TSQ on FACEBOOK
 
 

TSQ Library TСЯ 34, 2010TSQ 34

Toronto Slavic Annual 2003Toronto Slavic Annual 2003

Steinberg-coverArkadii Shteinvberg. The second way

Anna Akhmatova in 60sRoman Timenchik. Anna Akhmatova in 60s

Le Studio Franco-RusseLe Studio Franco-Russe

 Skorina's emblem

University of Toronto · Academic Electronic Journal in Slavic Studies

Toronto Slavic Quarterly

Вадим Перельмутер

ИЗ ПИСЕМ К ***


*        *          *

…И вспомнилась мне, по ассоциации сперва невнятной, потом сообразил - из-за мелькнувшего в разговоре имени дальней родственницы знаменитого академика-филолога, вспомнилась мне статья Жирмунского "Преодолевшие символизм", писаная в шестнадцатом (!) году прошлого века. И подумалось, что, вот, бывают же оглушительно-дивные провалы даже у людей образованно-умных (или умно-образованных). Ведь Виктор Максимович Жирмунский и про романтизм (немецкий, русский, всякий) знал/думал очень хорошо/глубоко, и откуда какие ноги растут - понимал, а вот на тебе!

Правда, Сергей Бирюков, давний мой друг, замечательный, по-моему, авангардист, некогда невероятным образом создавший у себя в Тамбове Международную Академию Зауми, а теперь и в Германии успевший хлебнуть университетской теории-практики, высказал остроумное предположение, что, дескать, для "профессора германского типа" Жирмунского очень было важно всякому явлению определенное место найти-указать - в системе своих представлений об истории литературы и современности её.

Догадка, думается, тем любопытная, что, по крайней мере, отчасти проясняет туманную ту странность.

Так вот, В. М. Жирмунский сочинил работу, из которой - теоретически - следует возможность "преодолеть" нечто, никакому такому "преодолению" не подлежащее.

У Наймана - в книжке про Ахматову - есть фрагмент, где он заступается перед нею горячо за символистов. И слышит в ответ: неужели вы думаете, будто я не понимаю, что символизм, возможно, был последним великим направлением в искусстве?..

Она же говорила, что может и не понимать, что имеет в виду поэт, но непременно должна чувствовать, что он нечто имеет в виду. Есть о чем - думать. И к "ответу Найману" приложить - интересно.

Разговор, естественно, идет об искусстве "христианской эпохи". И если переключить думание в эту систему, получается примерно так.

На рубеже восемнадцатого-девятнадцатого веков романтизм внес в литературу (прежде всего, а затем и в прочие искусства), если не понятие, оно пришло позже, то саму природу рефлексии, концентрацию художника на внутренней своей жизни, а выразить сие в ту пору всего полнее давали антично-ренессансные ассоциации и реминисценции, мифологические мотивы, фантазм-воображение, то бишь "материал", если не исключительно, то подавляюще-преимущественно культурный. А для более или менее убедительного самовыражения понадобилась напряженная формальная работа, ибо ЧТО становится искусством, когда обретает своё КАК.

(Заодно, так сказать, побочным продуктом, пророс психологизм что, как известно, но недопонято, и привело в конце девятнадцатого века к появлению Фрейда…)

Этот самый романтический индивидуализм и породил "читателя-индивида", какого прежде не было. Далее - прорыв - на полвека - "реализма": от Бальзака и Стендаля до Толстого с Достоевским. И это стало "прививкой реальности" к романтизму, из чего, собственно, и возник символизм, в котором антично-ренессансная, да и вся прочая-прежняя "фактура" отодвинулась на фоновый план, конкретность переживания и мысли срослась с романтической рефлексией, и эта "сиамская" двойственность символизм-реализм оказывается и впрямь итоговой для христинской культуры, почти две тысячи лет потратившей именно на то, чтобы... совместить первых три Евангелия - с четвертым, условно говоря, Синопсис с Иоанном.

И едва ли случайно одновременно с символизмом стал разгораться в европейском мировоззрении - в романтизме затеплившийся - интерес к до-христианским - и до-античным - "примитиву" и мифу и прочему - и вне-христианским культурам - мусульманству, буддизму, дзену etc.

И профессор Джеймс Джордж Фрезер явился с "Золотой ветвью" в руках…

И философ провозгласил, что Бог умер…

Дальнейшее, представляется мне, в культуре может возникнуть - и уже возникало-возникает - из прорыва к мировоззренческому синтезу. Над- и вне-конфессиональному...

В пунктирную эту схему легко укладывается то, что символизму наследовало. Акмеизм, осознанно акцентировавший содержательность слова - и формы (и - неизбежно: "смысл ритма", "смысл звука" etc.). Авангард, напротив, сознательно поведший "символ" к "знаку" (и потому, кстати, с большевиками поначалу соприкоснувшийся, так сказать, союзнически, ибо они - в идеологии своей - быстро пришли к сакрализованному "слову как таковому", одним из следствий чего стал их "новояз"; и как раз собственная сакрализация слова сделала их особенно нетерпимыми, естественно, к символистам, да и к футуристам - тоже)…

Всё, что после, как ни декларируй и называй - не более, но и не менее, чем пост-символизм.

Дальше - просто, потому не особенно - мне - интересно...

*       *        *

…А думается о вещах неожиданных. Ну, например, о том, что до наших дней карнавал (немецкий Fasching), кроме какой-нибудь Бразилии, где у него никогда не было изначально-средневекового, "бахтинского" смысла, реально-живо уцелел только в Венеции да в нескольких немецких городах-землях, ярче всего - в Мюнхене, но не в нем одном.

Получается, что в королевствах-империях, вроде Франции или России, по мере абсолютизации власти - и создания некоторых других каналов "спуска пара", вроде, скажем, "поощряемых" комедийных театров, умеренно-оппозиционных газет (наряду с "правительственными"), каналов, как выяснилось впоследствии, недостаточных, потому и рвануло, причем, по меркам времени исторического, паровой тот котёл переполнялся не так уж и долго, - карнавал там отсыхал, покуда вконец не завял, а сохранился там, где толком и не знали "сильной" власти, всех этих "вертикалей", - в этакой "южной Ганзее", городе-республике, да в Германии, где королевств-княжеств было - считать: пальцев не хватит…

Или, вот, вспомнился мне вдруг один художник армянский, замечательный, мы с ним не то, чтобы приятелями были, но знакомы неплохо, Рубен Адалян.

У меня есть стишок, ему посвященный. Как раз о том, о чем вспомнилось.

Я как-то прилетел в Ереван - уже после Сумгаита и Спитака, там было чрезвычайное положение, комендантский час и прочее (что не мешало днем-вечером солдатам российским на площадях продавать местным автовладельцам дефицитный тогда бензин, прямо из своих "армейских" цистерн).

Поселили меня в гостинице довольно дальней, но в пяти минутах от жилья Рубена, я к нему чуть не каждый день, по пути на ночлег, на часок заходил - кофе выпить и помолчать.

И он тогда показал мне свои последние серии - массу вещей, в обшей сложности, минимум, полторы сотни, пожалуй, даже больше. Вообще-то он - живописец, и первостатейный, но тут цвет ушел начисто, - только графика.

Первая серия - автопортреты, вторая - руки, просто на белом фоне, по-разному живущие, третья - самая, по мне, трагическая - графические коллажи. Он делал графические листы - фигуративные, иногда и слегка как бы "фабульные", потом "произвольно" рвал их на куски, и эти куски наклеивал на большой лист - как ляжет.

И такой остро-художнической реакции на происходящее вокруг - "вне" - я не только не видывал ни до, ни после, но и не воображал себе.

Лицо с глазами, вынужденно устремленными в трагическую дисгармонию, реагирующими не на само происходящее (это - дело разума и эмоций), но только на его оттенки, и в оттенках - куда более резкий трагизм, чем в "информации".

Руки, отчужденные всем этим от жизни "вне" и "во-вне", как бы ищущие место, взаиморасположение, которое дало бы им покой - и не находящее, даже когда замирают на листе.

Картинка мира, разодранная и вариативно-невосстановимая, графическая додекафония, где по осколкам можно только догадываться о когда-то бывшем целом...

И подумалось, что скромность художников, говорящих, мол, только с натуры пишу, ничего "выдумать" не могу, фантазии нету, - не смирение ли паче гордыни? Ведь они-то, в сущности, пытаются передать не ими - но свыше сотворенное, да еще и так, чтобы "впечатление" производило не меньшее, чем само творение, словом, с Богом конкурируют, никак не меньше, вровень - не иначе. Так все армянские художники пишут Арарат, а японцы - Фудзи. И… не дотягиваются, снова и снова тянутся. Та еще "скромность натуралиста"…

А "фантазеры" стремятся быть равными только самим себе - "внутренним". Тоже, конечно, задачка неслабая - собственный мир сотворить, но у кого - изначально - проще: вопрос вопросов. И так всегда: как подумаешь о каком-то привычном соответствии/соотношении, да вдумаешься, оказывается, что дело обстоит - хорошо, если не наоборот…

*        *         *

Рукописи не горят?..


Этот сумрак и разброд,
Жизни скомканную сдачу
Только леший разберет
С прочей нечистью впридачу…

Попало в стихи - не то, чтобы независимо от меня, но, сказать вернее, помимо думанного, выскользнуло из закоулка памяти какого-то пограничного, между сознанием и бессознательным, на дошедшую весть о смерти Толи Кончица.

"Когда б вы знали"…

От Кончица - как от писателя, каким он был, когда я ближе всего его знал, не осталось ничего, сказать "почти ничего" - точнее, "корректнее", что ли, но получится - не по сути. Потому что лучшее из написанного им исчезло.

Может быть, временность существования любых писаний, Моэм оценивал ее лет в тридцать, потом - либо забвение, либо переход в историю литературы, которая, впрочем, тоже - род забвения, "мост через Стикс" из жизни-чтения в паталогоанатомию-изучение/исследование, так вот, может быть, эта самая временность в Толином случае просто-напросто дана единично, отдельно, потому отчетливее обыкновенного.

В шестьдесят пятом, когда мы пришли в Литинститут, Владимир Германович Лидин, мумия-тень "европейца", мелькавшего в мемуарах о Русском Берлине, пергаментно шелестящий движениями и голосом, на первом занятии своего семинара (все понимали, что - последнего набора) кратко характеризовал, вернее - свои мнения высказывал о каждом из семинаристов, и "непедагогично" выделил двух писателей - "сложившихся", в монастырь которых со своим уставом ходить не собирается. Двух Анатолиев - Кончица и Кима: в таком именно порядке. У Кима судьба - литературная - сложилась благополучно, во всяком случае, соответственно его усилиям и возможностям. У Кончица - никак. Хотя и был он членом Союза, и две книжечки выпустил, и в журналах изредка публиковался...

Лидин был хорошим руководителем семинара. У него был вкус и понимание различия между мастерством и техникой письма. А главное - он не завидовал ученикам, которым больше дано…

Года не прошло институтского, как вышел очередной наш ежегодник - "Тверской, 25", - и там - по рассказу и того, и другого. Кимовский затуманился, затмился в памяти более поздними, замечательными его вещами, вроде "Мести" или "Соловьиного эха". А страничек семь Кончицевского "Суседко" впечатались намертво.

Некто Викентий, в деревне - у бабушки с дедушкой - выросший, потом в городе выучившийся, институт окончивший, приезжает погостить. Вечером пьют чай - и… слабый вздох из-за печки. "Суседко, ты ли?" - окликает бабушка. И вылезает из-за печки домовой, маленький, мохнато-седой, присаживается чинно, чай из блюдца вприкуску попивает. И всё буднично - всегда было, всегда будет, вот ведь и бабушка с дедушкой давно уже померли, что это я? - спохватывается герой, "манит меня, манит"…

У него все эти лешие, домовые и прочие так и живут среди людей, естественно, не вызывая ни удивления, малейшего страха, потому что с детства привычны, только те, кто "повзрослели", то бишь поглупели с годами, их не замечают, а если и видят, то не верят, потому что "параллельные миры" - это из книжек, а что бесконечность этих миров множественно их пересекает, так это из какой-то там геометрии, к быту-бытию отношения не имеющей.

Вот леший идет по разморенной июлем деревенской улице, поднимает окурок, но окурок оказался плохой, и леший плюнул и попросил закурить - у Викентия. А Викентий и дал, и полюбопытствовал: чего же это вы так ходите (это "вы" - обязательно!), - и тот ответил, что умный смолчит, а дурак не заметит.

"Очень его в то лето тянуло к людям"…

А потом и лето кончилось, и в город пора возвращаться, откуда все увидится по иному, да и сейчас уже сомнения одолевать начинают, видать помстилось в душной дреме полуденной, не иначе...

"Нету, нету никакого пестровского лешего. Ах, как это печально"...

Позже, позже, лианозовцы станут почитать Мамлеева - с его упырями и вурдалаками коммуналок и провинциальных городков, но Мамлеевские метафоры-фантазмы из иного происходят, хотя, конечно, появление всей этой нечисти в шестидесятых-семидесятых годах вовсе не случайно, это - маски абсурда-ужастика, ипостась "черного юмора", оно пришлось в жилу этой самой "другой литературе", оказавшейся нежданно весьма герметичной, с "кодом посвященности".

У Кончица - всё было иначе. Мне давно думается, что здесь у него проступала магия совмещения того, что всегда, с преходящим, эхо волшебности, с которой любой из нас начинается.

Впрочем, были у него и совсем другие вещи - и тоже "странные". Цикл-книжка коротких новелл "Переписчик бумаг", откуда запомнилось: "Он станет, станет Главным Переписчиком Бумаг! А может и нет, может и нет"… И бурлескная повесть - тоже "городская"…

Он попал было в масть входившим как раз в силу - и признание - деревенщикам. Журналы охотно брали его вещи. Потом… Надо было их готовить к печати, то бишь читать и перечитывать внимательно, неровен час, и тут выяснялось, что в них что-то не то, какое-то "не такое" деревенское. И - "возвр.", как говаривал Сигизмунд Кржижановский.

С Кончицем связана и восхитившая меня история. Как-то, у него будучи, листал сунутую им пачку машинописей - и наткнулся на детские палурассказы-полусказки, он сочинял их для маленького - тогда еще единственного - сына, в главных героях там был пес Джек. Вещи, на мой вкус, - одна другой лучше - в сложнейшем, если для детей, лирическом тоне сделанные, без "поправок" на детскость, мягко - и пронзительно.

Я тогда изредка бывал у Чуковского. И, при ближайшем случае, отвез это всё ему. Он написал письмо в Детгиз - рекомендовал книжку и очень хвалил автора. И я буквально погнал Толю в издательство, где мой новоиспеченный в ту пору отчим был замдиректора. Спустя некоторое время, месяца три, наверно, вспомнил - и спросил: как там ? "Возвр.". Чем мотивировали? Сказали, что у них про собак уже пишет Юрий Яковлев, и вообще - не подходит, нет в авторе надобного издательству понимания - что детям нужно и как? Несколько дней спустя по какому-то делу забегал я на службу к отчиму и, от него уже идя по коридору, увидел табличку - "Редакция дошкольной литературы" (или как-то в этом роде). Зашел к заведующей, извинился, поинтересовался - почему Кончицу отказали? "Ну, - говорит, - мы ему всё объяснили". - "Но ведь Чуковский рекомендовал!" А она глянула этак мимо меня сквозь ресницы и лениво вымолвила: "А что Чуковский понимает в детской литературе"… Я рассказал про то Корнею Ивановичу - он только хмыкнул…

Будь на его месте Маршак, эта фразочка стала бы последней в карьере "завши", тут и разница…

Толя, приехавший в Москву откуда-то из-под Вятки, отучился в Библиотечном институте, года через три после того пришёл - заочником - в Литинститут. Он маялся и стеснялся - не зарабатывать на семью, хотя, сколько знаю, острой нужды в том и не было, торчал сперва в какой-то непонятной конторе, потом - в техническом издательстве и… очень хотел печататься…

Мамлеева я вспомнил не случайно - он вполне мог знать Толину прозу: к "лианозовцам" Кончица привел его приятель, поэт Александр Лайко (нынче в Берлине живет, время от времени издаёт альманах "Студия"), но, как понимаю, успеха там у Толи не было, он - из "других".

А пригрели его, в конце концов, именно деревенщики - из тех, что вокруг "Современника" и "Нашего Современника" клубились. Вышла у него там книжка - "На берегу", потом вторая - "В краю родном" (с намеком на известную присказку, но иронии, по счастью, в издательстве не заметили), взяли его и на службу в "Современник", в СП вступил. Он мне эти книжки подарил: всё в них оказалось то - да не то, его "подредактировали", превратили тем самым в копию его самого, потому что всё же прорезалось там настоящее, но очень следовало быть внимательным, дотошным даже, чтобы увидеть - как следует. Редакторы эту его слабость к печатанию чуяли безошибочно и… увечили его прозу почище любого цензора. Из-под их рук рассказы Толи, еще в студенчестве написанные, выходили на страницы книжек какими-то вылинявшими, что ли. Я тогда сравнил хранившееся у меня с напечатанным: вроде бы, и правка невелика, но вся - точно в нерв…

Впрочем, лучшие вещи всё равно не проходили - их "редактированием" было не взять.

Он стал все чаще выпивать - и тогда вдруг улетучивалась его, я бы назвал, чуть мешковатая и сутулая робость, он горевал, что не выходит ничего, а то вдруг становился агрессивен. Однажды - вдруг - заговорил "про евреев" - как говорили "они". Я не стал включаться-разбираться, просто выгнал его из дому взашей. Толя позвонил назавтра - винился, говорил, что среди дураков каждый день когда живешь, ихние слова где-то в тебе застревают, а потом выпрыгивают пьяным бредом, что не думает он так и говорил, не думая, сразу на лестнице и протрезвел, да вернуться застыдился. Едва ли лукавил: в нем "этого" не было, я с ним лет десять общался, наверняка заметил бы. И жалко мне его стало - деваться некуда: слаб, в борцы/герои не годится, да и предназначение у него совсем другое…

Потом - засосало: и его, и меня. Виделись-слышались редко и, по большей части, случайно.

Потом и вовсе потерял его на время из виду, только замечал, что так и не печатается толком, я бы знал.

В разгаре перестроечном столкнулись в Лавке писательской. У меня как раз крутился бурный роман с издателем сразу двух книжек, тот готов был печатать всё, что посоветую. Ну, я и сказал: "Дай мне такую книгу, какую сам хочешь видеть - своей". А он как-то съежился, по сторонам метнулся глазом и тихо-тихо отвечает: "Не могу. Они меня убьют"… Я его оттуда увел в какую-то забегаловку на Неглинной, и там, за пивом, попытался выяснить - о страхах. Но понял только, что он нечто такое "таит" в столе, чего ему не простят "эти", среди которых прожил столько лет, а они на всё способны.

Было тут, понятно, и от мании преследования, но и резон имелся, они действительно могли посчитаться, особенно по пьянке, а Толя, как я увидел ("по пиву"), уже зависим был от выпивки по полной программе…

А потом я узнал, что он умер. И приятель мой - тогдашний главврач Литфондовской поликлиники Анатолий Бурштейн - рассказал, что очень мучительно уходил, безнадежно.

В девяносто шестом. В пятьдесят семь лет…

Года три спустя попалась мне на глаза "Студия" - со сделанной Лайко посмертной публикацией повести Кончица, опять же, с Кащеем, Ягой и прочей нечистью. И очень для меня огорчительной: слабое письмо, натужный юмор, псевдо-фольклорное пародирование злых нелепостей, на какие "перестройка" была не бедна…

А еще через несколько лет от Володи, сына Толиного, узнал, что отец его незадолго до смерти всё сжёг. Не просто сжёг, не от отчаяния, совсем даже наоборот. Уже понимая, что его вскорости ждёт, он соорудил себе рядом с домом, где сын его с женою жил, в Темирязевском парке, я там в шестидесятых у Толи бывал, соорудил, значит, в сарайчике без окон нечто вроде кабинета, куда войти только согнувшись можно, поставил стол, свет провёл, там и жил по преимуществу, то портвешок попивая, то с бумагами возясь.

Задумал он - не больше и не меньше - всё лучшее из когда-либо написанного свести в один роман, нет - в РОМАН, а что не войдет туда по каким-либо причинам, - в огонь. И творил года три без малого этот свой… "неведомый шедевр": я видел книгу, сохранилась верстка "Молодой гвардии", набор рассыпавшей, - это не "плохо", это хуже, потому что - никак. Былые новеллы, переписанные под "новую задачу", выцвели и потерялись, да и фабула - искусственная - их - в лучшем виде - не удержала бы, это Толя еще чувствовал, всё остальное из него ушло.

И, закончив РОМАН, всё прочее собрал и сжег. Остались черновики, случайно уцелели, он про них забыл, но по ним ничего не восстановить - исписанные неразборчиво, ичёрканные клочки бумаги, связь между коими знал только автор…

step back back   top Top
University of Toronto University of Toronto