен.
Мы приехали в Москву. Вячеслав поехал вперед с А.Р. на извощике, я с Кассандрой за ними. Как скучными мне показались улицы, от вокзала кверху узкая улица (я поразилась также городовыми с шашкой и ружьем), затем Садовая - памятник Гоголя или, вернее, длинный и скучный нос в тумане, и дом между 2-мя половинами Новинского бульвара и Новинский бульвар. Дверь в снегу и Кассандрин очень милый подвальчик. Там главная комнатка симпатична, кажется округленькая, белая, светлая (как отделанное расширенье пещеры). Окно с толстым выпуклым стеклом наверху кажется тоже округленьким. На противоположной стене Джьоконда и Венера Милосская. Кассандра наладила кофе с булками - это было очень согревательно и приятно. Появились и ее жители, ее кузина с дочкой (12-тилетней, читающей греческие трагедии, хорошенькой, тоненькой, с розовыми щеками, в очках, грустной, задумчивой, и подругой - полненькой и веселой дочерью управляющего, и "Monsieur Matinal", революцьонер, прозванный так за ранние появления у кузины).
Как потянулись наши дни в Москве, в точности не помню. Мы с Вячеславом виделась с многими людьми, к нам приезжали и А.Р. приходила постоянно. Вячеслав ходил на переговоры с "Золотым Руном", переговоры шли туго, т.е. Вячеслав поставил им условием свое полнейшее право veto как редактора. Рябушинский боялся, оттягивал и т.д. Я как-то была с Вячеславом в "Руне", они мне все казались там мошенниками. Красивый Милиоти (105), покуривавший трубку, был похож на испанского бриганта. Мы ждали Рябушинского. Когда он пришел, ему нужно было переговорить с В<ячеславом>, и не знали, куда меня девать, -- Вячеслав говорит: "Пускай она посидит в кабинете". Р<ябушинский> замялся: "Там "женщины"…" Эти "женщины…." -- фотографии каких-то танцовщиц. Вячеслав сказал, что это не беда. Р<ябушинский> просил меня заняться книгами и достал мне новенькие "Исповедь Шинского" и "Посолонь" (106), я стала читать "Исповедь Шинского", сидя на диване. Потом, когда мы пошли домой, Р<ябушинский> просил меня оставить "на память" обе книги. Вечером приходила А.Р. и уезжала неподалеку куда-то у Арбата, нужно было провожать ее до ворот; иногда мы ходили с В<ячеславом> и нанимали ей извощика, было холодно и очень тоскливо ночью на дворе [?]. Приходил Белый. Мне запомнилась <так!> (м<ожет> б<ыть>, этого на самом деле я и не видела) его запуганную, чуть-чуть сутулую, тонкую фигуру, спускающуюся вниз по ступенькам в подвальчик, и приходил мириться с В<ячеславом>, стыдился грубых рецензий на Маму в "Весах", говорил, как он горевал, когда узнал о ней, и я на него сердилась и не верила, и, кажется, Вячеслав ему сказал, что я на него сержусь, и Бел<ый> все говорил на это, как он был потрясен, когда узнал об ней.
Утешительно развлекали меня дети, которые шалили со своим дядей, приходящим обедать к Кассандре. Этот дядя сдавал экзамены при университете (кажется, магистерские), и шутили по этому поводу, он же дразнил девочек по поводу их гимназии, учителей и балов, и что он жалуется на них учителям. Он же или другой их друг шутил и с молоденькой девушкой-прислугой, прятался от нее за дверь и т.д., и мне казалось, что тут чуть-чуть фальшивый тон из принципьяльного "соцьялизма". Неожиданно приехал Модест, бритый и поэтому помолодевший и гораздо милей. Он держал себя как ближайший друг или просто ближайший родственник.
Примечания:
© N. Bogomolov
|