TSQ on FACEBOOK
 
 

TSQ Library TСЯ 34, 2010TSQ 34

Toronto Slavic Annual 2003Toronto Slavic Annual 2003

Steinberg-coverArkadii Shteinvberg. The second way

Anna Akhmatova in 60sRoman Timenchik. Anna Akhmatova in 60s

Le Studio Franco-RusseLe Studio Franco-Russe

 Skorina's emblem

University of Toronto · Academic Electronic Journal in Slavic Studies

Toronto Slavic Quarterly

Ольга Лебедева

ГОГОЛЬ В НЕАПОЛЕ


Когда речь заходит об итальянском периоде жизни Гоголя, по умолчанию имеется в виду Рим: практически весь итальянский период жизни писателя ассоциативно соотнесен с "чудным Римом", главным героем одноименного гоголевского фрагмента. Между тем, очень значительный отрезок этого периода связан с Неаполем: с ноября 1846 г. по январь 1848, хотя и с выездами и перерывами, писатель провел в Неаполе последние полтора года своего пребывания в Италии.

Сам факт радикального переселения Гоголя из любимого им Рима в Неаполь практически никак не осмыслен гоголеведением. Единственным исключением является пояснение, предложенное Ю.В. Манном: ""Желанная теплота" проистекала не только от неаполитанского климата, но и от присутствия близкого душе Гоголя человека - графини Софьи Андреевны Апраксиной: писатель приютился в ее доме [...]" - и далее упомянут еще один близкий Гоголю человек: настоятель русской посольской церкви в Неаполе Т.Ф. Серединский (1). Никоим образом не опровергая этого возможного мотива переселения Гоголя в Неаполь, позволим себе допустить, что он не был единственным и что сам неаполитанский образ жизни мог оказаться притягательным для Гоголя: вернувшись в Неаполь поздней осенью 1847 г., он поселился уже не у Апраксиной, а в Hotel de Rome, который он в письмах называет "трактиром".

Однако же этот факт предлагает не только соответствующий имагологический сюжет: специфика сопутствующих гоголевскому неаполитанскому сидению обстоятельств такова, что оно предстает своего рода психологической загадкой. Ее основными позициями, с одной стороны, является очевидная и полная утрата интереса и тяги русского писателя к "чудному Риму" - и здесь возникает вопрос: "что случилось?"; с другой стороны, в документальных свидетельствах гоголевской неаполитанской жизни поражает столь же полное отсутствие не только мотивировок притягательности Неаполя для любого русского посетителя Италии в эти годы, но и традиционных дескриптивно-эмфатических элементов массовой русской неаполитаны - и это вызывает второй вопрос: "тогда зачем?".

Собственно говоря, в 115 письмах, написанных Гоголем из Неаполя, этот топоним встречается только как обозначение местопребывания: ни о самом городе, ни о его достопримечательностях, ни о его повседневной жизни Гоголь ничего не пишет - до такой степени он погружен в себя и в свои переживания, связанные с неожиданной для него реакцией читающей России на его книгу "Выбранные места из переписки с друзьями" (2). Подобного рода абсолютно интравертные письма можно было бы писать из любой точки земного шара - но есть факт полуторалетней жизни Гоголя в Неаполе, есть обратный адрес на конвертах, есть, наконец, единичные оговорки-проговорки в текстах писем, по которым можно попытаться реконструировать причины притягательности Неаполя для русского писателя, переживающего страшный духовный кризис и не блещущего физическим здоровьем.

Выбор именно Неаполя в качестве постоянного местожительства на первый взгляд предстает по меньшей мере странным, если учесть то обстоятельство, что впервые Гоголь побывал в Неаполе в 1838 г. - и город, и окрестности, и климат ему самым явным и очевидным образом не понравились, может быть, потому, что чувствовал он себя плохо, а лето, проведенное в Кастелламаре, не улучшило его здоровья: "Недуг, для которого я уехал, [...] теперь усилился вновь" (3) - сообщает он М.П. Погодину 14 августа 1838 г., на исходе своего первого неаполитанского гостевания.

Два письма 1838 г., посвященные собственно неаполитанским красотам (известное и часто цитируемое в современной имагологической неаполитане письмо к М.И. Гоголь от 30 июля 1838 г. и менее известное - А.С. Данилевскому от 20 августа 1838 г.), живописуют их или литературными штампами, или откровенно негативно, а холодная ссылка на вторичные источники, которая предваряет письмо, адресованное М.И. Гоголь: "Вид Неаполя, как вы, я думаю, знаете из описаний и рассказов, удивительный" (4), создает ярко выраженный эффект эмоционального остранения. Единственные неаполитанские реалии, которые привлекают сочувственное внимание Гоголя - это море, небо, свет, воздух, Везувий и лаццарони:

Предо мною море, голубое, как небо [...]. Предо мною Везувий. Он теперь выбрасывает пламя и дым. Вообразите себе огромнейший фейерверк, который не перестает ни на минуту. Давно уже он не выбрасывал столько огня и дыма. [...] Гром, выстрелы и летящие из глубины его раскаленные красные камни, все это - прелесть! [...] Место, где я живу, в сорока верстах от него в расстоянии. Но он совершенно кажется близок [...]. Это происходит от воздуха, который так здесь чист и тонок, что все совершенно видно вдали. [...] Все светло. Свет от солнца необыкновенный. Кажется, здесь совсем нет теней.

[...] лазарони (так называются обитатели Неаполя, народ, который лежит нагишом весь день на улице и, лежа, глотает макароны длины непомерной) [...] (5).

Через месяц, в письме А.С. Данилевскому от 20 августа, Гоголь выразит свое мнение о Неаполе еще более откровенно:

Теперь мне хуже, лето, дурно, душно и холодно. [...] Неаполь не тот, каким я думал найти его. Нет, Рим лучше. Здесь душно, пыльно, нечисто. [...] Природа [...] вовсе не в том виде, как она прежде рисовалась в моих мыслях [...]. Сосен [...] нет, кипарисов тоже. Вместо них низенькие деревья: виноград, уродливые мелкие тополи, фиги, не делающие никакого вида, и зелень, белая от пыли [...]. Небо - я, кажется, еще не пригляделся к нему. Мог ли бы ты подумать - оно совершенно светло-голубое. Мне было неприятно это. Я думал найти его темным [...], но римское против него кажется синим. [...] Пальм нет, и вообще врут, будто за Террачином начинается другая природа, африканская (6).

Как видим, Гоголь не интересуется ни красотами природы, ни памятниками античности, ни литературными воспоминаниями - его взгляд на Неаполь и его окрестности абсолютно вне сентиментально-романтической художественно-документальной традиции. Объекты, привлекающие внимание писателя - это первоэлементы, стихия: земля, вода, воздух, огонь, люди.

В 1838 г. Гоголя, несомненно, влек к себе Рим, и это влечение было настолько сильным, что блокировало все другие итальянские впечатления русского писателя: "Но мне жизнь в Риме нравится лучше, чем в Неаполе, несмотря на то, что здесь гораздо шумнее" (7) - это главный результат первого знакомства писателя с Неаполем, в котором стоит, однако, обратить внимание на весьма своеобразную заключительную похвалу покидаемому городу: шум повседневной неаполитанской жизни, традиционно отталкивающий русских путешественников первой половины века, у Гоголя вызывает нетипично-позитивную реакцию, сходную с его восторгом по поводу шума, производимого Везувием.

Через несколько лет положение кардинально изменилось: к концу 1846 г., возвращаясь в Италию из поездки в Германию (Остенде и Франкфурт), Гоголь рвется в Неаполь как в землю обетованную, а "чудный Рим" ему вполне безразличен. Уже письмо А.О. Смирновой от 15 октября 1846 г., написанное на возвратном пути из Германии в Италию, свидетельствует об изменении отношения Гоголя к Риму: "Адресуйте письмо ваше в Неаполь. В Рим я вряд ли заеду, да и незачем". А 24 ноября 1846 г. он сообщает В.А. Жуковскому: "Я прибыл благополучно в Неаполь, который во всю дорогу был у меня в предмете как прекрасное перепутье" (8). Это письмо написано по водворении Гоголя в арендуемом графиней С.П. Апраксиной Palazzo Ferrandini, и его начальные строки еще более ясно свидетельствуют о том, что Рим утратил для русского писателя свое былое очарование:

[...] во время проезда моего через Рим уже ничто в нем меня не заняло, ни даже замечательное явление народного восторга от нынешнего истинно достойного папы. Я проехал его так, как проезжал дорожную станцию; обонянье мое не почувствовало даже того сладкого воздуха, которым я так приятно был встречаем всякий раз по моем въезде в него; напротив, нервы мои услышали прикосновенье холода и сырости (9).

Еще раз обратив внимание на то, что Гоголь вновь пишет о шумных народных толпах как о факторе, могущем быть для него заманчивым, и не беря на себя ответственности за интерпретацию всех возможных причин психологического феномена разочарования Гоголя в любимом им Риме, попробуем высказать осторожное предположение о том, чтo именно могло способствовать перемене его отношения к "чудному Риму". Поскольку сам Гоголь никаких комментариев на сей счет не оставил, ограничившись лишь констатацией факта самой перемены, единственным источником возможных предположений на этот счет остаются только его посвященные Риму тексты, и прежде всего тот, который написан в апогее страсти русского писателя к вечному городу - загадочный в своей творческой истории и неисчерпаемо многозначный в своих смыслах "отрывок" "Рим", в котором образ любимого Гоголем города предстает как бы вибрирующим на грани жизни и смерти.

В описании Рима акцентировано навеки ушедшее прошлое, которое свидетельствует о себе отдельными фрагментами исчерпавшей себя мощной духовно-материальной культуры и ощущением исчерпанности жизни: "фамилия, [...] ныне пустынно догорающая в великолепном дворце", "доживающие свой век римские вельможи", "темная арка", "мраморный карниз", "порфировая потемневшая колонна", "фронтон посреди вонючего рыбного рынка", "целый портик перед нестаринной церковью", "останки необозримых цезарских дворцов" там, "где оканчивается вовсе живущий город": в Риме, любимом Гоголем и гоголевским героем, все "[...] исчезло и прошло вдруг, все застыло, как погаснувшая лава и выброшено даже из памяти Европою [...]". Единственно живое, что молодой князь видит и чувствует живым в Риме (и, вероятно, видит и чувствует в резонансе с автором) - это народ, "[...] в котором живет чувство собственного достоинства: здесь он il popolo [...]", и который особенно очевидно обнаруживает свою витальность, свое эстетическое чувство и свой жизненный потенциал на празднике, во время карнавала (10).

Трудно сказать, в какой мере Гоголь разделял чувства и мысли своего наиболее автобиографического героя (11), но о том, что для автора и героя они могли не быть тождественны (или перестали быть таковыми по прошествии некоторого времени), свидетельствует несовпадение эмфатической окраски и смысла эпистолярного суждения Гоголя, высказанного им по поводу отзыва В.Г. Белинского об отрывке "Рим", с эмфатикой и смыслом художественного текста, ср.:

Письмо к С.П. Шевыреву от 1 сентября 1843 г.:

[...] я хотя и могу столкнуться в художественном чутье, но вообще не мог быть одного мнения с моим героем. Я принадлежу к живущей и современной нации, а он к отжившей. Идея романа [...] состояла в том, чтобы показать значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций (12).

"Рим":

Притом здесь, в Риме, не слышалось что-то умершее: в самых развалинах и великолепной бедности Рима не было того томительного проникающего чувства, которым объемлется невольно человек, созерцающий памятники заживо умирающей нации. Тут противоположное чувство: тут ясное, торжественное спокойство. И всякой раз, соображая все это, князь предавался невольно размышлениям, и стал подозревать какое-то таинственное значение в слове "вечный Рим" (13).

Неясность творческой истории отрывка не позволяет точно хронологически приурочить отданное герою витальное чувство "торжественного спокойства", внушаемого зрелищем ушедшей жизни, которое, тем не менее, не переживается как зрелище торжествующей смерти, поскольку инициирует ощущение вечности, к более раннему времени, чем время завершения работы над текстом отрывка "Рим" - а это время определяется как весна 1842 г. При том, что дата окончания ранней редакции повести, называвшейся "Аннунциата", устанавливается точно, и это начало февраля 1840 г., время возникновения замысла отрывка "Рим" и время переделки первоначальных набросков повести "Аннунциата" относятся к достаточно продолжительному периоду начиная с весны 1838 по зиму 1841-1842 гг. (14).

Однако при всех этих неясностях очевидно одно: к осени 1843 г., когда Гоголь, может быть, разошелся во мнениях со своим героем, в его восприятии Рима уже доминировали другие эмоции. До своего последнего приезда в Рим (где он прожил на этот раз меньше года, с осени 1845 по весну 1846 - и более на "родину души" уже не вернулся) русский писатель перенес тяжелейшую болезнь, которая заставила его опасаться за свою жизнь и, как это будет видно из дальнейшего, резко обострила и без того свойственное ему сложное отношение к смерти: надо полагать, что в таком состоянии эмоциональный баланс между "томительным проникающим чувством, которым объемлется невольно человек, созерцающий памятники заживо умирающей нации", и ощущением вечности жизни в вечном городе нарушился, и спокойно-созерцательной гармонии Рима для поддержания чувства собственной витальности Гоголю стало недостаточно. Так наметился психологический пунктир постепенной утраты "чувства Рима" русским писателем - то есть утраты способности наслаждаться ахронностью вечного города и черпать в его облике и образе жизни вдохновение и душевные силы.

А теперь попробуем сосредоточиться на другой стороне вопроса: чем Неаполь мог привлечь писателя, находящегося в крайне тяжелом физическом и психическом состоянии? Сам Гоголь, как кажется, даже несколько удивлен: и неодолимостью своей тяги к Неаполю, и явным психотерапевтическим эффектом, который возымело его переселение на берега Неаполитанского залива:

Неаполь прекрасен, но чувствую, что он никогда не показался бы мне так прекрасен, если бы не приуготовил бог душу мою к принятью впечатлений красоты его. Я был назад тому десять лет в нем и любовался им холодно. Во все время прежнего пребыванья моего в Риме никогда не тянуло меня в Неаполь; в Рим же я приезжал всякий раз как бы на родину свою. [...] Но как только приехал я в Неаполь, все тело мое почувствовало желанную теплоту, утихнули нервы, которые, как известно, у других еще раздражаются от Неаполя. [...] душа моя глядит светло вперед (15).

И еще в двух письмах - А.О. Смирновой и А.П. Толстому, написанных в тот же день, что и цитированное письмо В.А. Жуковскому (24 ноября 1846 г.), Гоголь вновь подчеркнет просветление, которое снизошло на него в Неаполе: "[...] готовясь встретить светло все, что ни определит мне божья воля [...]"; "В душе моей стало так приютно и светло здесь [...]". И это состояние души, несмотря на явное ухудшение физического самочувствия, продержится у него вплоть до самого его отъезда в Германию в мае 1847 г. В письме В.А. Жуковскому от 10 февраля 1847 г. Гоголь сообщит не только о том, что он плохо себя чувствует, но и о том, что "[...] божией милостью дух уныния далеко от меня" (16).

Если поверить самому Гоголю в тех рациональных мотивировках, которыми он объяснял причины своего переселения из Рима в Неаполь, то таковых мы обнаружим в основном две. Первая: Неаполь - это "прекрасное перепутье", приморский город, из которого Гоголь ближе к выгрузке на корабль на пути в Иерусалим: ср. цитированное выше письмо А.О. Смирновой от 24 ноября 1846 г.: "Я здесь остановился как бы на каком-то прекрасном перепутьи, ожидая попутного ветра воли божией к отъезду моему в святую землю [...]"; "В Неаполе я у моря и жду погоды [...]" (17). О том, насколько эта мотивировка была устойчивой, свидетельствует повтор того же аргумента в письмах, написанных через год ей же (20 ноября 1847 г.). "Я теперь в Неаполе, затем, что здесь мне как-то покойнее, и отсюда я ближе к выгрузке на корабль" и Н.Н. Шереметевой (конец ноября-начало декабря 1847): "Я теперь в Неаполе; приехал сюда затем, чтобы быть отсюда ближе к отъезду в Иерусалим" (18). Вторая: Неаполь - это место, где здоровье писателя очевидным образом поправилось и где он чувствует себя физически лучше, ср. письмо С.П. Шевыреву от 8 декабря 1846 г.: "Неаполь я избрал своим пребыванием потому, что мне здесь покойней, чем в Риме, и потому, что воздух, по определенью доктора, для меня лучше римского, что, впрочем, я испытал: здесь я меньше зябну" (19).

И обе эти мотивировки на объективный взгляд со стороны весьма сомнительны и не выдерживают рациональной поверки: в Италии сколько угодно приморских городов и морских портов, в том числе и на Адриатическом и Ионийском побережьях, от которых, несомненно, до Иерусалима ближе, чем от побережья Тирренского; что же касается физического здоровья Гоголя, то оно в Неаполе явно ухудшилось - он сам зимой 1847 г. неоднократно сообщает об этом своим корреспондентам: "Слабость усилилась, и некоторые прежние недуги стали возвращаться" - В.А. Жуковскому от 10 февраля 1847; "[...] здоровье мое вновь несколько расклеилось. Вот уж скоро два месяца, как одержим я бессонницами [...]" - А.О. Россету от 11 февраля 1847; "Мои нервы теперь всколебались и расстроились. Ночи мои без сна. Здоровье мое так расшаталось, что я должен [...] укрепить мое тело железными водами и морскими купаньями. Придется опять навестить Остенде [...]" - А.М. Вьельгорской от 16 марта 1847 (20). И даже более того: С.П. Шевырев, например, в не дошедшем до нас письме, судя по гоголевскому на него ответу (письмо С.П. Шевыреву от 2 декабря 1847 г.), увидел причину болезненного состояния писателя не в чем ином, как во вредоносном действии неаполитанского климата:

Замечание твое, что мои нервы страдают именно от климата неаполитанского, я не думаю, чтоб было справедливо: я здесь чувствую себя не только лучше, чем в Германии, но даже, чем в Риме (21).

И такой поразительный факт, что весной 1847 г. после проведенной в Неаполе зимы Гоголь, для поправки пошатнувшегося здоровья отправился на морские купанья не откуда-нибудь, а именно из Неаполя, и не куда-нибудь, а именно на Северное море, в Остенде, окончательно придает как бы рациональным гоголевским мотивировкам характер столь узнаваемо-гоголевского гротескного абсурда, организующего на сей раз не столько созданную писателем в тексте модель реальности, сколько его собственную авторскую интерпретацию своего неаполитанского поведенческого текста...

При этом полное и принципиальное отсутствие в неаполитанских письмах Гоголя 1846-1848 гг. какой-либо информации о каких-либо его туристических или экскурсионных мероприятиях как в самом городе (Бурбонский музей, Капо ди Монте, Сан Мартино, церкви, да хотя бы даже Ривьера ди Кьяйя или Вилла Реале!), так и в его окрестностях (Байское побережье, Везувий, Помпея и Геркуланум, Сорренто, Капри) - то есть, в тех направлениях, которые типологически характерны для письменных документов всех без исключения русских посетителей Неаполя в первой половине XIX в., заставляет предположить, что в случае с Гоголем притягательной силой не обладали даже и хваленые неаполитанские красоты. Тогда что же ей обладало? и обладало с такой неотменной силой, что 10 января 1848 г., незадолго до того, как революционные события выгнали его из Неаполя раньше намеченного им для отъезда в Иерусалим времени, Гоголь с очевидным восторгом сообщал в письме В.А. Жуковскому: "Перед мной опять Неаполь, Везувий и море!" (22).

Учитывая явное противоречие реальных не весьма благоприятных обстоятельств жизни Гоголя в Неаполе их субъективно-позитивному восприятию, позволим себе предположить, что неоднократные гоголевские славословия целительному и успокаивающему нервы неаполитанскому воздуху, которые мы находим, например, в письмах А.О. Смирновой от 24 ноября 1846 г. и С.П. Шевыреву от 8 декабря 1846 г.: "[...] воздух успокаивающий и тихий"; "[...] воздух, по определенью доктора, для меня лучше римского, что, впрочем, я испытал" (23), следует понимать скорее в метафорическом смысле, нежели в предметном.

Вероятно, Гоголя привлекла в Неаполь не столько сама по себе физическая субстанция чистого морского воздуха, сколько атмосфера жизни города в ее стабильных и повседневных проявлениях, неприметно запавшая в его сердце 10 лет назад и подспудно памятная ему по его первому наезду: вспомним страсть писателя к звукам народного уличного шума и зрелищу народных толп на городских площадях, а также и то почти единственное, что безусловно понравилось ему в Неаполе уже в 1838 г.: Везувий, непрерывно извергающий раскаленную лаву (ср. образ застывшей лавы в отрывке "Рим": "все исчезло и прошло вдруг, все застыло, как погаснувшая лава"), и "лазарони (так называются обитатели Неаполя, народ, который лежит нагишом весь день на улице и, лежа, глотает макароны длины непомерной)".

Если зрелище живого действующего вулкана, при всей своей угрожающей мортальной семантике, великолепно своей картинной живописностью и предельно наглядно олицетворяет контраст жизни и смерти, обостряющий переживание каждого из элементов этой оппозиции, то антропологический концепт неаполитанца (неаполитанского народа), при всей своей очевидной карикатурной гротескности, явно окрашен светлой улыбкой гоголевской симпатии - может быть потому, что он столь же наглядно знаменует райское первобытие человека и очень напоминает нечто Гоголю в высшей степени симпатичное - а именно, эпическую "пышную фигуру" запорожца, вольно и беззаботно растянувшегося в сладком сне посреди улицы Запорожской Сечи?

И здесь, основываясь на обмолвке самого Гоголя в цитированном письме к Жуковскому ("Неаполь, Везувий и море"), уместно подумать о том, чтo именно Гоголь, живя в Неаполе, ежедневно видел - надо полагать, именно это ежедневное зрелище и послужило причиной его немотивированной гармонии с неаполитанской средой обитания. Вышеупомянутый имагологический информационный пробел его писем вполне способна компенсировать вековая традиция русской документально-художественной неаполитаны, в которой гоголевские эпистолярные тексты из Неаполя / без Неаполя занимают серединную позицию.

Не задаваясь целью установить или опровергнуть факт знакомства Гоголя с предшествующей ему традицией русско-неаполитанского травелога, сосредоточимся на типологических мотивах этого травелога: то, что видели и замечали на улицах города все посетители Неаполя на протяжении всего XIX в., есть несомненное свидетельство действительности примет городского топоса и его modus vivendi, зафиксированных их путевыми записками. Тем более что к началу второй половины XIX в. в русско-неаполитанском травелоге становится очевидной тенденция к смене приоритетов: любование красотами природы и культурно-историческая рефлексия уступают место пристальному интересу русских путешественников к городским неаполитанским будням.

А видит Гоголь, прежде всего, бесконечный и перманентный праздник жизни, своего рода карнавал, ежедневно справляемый на улицах Неаполя. Несмотря на то, что русские предшественники Гоголя, за редким исключением, были более внимательны к красотам природы, чем к живым сегодняшним людям, больше интересовались руинами, чем сиюминутной жизнью, и были более склонны погружаться в культурно-исторические воспоминания, чем замешиваться в бурлящую на неаполитанских улицах толпу и делить с ней стихийную радость жизни, их тексты все же сохранили отдельные наблюдения, которые легко складываются в общую картину образа неаполитанской улицы. И, несмотря на свою преимущественно негативную коннотацию (эта особенность жизни Неаполя скорее раздражала чем восхищала чувствительных путешественников, воспитанных на сладостной меланхолии и уединенных размышлениях сентиментально-романтической традиции), именно этот образ "ярмаркующего народа", говоря словами самого Гоголя, является наиболее очевидным и ярким лейтмотивом их описаний:

[...] каждый день и час народ как волны по всему городу. Всякую минуту боишься на улицах раздавить или сам быть раздавленным. Между толпою бегут лошади, кареты мчатся как стрелы, и тут же ходят маленькие дети. [...] крики, споры, распри, угрозы заглушают на каждом шагу. [...] Бог молчания был бы здесь вовсе без места (24).

Средняя часть города, уставленная сплошь поддомными лавками, напоминает наш гостиный двор. Почти беспрестанный шум и крик неаполитанцев слышен на вершине горы С. Элм. [...]. Австрийские барабаны, волынки калабрийских пастухов, звонкие голоса разносчиков, вой нищих, изуверное пение женщин и ребятишек, ходящих с крестами, и стук колес составляют оглушительную нескладицу [...] (25).

Чрезвычайное многолюдство, толпы нищих и монахов, [...], вечный восторг народа, [...] леность и свобода дурачиться [...]. Праздность и беспечность, царствующие в Неаполе, уподобляют сию столицу всегдашней ярмарке. [...]

[...] можно было подумать, что жители всего света собрались в Неаполь. Несколько уже времени продолжается маскерад, и старый и малый, и богатый и нищий, в смешных костюмах, целую ночь бродят по улицам. [...]

Все должности, работы и нужды жизни совершаются здесь публично. Кофейные домы, трактиры, лавки всегда наполнены средним состоянием людей; улицы наводнены народом. Первые, зевая, смотрят на проходящих; последний поет, пляшет, смеется, [...] обедает на площади в открытой лавке и спит где попало (26).

Огни на подвижных лавках, между толпами народа, поющего, пляшущего, кричащего [...] кареты, открытые коляски и всякого рода экипажи, наполненные дамами и кавалерами лучшего общества [...]. Множество молодых людей разъезжает верхом [...]. Военные являются в блестящих мундирах, прочие во фраках. Собрание всегда бывает премноголюдное, потому что простой народ, и даже ладзарони, толпами ходит тут же. Это то же, что наше первое Мая в Москве в Сокольниках, или Екатерингофское гулянье в Петербурге, с тою только разницею, что здесь оно возобновляется каждый день. [...]

Здесь, среди улицы, с исступлением кричит проповедник, [...] пляшут собаки, или тянется ход, [...] несут хоругви и образа. [...] музыканты дают серенаду; там крестьянские девки, с островов, в нарядных костюмах, танцуют тарантеллу. Для Неаполитанца все это служит зрелищем; [...] были бы макарони да представления, и он доволен [...] (27).

Нигде не видал я такой полноты, шума, живости. Народ всякого сорта с утра до вечера толпится на ней (Виа Толедо. - О.Л.) [...] (28).

[...] пред каждым домом ремесленники работают вне жилищ своих, в больших котлах дымятся горячие макароны; на сковородах жарятся каштаны; у дверей лежат кучами съестные припасы [...]. Все домашние дела производятся всенародно, гласно и невозбранно. Можно вообразить себе шум, вопль, крик, визг этой варварской толпы. [...]

[...] здесь (на Виа Толедо. - О.Л.) кипит с утра до ночи толпа народная (29).

Этот совокупный локальный неаполитанский текст, написанный шестью русскими путешественниками в период с 1805 по 1844 гг., настолько един и в своей неизменной на протяжении полувека реальной отправной точке, и в типологии дескриптивной поэтики нанизывания синтаксически однородных, но семантически разноплановых номинативов, что, во-первых, кажется принадлежащим перу одного автора, а во-вторых, вызывает сильнейшее подозрение в том, что автор этот - не кто иной, как сам Гоголь. Разумеется, Ф.П. Лубяновский, А.А. Шаховской и В.Б. Броневский, которым принадлежат первые три цитированные фрагмента, не могли знать еще не написанных в то время гоголевских "Вечеров на хуторе близ Диканьки" - однако не исключено, что их неаполитанские путевые заметки могли попасть в руки юного нежинского лицеиста. Что же касается Н.С. Всеволожского, М.П. Погодина и Н.И. Греча, то невозможно даже предположить, что они не читали "Сорочинской ярмарки" с ее знаменитой картиной южнорусского праздника и карнавала - сельской ярмарки, обнаруживающей поразительное типологическое родство с соответствующим южноитальянским топосом:

Вам, верно, случалось слышать где-то валящийся отдаленный водопад, когда встревоженная окрестность полна гула, и хаос чудных, неясных звуков вихрем носится перед вами. Не правда ли, не те ли самые чувства обхватят вас в вихре сельской ярмарки, когда весь народ срастается в одно огромное чудовище и шевелится всем своим туловищем на площади и по тесным улицам, кричит, гогочет, гремит? Шум, брань, мычание, блеянье, рев, - все сливается в один нестройный говор. Волы, мешки, сено, цыганы, горшки, бабы, пряники, шапки - все ярко, пестро, нестройно; мечется кучами и снуется перед глазами. Разноголосые речи потопляют друг друга, и ни одно слово не выхватится, не спасется от этого потопа [...]. Ломается воз, звенит железо, гремят сбрасываемые на землю доски, и закружившаяся голова недоумевает, куда обратиться (30).

Если мы теперь обратим внимание на то, что народные толпы описаны и в травелогах, и у Гоголя с явным преобладанием водных эпитетов: народ как волны, улицы наводнены народом, кипит толпа народная, все сливается в один нестройный говор, речи потопляют, потоп, водопад, то становится очевидно: то море, на которое Гоголь любуется в Неаполе - это не только воды Неаполитанского залива, это еще и антропологическая стихия, уличная народная жизнь в ее типологическом для русской языковой картины мира уподоблении водной стихии: море народа, волны моря житейского.

Однако же в Неаполе XIX в. этот вечный праздник торжествующей народной жизни переживался особенно остро и несравненно более интенсивно, чем любое другое шумное празднество в Италии - да хотя бы даже и римский карнавал, именно потому, что в Неаполе он постоянно происходил на одном и том же не самом подходящем для народного веселья фоне дымящегося и угрожающего ежеминутным извержением, активного на протяжении всего XIX в. Везувия. И этот контраст висящей над городом смерти и бурлящей в городе жизни заставлял его посетителей с особенной силой чувствовать не только радость жизни, но и близость смерти. А мысль о смерти и рассуждения о необходимости ежеминутно помнить о ней ради того, чтобы не потерять желания жить - это одна из самых устойчивых мыслей в письмах Гоголя второй половины 1840-х гг. Собственно говоря, именно этой декларацией, корреспондирующей с последними римскими работами Гоголя ("Развязка Ревизора") ознаменованы самые первые месяцы пребывания Гоголя в Неаполе, ср. письмо М.И. Гоголь от 25 января 1847 г.:

Кто помнит о смерти и представляет ее перед глазами живо, тот не пожелает смерти, потому что видит сам, как много нужно наделать добрых дел, чтоб заслужить добрую кончину и без страха предстать на суд пред господа. По тех пор, пока человек не сродниться с мыслью о смерти и не сделает ее как бы завтра его ожидающею, он никогда не станет жить так, как следует [...]. Постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни. [...] Моим помышленьям о смерти я обязан тому, что живу еще на свете. Без этой мысли, при моем слабом состояньи здоровья, [...] меня бы давно не было на свете. Но, содержа в мыслях перед собою смерть и видя перед собою неизмеримую вечность, нас ожидающую, глядишь на все земное, как на мелочь, на малость, и не только не падаешь от всяких огорчений и бед, но еще вызываешь их на битву [...]. Итак, вот что значит смерть и мысль о смерти… (31).

Согласимся, что лучшего места, чем Неаполь с его вечно дымящимся и периодически извергающимся на протяжении всего XIX в. Везувием не найти для того, чтобы следовать заповеди древних стоиков "memento mori" и не только воображать возможность ежеминутно угрожающей смерти, но и видеть ее воочию. В те же самые годы, которые Гоголь провел в Неаполе (1847-1848), по южной Италии путешествовал столь же тяжело больной и так же много думавший о смерти русский художник и писатель В.Д. Яковлев, оставивший следующее свидетельство о доминанте вулкана в неаполитанском ландшафте:

Везувию дана самая видная роль во всех здешних пейзажах. [...] глаза мои не расстаются с Везувием. [...] на голубом фоне неба рисуется он, с своим дымом, как грозный дух тьмы посереди светлого, улыбающегося Эдема (32).

Везувий и вызываемые зрелищем его дыма и лавы постоянные мысли о смерти (причем о смерти даже в сакральном смысле - апокалипсической, огненной, смерти после Страшного Суда), которая может настигнуть внезапно, как она настигла Помпею и Геркуланум - вот еще один возможный аттрактивный момент для человека, одержимого страстью ежечасно, ежеминутно помнить о смерти ради жизни. В Риме такого рода мысли нерелевантны, в вечном городе "по определению нет места смерти" (33) - и то, что может вызвать мысль о ней - руины - слишком очевидно участвует в жизни в качестве фундамента, источника камня для новой постройки, почвы для буйной растительности, прекрасного живого ландшафта и вообще самого подходящего интерьера для инициализации спокойного и гармоничного ощущения вечности и бессмертия: природы, но не человека и нации. Не то в Неаполе.

Пожалуй, мысль о всепобеждающей, неподвластной времени и смерти, торжествующей неаполитанской витальности наиболее внятно и точно выразил один из самых поздних русских путешественников классического времени русской словесности - Павел Муратов, который впитал и афористически закруглил более чем вековую дескриптивную традицию русско-неаполитанского травелога двояким способом: и резким типологическим отличием неаполитанской главы "Образов Италии" от всех остальных локальных дескрипций его книги, и прямой декларацией того смысла, который подспудно нарастает в русской неаполитане начиная с самых ранних ее образцов XVIII в.:

[...] впечатления искусства и старины [...] быстро уступают место неудержимому натиску неаполитанской жизни. [...] неосязаемые образы прошлого очень скоро теряются и исчезают в шумящем и блистающем всеми силами жизни зрелище нынешнего Неаполя. [...] В современном Неаполе нет никаких материальных следов древних Партенопеи и Неаполиса. Река жизни текла здесь всегда так стремительно, что на ее природных берегах не осталось никаких исторических отложений. [...]

Для путешественника, умеющего смешиваться с народной толпой, сама жизнь в Неаполе представляет нескончаемый интерес. Можно сказать даже, что кто не был в Неаполе, тот не видел зрелища народной жизни (34).

В неаполитанской главе своей книги писатель рубежа XIX-XX вв. не только воспроизводит атомарную структуру всей русской неаполитаны XIX в., окружая ядро городского неаполитанского текста сателлитами локальных дескрипций неаполитанских окрестностей, но и совершенно сознательно и даже декларативно отказывается от того эстетического аспекта образа города, который доминирует во всех остальных главах, посвященных преимущественно памятникам искусства других итальянских городов. И, между прочим, возникающая в самом начале неаполитанской главы оппозиция живой и естественной народной жизни Неаполя и иллюзорной, механистичной, хотя и "бьющей ключом уличной жизни" Парижа обличает в Муратове тонкого и восприимчивого читателя повести Гоголя "Рим".

Однако же самое главное в сути зафиксированного Муратовым типологического восприятия и переживания Неаполя русскими свидетелями его вечного праздника заключается в четком определении специфики неаполитанского хронотопа. По мысли Муратова, бурлящая народная жизнь Неаполя тоже неподвластна ходу времени и, следовательно, бессмертна - но совершенно иным способом, чем это случилось, например, во Флоренции, навеки сохранившей в своей городской атмосфере свой ренессансный расцвет, или в Риме, воочию демонстрирующем историю европейской культуры в ее развитии от античности до наших дней (чьими бы - гоголевскими или современными - эти дни ни были). Пожалуй, лишь Муратову из всех русских посетителей Неаполя в XIX - начале XX в. удалось внятно высказать то смутное, но живое чувство причастности к древнейшим временам европейской культуры, которое Неаполь вызывал в их душах и умах не памятниками или руинами, но обликом, мироощущением, бытом и образом жизни своих обитателей:

По мере того, как приезжий приглядывается к здешней народной жизни, он начинает различать в ней черты глубокой древности. [...] Неаполь единственный город в Европе, удержавший до сих пор на своих улицах нечто из зрелища античной жизни. Простота, бедность предметами, близость к природе делают здешний народный быт похожим на быт греко-римских городов. Многое из обихода жизни осталось здесь таким, каким оно было при Августе - те же стада коз, те же глиняные кувшины с водой, светильни, наполненные маслом, тонкие колеса повозок. [...] Мелькающие в толпе лица часто поражают своим по-древнему ясным выражением. Бедность и нищета освещены здесь тоже не нашей, античной улыбкой, и свободная нагота играющих на улице детей бывает здесь так же прекрасна, как александрийские бронзы (35).

Неаполь, античный рай, вечно цветущий под сенью смертельной угрозы Везувия и не расстающийся со своим исконным древним мироощущением невзирая на протекшие над ним тысячелетия, от которых не осталось никаких материальных следов - это предельно ясная, предельно наглядная оппозиция смерти и жизни, в которой смерть не пугает на фоне витальной радости античной идиллии, а жизнь не тяготит на фоне блистательно-прекрасного, хотя и грозного, зрелища смерти. До какой степени именно Гоголь был способен оценить этот неаполитанский оксюморон, свидетельствует его статья "Последний день Помпеи", в которой произошло его предварительное заочное знакомство с Везувием, и над смыслами которой, при всей катастрофичности образов брюлловского полотна, вызвавшего эту гоголевскую работу к жизни, доминирует концепт всепобеждающей совершенной красоты.

Вне неаполитанского контекста гоголевская идея необходимости постоянно видеть смерть для того, чтобы не потерять желания жить, кажется или надуманным парадоксом больной психики, или неудачной риторической фигурой. Однако же только в Неаполе с его тысячелетиями устоявшимся образом жизни и мироощущением гоголевская жажда помнить о смерти ради жизни обретает силу убедительности реального переживания, очень точно выраженного словами, поскольку при ближайшем рассмотрении неаполитанское "memento mori" оказывается не так уж страшно не только на картине Брюллова, но даже и на неаполитанской улице. И более того: именно в Неаполе это постоянное, ежеминутное, изо дня в день напоминание о смерти переживается на удивление легко и беззаботно. В том, что касается мортальных коннотаций образа Везувия, русский травелог тоже демонстрирует поразительное единодушие в описании эмоционального аффекта, вызываемого зрелищем по определению пугающим: "оно пугает, а никому не страшно":

Итак, здесь-то оная страшная сопка, которая горит уже несколько веков, которая потопила столько городов, которая погубила целые народы, которая всечасно угрожает сей обширной стране, сему Неаполю, в коем, в сие самое время, смеются, поют, пляшут, и даже не думают о ней (36).

[...] сей великолепный город, который столько уже раз был угрожаем волканом и столь мало боится его (37).

[...] волканическое местоположение и соседство Везувия могут наделать много бед Неаполю; но мрачные мысли не укореняются в его окружностях [...] (38).

[...] все, что окружает Неаполь, назначено рано или поздно к погибели; и если сия великолепная Парфенопа имеет лучшее, красивейшее в свете положение, то, напротив, нет другого более опасного. Впрочем, неаполитанцы о сем не думают; одни только иностранцы о том рассуждают. [...] не мог сообразить сего спокойствия народа, беспечно наслаждающегося прохладою ночи, освещенной луною и огнем Везувия (39).

При виде здешних очаровательных мест эта беспечность понятна. [...] Над городом - вечно дымящийся сосед, ежеминутно грозящий гибелью. Но куда ни поглядишь - жизнь здесь кипит, как будто эта земля никогда не знала ни единой могилы. [...] в этом лучезарном, вечно-смеющемся Неаполе - смерть кажется мифом. [...] хочется жить… до безумия. [...] Отец Тасса, тоже поэт, говорит, будто здешний воздух наделяет бессмертием (40).

И если мы теперь обратим внимание на глаголы, конкретизирующие в номинациях действия знаменитую беспечность неаполитанских жителей, которые "смеются, поют, пляшут", пируют и спят на улицах под угрозой ежеминутно возможной смерти, если отметим эпитет "вечно-смеющийся", примененный к Неаполю В.Д. Яковлевым, и вспомним о том, что вечный смех был не только атрибутом олимпийских богов, которые отличались от людей именно по признаку вечности жизни и вечности смеха, но и главным поэтологическим признаком творчества раннего Гоголя, Гоголя до "Ревизора", то становится совершенно понятно: атмосфера повседневной жизни "вечно смеющегося" Неаполя была именно той средой, которая помогала Гоголю поддерживать в себе чувство витальности. И здесь любопытно отметить одно сближение чисто языкового характера: гомеровский эпитет "асбестос гэлос", характеризующий вечный смех богов-олимпийцев и дважды встречающийся в "Одиссее" (не забудем, что именно в эти годы Жуковский, с которым Гоголь тесно общался, переводил "Одиссею"), можно буквально перевести на русский язык словосочетанием "несгораемый смех": смех, которого неспособен уничтожить даже огонь вулкана.

По мере углубления духовного кризиса писателя на него не могла уже больше целительно воздействовать спокойно-совершенная и созерцательно-гармоническая вечность вечного Рима, Гоголь нуждался в более сильной дозе жизненного эликсира - и, думается, всепобеждающая неаполитанская витальность, находящая свое выражение в непрекращающемся веселье и смехе, не только давала ему нравственные силы: она еще нечувствительно напоминала ему о светлом мире торжествующего над нечистью миростроительного смеха в созданных им когда-то не идеализированных, но идеальных картинах полноценной народной жизни.

Любопытно, что именно смех как эстетическая проблема очевидным образом первенствует в тех немногих условно-художественных, практически же - эстетико-идеологических текстах Гоголя, которые относятся ко времени его жизни в Неаполе: это вторая редакция "Развязки Ревизора" и письмо В.А. Жуковскому от 10 января 1848 / 29 декабря 1847 г.

Если говорить о второй редакции "Развязки Ревизора", то, как замечает Ю.В. Манн, когда именно "[...] Гоголь приступил к переработке "Развязки", неизвестно. Мы знаем лишь, что к 28 июня (10 июля) 1847 г. новый текст был готов" (41). Гоголь распорядился приостановить издание и постановку "Ревизора с Развязкой" в письме к С.П. Шевыреву от 8 декабря / 26 ноября 1846 г., написанном из Неаполя: "Мне надобно [...] многое пересмотреть, исправить и обделать лучше" (42). Сообщение же об окончании работы над новой редакцией "Развязки" находится в письме к П.А. Плетневу из Франкфурта от 10 июля (28 июня) 1847 г.: "Хочу послать к тебе также переделанную "Развязку Ревизора", которая вышла теперь, кажется, ловчее" (43). Из Неаполя в Германию Гоголь выехал 11 мая / 30 апреля 1847 г., и время приблизительно до 10 июня / 29 мая 1847 (дата первого письма из Франкфурта) провел в дороге. Конечно, возможность того, что переработанный текст "Развязки" был написан в доме Жуковского во Франкфурте, не исключена: к тому моменту, как Гоголь сообщил Плетневу о своем намерении послать ему переработанный текст, он жил у Жуковского во Франкфурте уже месяц. Однако это не меняет сути умозаключения о непосредственной связи второй редакции "Развязки" с неаполитанскими впечатлениями: как об этом свидетельствуют письма из Неаполя, гоголевское намерение переписать "Развязку" возникло в самом начале жизни писателя в этом городе, и очень возможно, что именно в Неаполе и был написан тот черновик второй редакции "Развязки", который до нас дошел.

Что же касается письма к Жуковскому от 10 января 1848 / 29 декабря 1847 г., перекликающегося своими эстетическими идеями с "Авторской исповедью", над которой Гоголь начал работать минувшим летом, во Франкфурте, в доме Жуковского, то писатель предназначил его для второго издания "Выбранных мест из переписки с друзьями", намереваясь озаглавить это письмо "Искусство есть примирение с жизнью" и заменить им "Завещание", открывавшее его последнюю книгу в ее единственном прижизненном издании (44). Уже само по себе это намерение, хотя бы и не осуществленное, более чем наглядно свидетельствует о направлении, в котором эволюционировала духовная жизнь писателя в его неаполитанский период: смена бывших мортальных страхов возрожденными витальными надеждами, эксплицированная в заглавиях двух концептуальных титульных текстов, призванных послужить своего рода камертоном основного текста, категорически переакцентирует эмфатику самой спорной из всех гоголевских книг.

Размышления о природе своего собственного дарования в частности и о сущности смеха вообще окружают неаполитанский период жизни Гоголя явным композиционным кольцом. Первое, что делает Гоголь, водворившись в Неаполе - отменяет проект публикации и постановки "Ревизора с Развязкой" в письме С.П. Шевыреву от 8 декабря / 26 ноября 1846 г. (45) и возвращается к тексту "Развязки", которая, наряду с текстами других приложений к "Ревизору", призвана послужить эстетическим манифестом гоголевского искусства. Последнее, что он пишет перед отъездом из Неаполя в Иерусалим - это еще более явный эстетический манифест, вышеупомянутое письмо В.А. Жуковскому от 10 января 1848 / 29 декабря 1847 г., связанное своими мыслями с "Авторской исповедью". И в этом композиционно-тематическом кольце невозможно не увидеть духовно-идеологического коррелята с ежедневными впечатлениями неаполитанской жизни.

В работе над второй редакцией "Развязки" "[...] Гоголь всячески стремился предотвратить возможность аллегорического истолкования "Ревизора" [...] и перенести акценты с проблемы трактовки "Ревизора" на проблему его очищающего духовного воздействия и шире - на проблему христианского восприятия смеха как "бича", который прежде всего должен быть направлен на самого себя" (46). Никоим образом не оспаривая этого мнения Ю.В. Манна, обратим внимание лишь на то, что касается непосредственно проблемы смеха в этом так и не опубликованном при жизни Гоголя тексте.

Во-первых, очевидно, что в черновике финального монолога Первого комического актера лаконичные замечания первой редакции о роли и сущности смеха в комедии существенно распространяются, ср.:

Первая редакция "Развязки Ревизора":

Дайте мне почувствовать, что и мое поприще так же честно, как и всякого из вас, что я так же служу земле своей, как и все вы служите, что не пустой я какой-нибудь скоморох, созданный для потехи пустых людей [...], и возбудил в вас [...] смех, родившийся от любви к человеку. [...] Возвратим смеху настоящее его значенье! [...] посмеемся великодушно над мерзостью собственной, какую в себе ни отыщем! (47).

Вторая редакция "Развязки Ревизора":

[...] или, думаете, даром нам дан смех, когда и последний негодяй, которого ничем не проймешь, его боится. Значит, он дан на доброе дело. Скажите, зачем нам дан смех? затем ли, чтобы так, попусту, смеяться? [...] Зачем не обратим его вовнутрь самих себя? Зачем один намек о том, что вы над собой смеетесь, может привести во гнев?.. [...]

Дайте же мне почувствовать, что и мое поприще так же честно, как и всякого из вас, что я так же служил земле своей, что не пустой я был скоморох, [...] и возбудил в вас не тот пустой смех, которым пересмехает человек человека, но смех, родившийся от любви к человеку. [...] Отнимите, отнимите после меня этот смех, отнимите у тех, которые обратили его в кощунство над всем, не разбирая ни хорошего, ни (дурного). Говорю вам, верьте этим словам, которые говорит душа впервые в свою жизнь. Он добр, он честен, этот (смех). Он дан именно на то, чтобы уметь посмеяться над собой, а не над другим. И в ком уж нет духа посмеяться над собственными недостатками своими, лучше тому век не смеяться. Иначе смех обратится в клевету и, как за преступленье, даст он за него ответ (48).

Во-вторых, очевидно и то, что смех, направленный амбивалентно - на объект и на субъект - это типично карнавальная форма смеха: не разрушительного, но созидающего, того самого смеха, который создает пространство коммуникации и зону контакта и генетически является атрибутом божественности. Как точно заметил М.М. Бахтин, "[...] внутренняя природа влекла его (Гоголя) смеяться "как боги", но он считал необходимым оправдывать свой смех ограниченной человеческой моралью времени" (49). И в этих вечных терзающих сомнениях в своем праве смеяться над тем, что кажется смешно, усугубленных типично русской ассоциативной связкой "смех-грех", Гоголь, безусловно, находил поддержку, оправдание и утешение в "вечно смеющемся" без каких-либо угрызений совести Неаполе.

До некоторой степени это умозаключение может подтвердить вышеупомянутое письмо к Жуковскому, завершающее неаполитанский период Гоголя явным свидетельством того действительного успокоения нервов, которое принес писателю целительный неаполитанский воздух: в нем (письме) зафиксировано состояние души, субъективно переживаемое Гоголем как духовное возрождение и творческий подъем:

Перед мной опять Неаполь, Везувий и море! Дни бегут в занятиях, время летит так, что не знаешь, откуда взять лишний час (50).

На этом эмоциональном подъеме Гоголь, подводя итоги своему творчеству и размышляя о своем - своего творчества - будущем, начинает эти размышления опять проблемой смеха:

Никогда, например, я не думал, что мне придется быть сатирическим писателем и смешить моих читателей. [...] вообще же я был характера скорей меланхолического и склонного к размышлению. [...] болезнь и хандра были причиной той веселости, которая явилась в первых моих произведениях [...]. Мой смех вначале был добродушен; я совсем не думал осмеивать что-либо с какой-либо целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня целиком сословия и классы общества, что я наконец задумался. "Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить попустому". Я решился собрать все дурное, какое только я знал, и за одним разом над ним посмеяться - вот происхождение "Ревизора"! (51).

Таким образом, по самосознанию Гоголя, первый страшный духовный кризис настиг его сразу после того, как он попытался осознанно использовать свой божественный смеховой креативный дар с посторонней сатирической (то есть, разрушительной) целью. Преодоление представлений о том, что цель искусства (смеха) есть что-то иное, нежели само искусство (сам смех) очевидно в следующей декларации письма:

Мое дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни (52).

И в связи с этим прозрением, которое воспринимается как основной духовный итог гоголевского на первый взгляд интравертного неаполитанского сидения, симптоматично трансформируются два очень важных момента духовной жизни писателя.

Во-первых, это мотивировка его паломничества в Иерусалим, ко гробу Господню: год назад (до Неаполя) Гоголь грезил о нем как о спасении и ждал от него духовного возрождения; отплывая же в Иерусалим в 1848 г., после полутора лет жизни в "вечно-смеющемся" городе, он отправляется в Святую землю как бы по обязанности, во исполнение обета: "Съезжу в Иерусалим (чего стало даже совестно не сделать), поблагодарю как сумею за все бывшее" (53). Как видим, теперь писателя влечет ко гробу Господню не столько неодолимая потребность души, сколько чувство долга - и не о будущем возрождении намерен он молиться у источника жизни вечной, а благодарить Бога за уже совершившееся в его жизни.

Во-вторых, радикально меняются его представления о своем творческом будущем:

Итак, благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо, к нашему милому искусству. [...] хочу заняться крепко "Мерт<выми> душами" (54).

Эти строки свидетельствуют о том, что Гоголь покинул Неаполь в твердом убеждении, что его писательский дар жив, а его новый взгляд на "милое искусство", так тяжело ему давшийся, будет залогом его творческого возрождения.

О Риме Гоголь написал отрывок "Рим". О Неаполе Гоголь на первый взгляд ничего не написал. Но это только на первый взгляд. Идеальный мирообраз раннего Гоголя, Сорочинская ярмарка, гомеровский батальный пафос "Тараса Бульбы", одиссея и энеида эпоса странствий героя-подлеца Чичикова, которому предстояло стать культурным героем-мироустроителем - все эти уже свершившиеся гоголевские труды, несомненно, коррелируют со смыслами и эмоциональной наполненностью той торжествующей витальной стихии органической жизни античной древности, которая навеки зафиксировалась в вечном бурлении неаполитанской народной толпы и даровала русскому писателю последнюю в его жизни короткую ремиссию душевного оптимизма.

И здесь мы рискнем высказать одно итоговое предположение чисто языкового характера: кроме того, что образ жизни беспечного неаполитанского населения и антропологический концепт неаполитанца были насыщены в восприятии Гоголя райскими коннотациями (тут уместно добавить еще и то, что вечно цветущая неаполитанская природа абсолютно у всех европейских и русских посетителей Неаполя в XVIII-XIX вв., начиная с Шарля Дюпати и кончая Павлом Муратовым, имела свойство неукоснительно вызывать представления о рае, райском саде, Эдеме (55), еще и сам смысл топонима (Neapolis - новый город) идеально корреспондировал с гоголевской жаждой обновления и очищения.

Реальный Неаполь - несравненно более языческий нежели христианский локус - вряд ли мог бы способствовать тому духовному просветлению, которое мыслилось Гоголем в православной сакральной парадигме, но символический смысл топонима, несомненно, имел свое значение для писателя, которому городской топос в его миромоделирующем и душестроительном потенциале был до такой степени небезразличен, что именно им и словесно-палиндромными и ассоциативными смыслами его номинативов определены практически все гоголевские тексты: Диканька, Миргород, Петербург, сборный город темной стороны, уездный город N, Рим… Неаполь. Новый город. Новая жизнь.

На этих основаниях, пожалуй, можно рискнуть предположить, что полтора неаполитанских года возымели на Гоголя именно то действие, которого он ожидал от паломничества в Святую землю, и что источник жизни вечной, к которому отчаявшийся писатель хотел припасть в Иерусалиме, он неожиданно для себя нашел несколько ближе, чем ему это представлялось, и в несколько ином, более буквальном, нежели метафорическом смысле: в вечно кипящем народной жизнью "ярмаркующем" Неаполе. Оставим его здесь, в эту долгожданную и, может быть, последнюю в его жизни минуту светлой, прежней уверенности в своих творческих силах, дарованной ему Неаполем, "Новым городом", чье название вполне способно вызывать сакральную ассоциацию: Новый Иерусалим.


    Примечания:

  1. Манн Ю.В. Гоголь. Завершение пути. 1845-1852. М., 2009. С. 54-55.
  2. Там же. С. 65-85.
  3. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М.: Изд-во АН СССР, 1937-1952. Т. 11. С. 165.
  4. Там же. Т. 11. С. 163.
  5. Там же. Т. 11. С. 163-164.
  6. Там же. Т. 11. С. 167-168.
  7. Там же. Т. 11. С. 164.
  8. Там же. Т. 13. С. 109, 143.
  9. Там же. Т. 13. С. 143-144.
  10. Там же. Т. 3. С. 219, 233-234, 241.
  11. Джулиани Рита. Рим в жизни и творчестве Гоголя, или Потерянный рай. М., 2009. С. 183.
  12. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. Т. 12. С. 211.
  13. Там же. Т. 3. С. 245.
  14. Там же. Т. 3. С. 707-709.
  15. Там же. Т. 13. С. 143-144.
  16. Там же. Т. 13. С. 146-147, 208.
  17. Там же. Т. 13. С. 146.
  18. Там же. Т. 13. С. 396-397, 402.
  19. Там же. Т. 13. С. 154.
  20. Там же. Т. 13. С. 208, 211, 257-258.
  21. Там же. Т. 13. С. 397.
  22. Там же. Т. 14. С. 33.
  23. Там же. Т. 13. С. 146, 154.
  24. Лубяновский Ф.П. Путешествие по Саксонии, Австрии и Италии в 1801, 1802, 1803 годах: В 2 ч. СПб., 1805. Ч. 2. С. 88. Все неоговоренные выделения в цитируемом тексте принадлежат мне. - О.Л.
  25. Шаховской А.А. Письма из Неаполя. Сын Отечества, 1817. Ч. 36. № 7. С. 5.
  26. Броневский В.Б. Письма морского офицера, служащие дополнением к Запискам морского офицера: В 3 ч. М., 1825. Ч. 1. С. 123-124, 255, 258.
  27. Всеволожский Н.С. Путешествие чрез Южную Россию, Крым и Одессу в Константинополь, Малую Азию, Северную Африку, Мальту, Сицилию, Италию, Южную Францию и Париж в 1836 и 1837 годах: В 2 т. М., 1839. Т. 2. С. 13-15, 33-34.
  28. Погодин М.П. Год в чужих краях. 1839: В 4 ч. М., 1844. Ч. 1. С. 163.
  29. Греч Н.И. Письма с дороги по Германии, Швейцарии и Италии: В 3 т. СПб., 1843. Т. 2. С. 101-102, 114.
  30. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. Т. 1. С. 115.
  31. Там же. Т. 13. С. 194-195.
  32. Яковлев В.Д. Италия. Письма из Венеции, Рима и Неаполя. 1847. СПб., 1855. С. 64-65.
  33. Джулиани Рита. Рим в жизни и творчестве Гоголя, или Потерянный рай. С. 144.
  34. Муратов П.П. Образы Италии: В 3 т. М., 1994. Т. 2. С. 139.
  35. Там же. С. 147.
  36. Дюпати Шарль. Путешествие г. дю Пати в Италию в 1875 году: В 3 ч. СПб., 1800. Ч. 2. С. 184.
  37. Лубяновский Ф.П. Путешествие по Саксонии, Австрии и Италии в 1801, 1802, 1803 годах. Ч. 2. С. 134.
  38. Шаховской А.А. Письма из Неаполя. С. 8.
  39. Броневский В.Б. Письма морского офицера, служащие дополнением к Запискам морского офицера. Ч. 1. С. 153, 243-244.
  40. Яковлев В.Д. Италия. Письма из Венеции, Рима и Неаполя. 1847. С. 75, 82, 94.
  41. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч. и писем: В 23 т. Т. 4. М., 2003. С. 877.
  42. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. Т. 13. С. 154.
  43. Там же. Т. 13. С. 346.
  44. Там же. Т. 14. С. 38-39.
  45. Там же. Т. 13. С. 154.
  46. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч. и писем: В 23 т. Т. 4. С. 877.
  47. Там же. С. 122-123.
  48. Там же. С. 128-129.
  49. Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., 1990. С. 532-534.
  50. Гоголь Н.В. Полн. собр. соч.: В 14 т. Т. 14. С. 33.
  51. Там же. Т. 14. С. 34.
  52. Там же. Т. 14. С. 36; курсив Гоголя. - О.Л.
  53. Там же. Т. 14. С. 38.
  54. Там же.
  55. Бёмиг Михаэла. "Итальянские" стихотворения Николая Минского: от политической аллегории к философии "меонизма" // Евроазиатский межкультурный диалог. Томск: Изд-во Томского университета, 2007. С. 93-103.
  56. step back back   top Top
University of Toronto University of Toronto