Ольга Табачникова
Поперёк миропорядка: Лев Шестов, Марина Цветаева и Венедикт Ерофеев
Как бы начал свои рассуждения эрудированный обыватель? "В природе мало что встречается в неразбавленном виде". По-моему, неплохая фраза и могла бы даже - по естественным причинам - приглянуться автору "Москвы-Петушков", если только чуть более окрасить её эмоционально: горечью ли, грустью ли. "Абсолют, известное дело, недостижим. Поэтому тяжелее всего приходится абсолютистам, людям крайностей - бесконечно далеки они от золотой середины. И ведь знают же, что нельзя объять необъятного, а всё туда же - всё рвутся и рвутся с неистовостью, достойной лучшего применения, в недосягаемую высь, всё сражаются с мельницами, ну и - понятное дело - только расшибают лбы".
Так начал бы обыватель, и был бы, конечно, прав. Ибо всем начитанным хорошо известно, чем кончают Икары или ястребы, чересчур высоко поднявшиеся над долиной Коннектикута. Бессмысленно говорить лампе мощностью в тысячу ватт "Умерь свой пыл!". Есть люди одержимые - идеей ли, чувством ли, или жаждой - с экстремистским устройством души и ума. И они нипочём не вписываются в существующий миропорядок, им тесно в мире, как в смирительной рубашке.
"Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший - сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью в мире мер?!" (1)
"Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всём искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей..." (2) - так пишет о Марине Цветаевой Надежда Мандельштам во "Второй книге" своих воспоминаний. И неудивительно, что если Цветаева где-то находила это упоение, то прежде всего в поэзии. "Ибо," - цитируя Иосифа Бродского, - "в искусстве достижима - благодаря свойствам самого материала - та степень лиризма, физического эквивалента которому в реальном мире не существует" (3). Думается, именно поэтому Цветаева писала: "Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, то есть обретать смысл и вес - только преображённая, т. е. - в искусстве. Если бы меня взяли за океан - в рай - и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна" (4).
"Неприятие действительности, продиктованное не только этикой, но и эстетикой, - вещь в отечественной литературе необычная", - пишет Бродский в своём эссе о Цветаевой "Поэт и проза" (5). "В её (Цветаевой) лице русская словесность обрела измерение, дотоле ей не присущее: она продемонстрировала заинтересованность самого языка в трагическом содержании. В этом измерении оправдание или приятие действительности невозможно уже потому, что миропорядок трагичен чисто фонетически. По Цветаевой, самый звук речи склонен к трагедийности, даже как бы выигрывает от неё: как в плаче" (6). "Самое же существенное", - продолжая цитировать Бродского, -- "что ...интонация отказа у Цветаевой предшествовала опыту. "На твой безумный мир Ответ один - отказ". Здесь дело не столько даже в "безумном мире"... дело в букве - звуке "о", сыгравшем в этой строчке роль общего знаменателя. ...И в этом отказе Цветаева черпает даже какое-то удовлетворение; это "нет" она произносит с чувственным удовольствием: "Не-е-е-е-т!"" (7).
Однако же сама по себе трагическая интонация в искусстве - вещь естественная и уж никак не новая. Редкостью является, как раз наоборот, мажорное мироощущение. Сам Бродский, безусловно, трагический поэт. Напряжённо трагичен и сдержанный голос Ахматовой. А Блок - по её же словам - трагический тенор эпохи. Речь не об этом; вернее, не только об этом. Дело тут даже не в том, что Цветаева, по определению Бродского, - это "фальцет времени; голос, выходящий за пределы нотной грамоты" (8), то есть не в интенсивности трагедийного сознания, а в её почти генетическом настрое на беспощадность по отношению к себе (то, что Бродский называет кальвинизмом) и неутолимость по отношению к миру. Дело в её почти сознательной установке на неумение (действительно, почти нежелание) жить, вернее - уживаться в существующем мире. Ибо в случае и Бродского, и Ахматовой, и Блока, и многих других, трагедия принимается как постулат, как данность, с которой приходится смириться, с которой нужно научиться жить. И здесь, что называется, все средства хороши. У Ахматовой это одновременно сдержанность и гордыня, смирение и твёрдость. У Бродского - мужская попытка бесстрашия - сарказм, вызов, прищур, сардоническая усмешка. С Блоком же, как впрочем и с множеством других собратьев по перу, их роднит великая печаль, когда принять миропорядок можно только скорбя и ответить ему можно только пением. И в пении этом слышится столь важное объединяющее начало: "Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность" (9).
Не то у Цветаевой. В отличие от всех остальных она не заботится о броне, она человек без кожи. И этот выбор, повторяю, сделан чуть ли не сознательно. Если хотите, отсутствие инстинкта самосохранения. Ибо душераздирающий выдох Высоцкого "Эх, ребята, всё не так! Всё не так, ребята!" (10) - это гораздо более естественная и здоровая реакция на мир, это как раз инстинкт самосохранения в чистом виде, как бы разряд молнии, выход электричества. Пусть это и самосожжение, но не самосуд, как у Цветаевой (в смысле суда над собой). У неё же - это не выдох, а упрямый вдох, это постоянная напряжённость мышц; существование в полной и бескомпромиссной изоляции.
В фильме "Карнавал" есть такая сцена, когда героиня поёт и в некоем танцевальном движении, в ритме музыки, устремляется прочь, наружу, но каждый раз только бьётся то ли об открывающуюся навстречу ей дверь, то ли о дверной косяк, и возвращается обратно. Несмотря на явно "нисходящую метафору", эта сцена представляется мне визуальным воплощением Цветаевского отношения к жизни. Почти осязаемое, почти буквальное неумение, да и нежелание, вписаться. "На твой безумный мир Ответ один - отказ" (11). Миропорядок возмущает её, толкает на восстание, на крушение - на борьбу с мельницами (ибо, увы, заранее известно, кто победит, и кто падёт). И тут, как раз, вспоминается ещё один беспримерный и бесспорный Дон Кихот - Лев Шестов. "Предтеч, равно как и последователей, на философическом уровне у неё (Цветаевой) не обнаруживается. Что же касается современников, то, если б не отсутствие тому документальных свидетельств, естественно было бы предположить близкое знакомство с трудами Льва Шестова" (12), - пишет Бродский о Цветаевой. К немногочисленным уцелевшим свидетельствам относятся Парижские письма, написанные Цветаевой Шестову в пору их совместного сотрудничества в журнале "Вёрсты".
"Вы моя самая большая человеческая ценность в Париже - даже если бы Вы не писали книг! Но Вы бы не могли их не писать, Вы бы их всё равно - думали. ...Из Вандеи напишу, и буду счастлива увидеть на конверте Ваш особенный, раздельный, безошибочный - нет! непогрешимый почерк (графический оттиск Вашего гения). Целую Вас и люблю. М.Ц." (13). Так написала Цветаева Шестову в апреле 26-го года. И хотя Цветаева вообще была человеком восторженным, человеком превосходных степеней, но её восхищение Шестовым представляется мне до ожидаемого естественным. Ибо Лев Шестов был, на мой взгляд, философским эквивалентом Цветаевой-поэтессы. В том смысле, что если бы возможно было кощунственно выпарить поэзию как таковую - в чистом виде - из Цветаевского творчества (то есть разделить неразделимое - фонетику с семантикой), то твёрдый осадок представлял бы собой именно Шестовскую философию трагедии. И Цветаева не могла не чувствовать этого столь очевидного духовного родства.
Ибо, как писал Борис Шлёцер - Шестовский издатель, переводчик и друг, понимавший Шестова лучше многих: "Шестовская философия рождается из возмущения. В Шестовской мысли мы видим реакцию живой души, глубоко шокированной действительностью. И это не привычный гнев морали, указывающий на вечный контраст между тем, что есть и тем, что должно быть, и приводящий, как правило, к построению идеального мира; это бунт живого существа, до последнего стоящего за человеческие желания, надежды и мечты, не желающего примиряться с ужасами, которые навязывает нам существование и посягающего на то, что не в нашей власти" (14).
В своей статье "Шестов, или О чистоте отчаяния" Чеслав Милош словно продолжает эту мысль: "Чего желает для самого себя, существо, именуемое "Я"? Оно желает быть. ...Уже с детства, однако, оно начинает открывать, что это требование, пожалуй, чрезмерно. Вещи ведут себя со свойственным им безразличием и проявляют мало интереса к этому столь важному "Я". ... Необходимость осаждает "Я" и изнутри, но оно её всегда воспринимает как чужеродную силу. И тем не менее "Я" должно признать неизбежность мироустроения. Мудрость веков заключается как раз в советах признать эту истину и отказаться от всякого сопротивления... ...Шестов просто отказывается от этой шахматной партии и пинком опрокидывает стол. А почему "Я" должно подчиниться "мудрости", которая явно насилует самое сильное его желание? Зачем уважать "неизменные законы"? Откуда уверенность, что предполагаемое невозможное действительно невозможно? И разве философия, которую интересует Человек вообще, полезна для обладателя одной-единственной жизни во времени и пространстве? Разве не ужасен в чём-то совет, который Спиноза даёт философам: "не смеяться, не плакать, не ненавидеть, а понимать"? Напротив, говорит Шестов, человек должен был бы кричать, вопить, смеяться, насмехаться, протестовать. В Библии Иов стенал и вопил, к величайшему возмущению своих мудрых друзей" (15). Цветаева же, по меткому замечанию Бродского, - это "Иов в юбке" (16).
Фигура Библейского Иова была для Льва Шестова одной из ключевых, ибо олицетворяла иррациональное - освобождённую страданием от рационализма живую душу. И по-видимому никто из философов не приближался так близко к поэзии, как Шестов, видящий начало философии именно в отчаянии, а не в удивлении или любопытстве. Ибо он не уставал вступаться, с экстремизмом, достойным поэта, за индивидуальное существование в борьбе против слепой и равнодушной вселенской Необходимости, против железных законов бытия.
Так же, как в случае с Цветаевой, с её ежедневным "вариантом Страшного Суда" (17), духовный путь Шестова "был всегда связан с мучительными внутренними терзаниями, с тяжкой борьбой с самим собой, требованием постоянных "жертв"" (18), как пишет о нём историк философии Василий Зеньковский. И хотя в произведениях Шестова мы не часто находим "отзвуки этого внутреннего "самораспятия"... Но только в них - ключ к творчеству Шестова. [...] Только в свете этих отзвуков можно понять слова Шестова [...] о том, что "очень редко удаётся душе проснуться от самоочевидностей разума"" (19). "Люди глубоко убеждены", - пишет Шестов в одной из ключевых своих книг "На весах Иова", - "люди считают это самоочевидной истиной, что они находятся во власти какой-то от века существующей, бесплотной и равнодушной силы, которой дано решать и чему равняется сумма углов в треугольнике, и какая судьба ждёт человека, народы и даже вселенную. Или, как выразился, со свойственным ему загадочным и зловещим спокойствием, [...] Спиноза: разум и воля Бога имеет столько же общего с разумом и волей человека, сколько созвездие Пса с псом, лающим животным. Всякая попытка вырваться из власти веками создававшегося убеждения разбивается о целый ряд заранее подготовленных, тоже "самоочевидных" и непреодолимых в своей самоочевидности невозможностей" (20). "В границах чистого разума можно построить науку, высокую мораль, даже религию, но нельзя найти Бога" (21) - развивает Шестов ту же мысль в своей последней книге "Афины и Иерусалим". "Ум ведёт к необходимости, вера ведёт к свободе" (22), - утверждает он там же.
Неудивительно, что Шестова не понимали и не принимали современники, что он всегда оставался изгоем среди философов, чем-то вроде infant terrible, возмутителем спокойствия, и даже не рассчитывая на понимание, сам называл свои произведения в стиле "...Глас вопиющего в пустыне" (опять же, как тут не вспомнить Цветаевское "Мне безразлично на каком непонимаемой быть встречным!") (23). И однако при этом (и это, на мой взгляд немаловажно при попытке понять отношение к нему Цветаевой) Шестов оставался экстремистом именно в области идей. Его отказ, его неприятие миропорядка и его борьба происходили всегда на интеллектуальном, так сказать, концептуальном уровне. И его отсутствие самосохранения было идейным, философским, а не прикладным. У Цветаевой же такого раздвоения просто не могло быть, ибо "Цветаева-поэт была тождественна Цветаевой-человеку; между словом и делом, между искусством и существованием для неё не стояло ни запятой, ни даже тире: Цветаева ставила там знак равенства" (24). И поэтому, думается, её мятущейся душе служил отдохновением и прибежищем единомышленник и "строгий жрец" (25) Шестов с его - при всей бескомпромиссности - спокойной и нравственно чистой жизненной позицией. Опять же, по роду своих занятий более свободный от нарциссизма, чем поэт, Шестов притягивал и просто по-человечески.
Для иллюстрации - вот строки из его письма Борису Шлёцеру, в которых словно бы светится всё смиренное величие и неординарность его личности: "С тем, что Вы пишите, я в общем согласен. Но, ведь, это не так уж страшно. Не страшно, что пойдут книги на пользу культуры. Так всегда было, так всегда и будет и тут не только огорчаться нечего, но можно, пожалуй, и радоваться. Культура вещь ценная и нужная. Плохо было бы, если б это значило, что то, из-за чего я боролся и бороться продолжаю, имеет смысл и значение только для культуры. Конечно возможно, относительно меня лично, и такое предположение. Т.е. может быть, что я не делаю настоящего дела. Но если говорить не обо мне одном... ...горит неугасимая лампадка кем-то когда-то зажжённая, горит и не гаснет - добровольные странники незаметно для других подливают в неё масла. ...Даже те, которые работают для культуры, делают очень ценное и нужное дело. А главное, по-моему: никогда не оглядываться назад и не подсчитывать, что ты сделал. Вы спросите: откуда я взял, что "главное". Отвечу Вам честно: не знаю откуда. Может не у одного Сократа, а и у других людей есть свои демоны, которые им подсказывают, что главное и что не главное. Так или иначе, я никогда себя не спрашивал, что выйдет из моих писаний и исканий. Оттого в прежние времена, когда не было внешней нужды и можно было даже не торопиться "продавать рукопись" я был так равнодушен к судьбам своих книг. Теперь, конечно, обстоятельства изменились - приходится интересоваться "успехом". Но "вдохновение" и теперь, слава Богу, не нужно продавать - а, стало быть, можно его не оценивать. А стало быть, можно по-прежнему изобретать мифические "весы Иова", на которых скорбь человеческая перевешивает песок морской. И, если не при жизни, то после смерти они непонятным для нас образом, могут оказаться нужнее всего на свете…" (26).
Но если Цветаева - это поэтический эквивалент философа Шестова, то его аналогом в прозе мне представляется не кто иной, как Венедикт Ерофеев, автор бессмертной поэмы "Москва-Петушки", и если это сходство не очевидно глазу, то по причинам скорее оптическим. Ибо в случае Венички философия дискомфорта и бескомпромиссность отказа рядятся в одежды юродивого. Но за видимым юродством скрывается всё то же "внутреннее распятие", полное отсутствие брони и невозможность вписаться в существующий порядок вещей. Ощущение здесь сродни тому, какое испытываешь, глядя на скомороха в фильме Тарковского "Андрей Рублёв" (роль, великолепно сыгранная Роланом Быковым) - за прибаутками и юродивыми плясками шута нас вдруг обжигают его абсолютно серьёзные глаза, поразительной силы и проницательности взгляд. Так и Ерофеев, рядясь, как бы выгадывает себе право говорить абсолютно всё, что думает - глумиться и рыдать одновременно. "Я вышел из дому, прихватив с собой три пистолета, один пистолет я сунул за пазуху, второй - тоже за пазуху, третий - не помню куда. И, выходя в переулок, сказал: "Разве это жизнь? Это колыхание струй и душевредительство". Божья заповедь "не убий", надо думать, распространяется и на самого себя ("Не убий себя, как бы ни было скверно"), но сегодняшняя скверна и сегодняшний день вне заповедей. "Ибо лучше умереть мне, нежели жить", - сказал пророк Иона. По-моему, тоже так" (27).
Но Ерофеевское неприятие действительности отличается по темпераменту - он не холерик, в отличие от Цветаевой и Шестова. Он тих и кроток, он робок и деликатен, он проповедует малодушие как защиту от разрушительного пафоса энергии: "Всё на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян. [...] О, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив и был так же ни в чём не уверен: ни в себе, ни в серьёзности своего места под небом - как хорошо бы! Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости! - всеобщее малодушие. Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигу. "Всеобщее малодушие" - да ведь это спасение от всех бед, это панацея, это предикат величайшего совершенства!" (28).
Но это не меняет ни чистоты, ни силы его отказа: "Я […] умру, так и не приняв этого мира, постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри постигнув, но не приняв" (29). Что есть эти строки, если не Цветаевский "ответ один - отказ", переведенный из стихов в прозу, из ярости в кротость? И её же неутолимость и безмерность повсюду разлиты на Веничкиных "трагических листах", но не криком, а плачем: "Во всей земле... во всей земле, от самой Москвы и до самых Петушков - нет ничего такого, что было бы для меня слишком многим..." (30). "...я болен душой, но не подаю и вида. [...] с тех пор, как помню себя, я только и делаю, что симулирую душевное здоровье, каждый миг, и на это расходую все (все без остатка) [...] силы. Вот оттого и скушен… Всё, о чём вы говорите, всё, что повседневно вас занимает, -- мне бесконечно посторонне. [...] И я не верю, чтобы кто-нибудь ещё из вас таскал в себе это горчайшее месиво; из чего это месиво - сказать затруднительно, да вы всё равно не поймёте - но больше всего в нём "скорби" и "страха". Назовём хоть так. Вот: "скорби" и "страха" больше всего, и ещё немоты. [...] Как же не быть мне скушным и как не пить кубанскую? Я это право заслужил. Я знаю лучше, чем вы, что "мировая скорбь" - не фикция, пущенная в оборот старыми литераторами, потому что я сам ношу её в себе и знаю, что это такое и не хочу этого скрывать" (31).
И истекая ёрничеством, как кровью, его одиночество кажется ещё более трагическим. "Отчего они все так грубы? А? И грубы-то ведь, подчёркнуто грубы в те самые мгновения, когда нельзя быть грубым, когда у человека с похмелья все нервы навыпуск, когда он малодушен и тих? Почему так?!" (32). "Рядом с ним нельзя было не почувствовать собственной грубости: контраст был впечатляющим", -- вспоминает друг Венички, поэтесса Ольга Седакова (33).
"Веня ценил в людях только человеческое страдающее сердце", -- пишет о Ерофееве его друг Авдиев. - "И если человек страдал, ну хотя бы оттого, что он пахнет, Веня любил его. ...В музыке, в стихах, в прозе, в живописи, в жизни - Веня слушал боль и страдание человеческого сердца. И соврать при нём было невозможно. ...Веня вздыхал на каждый вздох человека в этом мире, будь он хоть эллин, хоть иудей. Страдание человека в этом мире было ему пыткой" (34).
Михаил Эпштейн говорит в предисловии к собранию сочинений Венедикта Ерофеева: "Он себя разрушал, скорее всего, сознательно. Он разрушал себя как автора - и это отзывалось в погибающем персонаже. Он разрушал себя как персонаж - и это отзывалось в погибающем авторе" (35). И это саморазрушение, на мой взгляд, есть только следствие его оголённого душевного устройства, проявление всё того же отсутствия защитных сооружений. "Чувствовалось, что этот образ жизни - не тривиальное пьянство, а какая-то служба... Мучения и труда в ней было несравненно больше, чем удовольствия... Я вообще не встречала более яростного врага любого общеизвестного "удовольствия", чем Веничка. Получать удовольствие, искать удовольствий - гаже вещи для него, наверное, не было" (36) - пишет Седакова.
"Я как сосна... Она такая длинная-длинная и одинокая-одинокая-одинокая, вот и я тоже... Она, как я, - смотрит только в небо, а что у неё под ногами - не видит и видеть не хочет..." (37), - говорит Веничка своему младенцу. В этих строках слышится довольно отчётливое эхо Льва Шестова. Его книга "На весах Иова" начинается со старого предания, где молодая фракиянка осмеяла искавшего небесных тайн Фалеса, который провалился в колодезь: "не может разглядеть, что у него под ногами, и воображает, что разглядит что на небе... Все здравомыслящие люди рассуждают так же, как и фракиянка. Все убеждены, что порядок на небе такой же, как на земле. [...] сам Фалес был тем, кому впервые пришла мысль о единстве мироздания. [...] Всякого, кто откажется принять решение разума, неизбежно ждёт участь Фалеса: он провалится в колодезь и все земные радости станут для него недоступны" (38), - пишет Шестов, утверждая тиранию и ограниченность разума. Цветаева ставит по сути тот же вопрос языком поэзии: "Голос правды небесной против правды земной" (39).
Философская формула Шестова о примате веры, его страстные рассуждения о том, что всякая попытка рационализации веры, то есть проверка веры разумом, по определению ведёт к подмене веры богословием, к её уничтожению, у Венички выражена в сжатой художественной форме: "ОН непостижим уму, а следовательно, ОН есть" (40).
И Веничка, будучи писателем, может напрямую обратиться к тому, кого Шестов всю жизнь искал. Обратиться с монологом о выпадении из миропорядка. Как сломанная клавиша - все остальные поют, а одна западает. "Я другое дерево..." (41), "Длинная-длинная и одинокая-одинокая сосна" (42)... И Веничка, и Цветаева, и Шестов - это другое дерево, это невозможность и нежелание вписаться: "...Жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? и затмение души тоже. Мы все как бы пьяны, только каждый по-своему, один выпил больше, другой меньше. И на кого как действует: один смеётся в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только ещё начинает тошнить. А я - что я? я много вкусил, а никакого действия, я даже ни разу как следует не рассмеялся, и меня не стошнило ни разу. Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю счёт и последовательность, -- я трезвее всех в этом мире; на меня просто туго действует... "Почему же ты молчишь?" - спросит меня Господь, весь в синих молниях. Ну, что я ему отвечу? Так и буду: молчать, молчать..." (43)
Мне кажется уместным закончить этот краткий обзор о таком очевидном, но и таком глубинном сходстве мироощущения у трёх русских писателей - об их страстном неприятии миропорядка, о чистоте их отказа, о философии трагедии и дискомфорта - цитатой из эссе Бродского о Цветаевой. Цитатой, которая хоть и относится буквально к Цветаевскому стихотворению "Новогоднее" (более точно, к последней его строфе), но является при этом гораздо более общей и характеризует по существу творчество всех троих:
"Эмоционально и мелодически эта последняя строфа производит впечатление голоса, прорвавшегося сквозь слёзы - ими очищенного - оторвавшегося от них. Во всяком случае, при чтении её вслух перехватывает горло. Возможно, это происходит потому, что добавить что-либо к сказанному человеку (читателю, автору ли) нечего, взять выше нотой - не по силам. Изящная словесность, помимо своих многочисленных функций, свидетельствует о вокальных и нравственных возможностях человека как вида - хотя бы уже потому, что она их исчерпывает" (44).
Примечания:
© O. Tabachnikova
|