TSQ on FACEBOOK
 
 

TSQ Library TСЯ 34, 2010TSQ 34

Toronto Slavic Annual 2003Toronto Slavic Annual 2003

Steinberg-coverArkadii Shteinvberg. The second way

Anna Akhmatova in 60sRoman Timenchik. Anna Akhmatova in 60s

Le Studio Franco-RusseLe Studio Franco-Russe

 Skorina's emblem

University of Toronto · Academic Electronic Journal in Slavic Studies

Toronto Slavic Quarterly

Вера Калмыкова

Текст - реальный комментарий - читатель - реальность
(библиографические этюды)


В приснопамятные советские времена литературоведческие исследования были в таком же ходу, как художественная проза или, страшно сказать, поэзия. По неким причинам, не иначе как предопределенным свыше, гуманитарное сообщество решало, что такая-то книга представляет интерес, и - её будто смерчем сметало с полок московских магазинов. Особо нетерпеливые любовники гутенберговой музы отправлялись в провинцию или, например, в Болгарию, где скупали лакомые диковинки в магазинах, дабы после сладострастно дарить друзьям.

Причины "бума" понятны: во-первых, всё было дефицитом, и книги едва ли не возглавляли список, во-вторых, в научной литературе встречались какие-никакие свободолюбивые мысли, в-третьих, литературовед, особенно хороший, не ограничивал себя в выражении собственной личности, которая, в-четвёртых, сходила за собеседника (очень часто руководимый редактором опытным и грамотным, подачу своего эго исследователь строго дозировал)…

Словом, рай. Не то что нынче: редко кто решится нечто подобное финансировать и очень редко кто - покупать...

Ненарушаемая связь. К истории романа И. А. Гончарова "Обрыв". Воспоминания о Е. П. Майковой. Письма / Сост., подгот. текстов, примеч. и коммент., подбор илл. Т. В. Соколовой. - М.: Совпадение, 2009. 255 с.: ил.

…посему книга, изданная "Совпадением", - из тех самых птиц, что редко долетают до середины Днепра. Воистину - безумству храбрых!.. Правда, имеются некие сведения относительно достаточно устойчивой продаваемости издания. Полной неожиданностью для автора-составителя и издательства стало включение книги в каталог "Золотая полка-2010". Что, в свою очередь, некоторым образом ставит под сомнение миф о "невостребованности" "литературы о литературе".

"Ненарушаемая связь" - литературоведение в квадрате, если не в кубе. Структура маленькой, почти карманного формата, книги такова: сначала идет статья Татьяны Соколовой "Судьбы скрещенья", в которой изложены основные перипетии жизненного пути Екатерины Павловны Майковой, прототипа Ольги Ильинской из "Обломова" и Веры из "Обрыва" И. А. Гончарова; затем воспоминания о Майковой писательницы В. И. Дмитриевой; после - письма к Майковой; далее два текста Дмитриевой: некролог "Бывают люди…" о Майковой и лекция о Всеволоде Гаршине; наконец, дальше - комментарии Соколовой к всему вышеобозначенному, занимающие едва ли не половину общего объема сборника. При отсутствии художественного произведения или произведений (собственно "Обломова" и "Обрыва") необходимой и достаточной для чтения областью оказывается не только мемуаристика, но и комментарий, а последний нечувствительно переходит из регистра "вспомогательности" на уровень основного текста.

Такой подход мог бы показаться странным в каком-нибудь ином случае, но только не тогда, когда мы имеем дело с культурной ситуацией второй половины XIX-начала XX в. Эпоха литературоцентризма порождала "литературных", скорее даже "пролитературенных" людей, строивших свою жизнь - задолго до символистского жизнетворчества - скорее по законам текста, чем жизни.

Попав в блестящую и "образцовую" семью Майковых, Екатерина Павловна, в девичестве Калита, поначалу являла собою "идеал", который и дан Гончаровым в образе Ольги Ильинской. Затем случился "обрыв". Екатерина Павловна "оставила мужа, троих детей и ушла к разночинцу и бывшему семинаристу Ф. [В.] Любимову" (с. 10). Причем Гончаров в своем романе предвидел такой вариант развития событий, "но отказался от него как от линии судьбы для своей героини, хотя и не смог уберечь от неизбежного ее прототип" (с. 33). Интересно, что в письмах к Майковой после "обрыва" писатель "не скрывает своего разочарования в прежних впечатлениях от нее" (там же), а свое видение развития ситуации - возвращение женщины в лоно оставленной семьи - мотивирует не нравственными, а чисто эстетическими соображениями: "меня увлекла художественная сторона драмы, и я здесь чисто отдался своему художественному инстинкту <…> оставив в стороне тенденцию" (с. 35). "Тенденцией" же, с точки зрения Гончарова, и являлся как раз всамделишный разрыв, "обрыв всерьез".

Расставшись и с Любимовым, Майкова жила в Сочи, пользуясь наследством отца и пенсией от покойного мужа, действительного статского советника Вл. Н. Майкова, "продолжала заниматься просветительской и благотворительной деятельностью - держала бесплатную библиотеку, пансион для нуждающихся в отдыхе и лечении на море, давала уроки французского языка. Ее дом был своего рода клубом интеллигенции" (с. 11). В Сочи Майкова и познакомилась с Валентиной Иововной Дмитриевой, детской писательницей и мемуаристкой, которая после смерти своей приятельницы оставила несколько вариантов воспоминаний о ней. Причём варианты эти содержат "одни и те же аберрации, последовательно прошедшие через все тексты, практически не отразившись на корректировке документальной достоверности воспоминаний" (с. 21). К ним относятся, например, "феномен отождествления героини с событиями, участницей которых Е. П. Майкова не была, и мнениями, ей не принадлежавшими, но эмоциональную связь с которыми чувствовала либо она сама, либо В. И. Дмитриева. Таковы, например, "новеллы" о детстве Е. П. Майковой в доме В. А. Жуковского… В подобных случаях обращает на себя внимание соединение отчётливо запомнившихся мемуаристке фрагментов рассказов Е. П. Майковой с их "досказыванием" или "додумыванием" автором текста. Обычно именно такие сюжеты грешат неточностями и все тем же отождествлением "интервьюера" со своим персонажем. …Реальные причинно-следственные связи, фактическая канва и последовательность событий оказались утраченными, и реконструкция эпизодов производилась "душеприказчицей" в соответствии с собственными представлениями и пожеланиями. Такова попытка корректировки судьбы героини "лирическими отношениями" с Валерианом Майковым, когда мемуаристку не смущает (а точнее, она просто этого не знает или не помнит), что в год гибели критика ее героине было 11 лет" (с. 23). "В то же время мемуаристка остается во власти весьма устойчивых культурных и идеологических формул, бытовавших на протяжении длительного времени, до сих пор еще не изжитых и являющихся продуктом именно той исторической эпохи и социальной среды, которым она отдаёт предпочтение" (с. 25).

Между прочим, история Майковой вместе с историей текста о Майковой, "раскрученная" составителем-комментатором, удивительным образом способствует изживанию помянутых формул, в частности, шестидесятнического демократического мифа об общественном служении, оправдывающем любые средства…

Сомнительная достоверность воспоминаний Дмитриевой, с одной стороны, и их неоспоримая ценность, с другой, требовали самостоятельного кропотливого исследования, которое и провела Т. В. Соколова. В книге "Ненарушаемая связь" впервые собраны вместе все материалы по вопросу; детальный комментарий, включающий сопоставление разных текстов - художественных, мемуарных, документальных, - дал возможность соотнести вымысел и правду в мемуарах. Все это предопределило характер комментариев, представляющих собой широчайший историко-культурный срез, связанный с семейством Майковых, Е. П. Майковой и ее сыном от Любимова, В. К. Константиновым, бывшим депутатом распущенной Первой Государственной думы, участвовавшим в подписании Выборгского воззвания, а также творческой и критической историей романа "Обрыв". Сенсационная публикация воспоминаний Дмитриевой, знакомых отечественным исследователям лишь понаслышке, забивает последний гвоздь в полемику о финале романа "Обрыв" и позиции его автора.

Небольшая книжка на самом деле ставит - и отчасти решает - проблему современного бытования так называемого "реального комментария" к художественным текстам. "Реальный комментарий" понимается сегодня двояко: как (1) пояснение непонятных реалий и (2) воссоздание затекстовой ситуации, реальной во время написания текста, но изменившейся или исчезнувшей к моменту его чтения. Причем вряд ли корректно отождествлять эту затекстовую ситуацию с контекстом: она шире его, поскольку в ряде случаев с необходимостью захватывает явления, впрямую не относящиеся к упомянутым в произведении.

В таких случаях правомерно то, что называется "избыточным комментированием". Так, фрагмент воспоминаний Дмитриевой, в котором передаются слова Майковой об Александре II - фраза "А как он третировал свою жену, несчастную Марью Александровну!" - Соколова поясняет следующим образом: "Императрица Мария Александровна (1824-1880), дочь великого герцога Гессен-Дармштадского. Цесаревич Александр вступил с нею в брак 16 апреля 1841 г. Мария Александровна была помощницей Александра II в его реформаторской деятельности, матерью его детей. Обстоятельства их отношений в конце жизни императрицы описаны П. А. Кропоткиным: "<…> Он (Александр II. - Т. С.) совершенно оставил Марию Александровну <…>. Она умирала в Зимнем дворце в полном забвении. Хорошо известный русский врач, теперь уже умерший, говорил своим друзьям, что он, посторонний человек, был возмущен пренебрежением к императрице во время ее болезни. Придворные дамы, кроме двух статс-дам, глубоко преданных императрице, покинули ее, и весь придворный мир, зная, что того требует сам император, заискивал перед Долгорукой. Александр II, живший в другом дворце, делал своей жене ежедневно лишь короткий официальный визит" (Кропоткин П. А. Записки революционера. М.: Московский рабочий, 1988. С. 415-416). Вероятно, и Дмитриева имеет в виду многолетнюю связь Александра II с княжной Долгорукой Екатериной Михайловной (1847-1922), светлейшей княгиней Юрьевской, с 1880 г. - морганатической супругой Александра II. Она была прототипом Ирины в романе И. С. Тургенева "Дым"" (с. 174).

Круг замыкается, и мы приходим еще к одному русскому роману и еще к одному литературному прототипу. Читатель, таким образом, получает больше сведений, чем рассчитывал, плюс дополнительное представление о силе литературоцентризма в русской культуре XIX в. и его действительном объеме, а эпоха показана через мельчайшие взаимосвязи и взаимозависимости.

М. Б. Лоскутникова. Русское литературоведение XVIII-XIX веков: Истоки, развитие, формирование методологий: учеб. пособие. - М.: Флинта: Наука, 2009. - 352 с.

Принято считать, что специфический российский литературоцентризм, распространяющийся и на любовь к текстам, и на любовь к текстам о текстах, - порождение ситуации, при которой в России не были достаточно развиты ни философия, ни социология, ни другие самостоятельные гуманитарные дисциплины, функции которых брала на себя словесность. Это, безусловно, так, но не исчерпывающе так; имелись - вспомним только что цитированного И. А. Гончарова, который вопрос этический объяснял из материи художественной, - и иные причины, носящие внутрикультурный характер.

В своем исследовании, посвященном истории отечественной науки о литературе, Мария Лоскутникова отмечает, что до первой трети XIX в. русское литературоведение занималось собиранием, сопоставлением и комментированием конкретных явлений словесного творчества древней словесности и фольклора. Получается, что оно изначально строилось по тому же принципу, что и герменевтика в западных культурах. "Молодой народ" - если вести отсчет национальному самосознанию со времени Петра - нуждался в самоидентификации так же, как нуждались в ней героини Гончарова. И в этом смысле отечественная ситуация - поиск себя героем, читателем и народом через слово, прежде всего художественное, и слово об этом слове. Отождествление словесности с Библией, напрашивающееся в данном случае и не так давно ставшее предметом специальной монографии В. К. Кантора (см. его книгу: "Русская классика, или Бытие России". - М.: РОССПЭН, 2005), оказывается органичным русской культуре вне зависимости от политических обстоятельств.

Следует отметить и еще одно обстоятельство. Русская наука о литературе, по сути, начинается именно с писательского литературоведения и продолжается именно им. Во всяком случае, от М. В. Ломоносова до В. Я. Брюсова и Г. А. Шенгели проблемами стиховедения занимались почти исключительно поэты, и размежевание на "художника" и "аналитика" произошло весьма и весьма поздно.

Эту ситуацию отмечает М. Б. Лоскутникова: "Истоки русской литературной науки в XVIII веке отражают состояние самой литературы в этот период. В результате те авторы, чье творчество было фактом литературы того времени, стали и ее аналитиками. Русские классицисты - поэты, драматурги, баснописцы Ломоносов, В. К. Тредиаковский, А. П. Сумароков, Г. Р. Державин выступают как авторы трактатов и как критики. Теоретиками русской драмы выступают… В. И. Лукин и… П. А. Плавильщиков. В журнале "Ежемесячные сочинения" сотрудничает автор песенника "Между делом безделье" Г. Н. Теплов. На исходе XVIII века русские писатели-сентименталисты, и в первую очередь Н. М. Карамзин, обращаются к читателю со своими размышлениями о литературе и о круге чтения. В многогранной деятельности М. М. Хераскова (в художественном творчестве которого отразились как классицистические традиции в воссоздании образа мира, так с течением времени и сентименталистские) нашлось место и для издательской и литературно-критической практики. Талантливым критиком был также И. И. Дмитриев. С приходом сентименталистов видоизменяется жанровая картина научных изысканий и критики, в частности уходит в прошлое жанр трактата" (с. 38-39).

В книге четыре части: "Вопросы истории науки и образования", "Русские "словесные науки" XVIII века", "Русская академическая наука XIX века", "Научные проблемы в русской литературной критике XIX века". Здесь обобщен огромный фактологический материал, причем многое сделано впервые, и это принципиальная новизна бросается в глаза буквально с первых глав, например, с истории вопроса об университетском образовании в России. Интересно, кстати сказать, что вопрос об образовательной структуре привлекает крайне мало исследователей - в библиографии Лоскутникова указывает лишь одну фундаментальную работу по теме, опубликованную В. А. Садовничим, В. В. Белокуровым, В. Г. Сушко и Е. В. Шикиным в 1995 г. Меж тем до сих пор не прояснен окончательно целый ряд вопросов, в частности, касающихся научных степеней в XIX в., что традиционно создает много неясностей.

Реконструируя историю возникновения литературоведения как науки, исследователь выстраивает свою концепцию на базе анализа актуальной для XVIII-XIX вв. литературной ситуации и литературного процесса, а также привлекает материалы из истории журналистики. Включая в книгу известные факты и устоявшиеся их интерпретации (главы, посвященные М. В. Ломоносову, В. К. Тредиаковскому, А. П. Сумарокову, М. М. Хераскову и др.), Лоскутникова параллельно затрагивает и малоизвестные вопросы, до сего дня являющиеся изысканным предметом отдельных научных статей. Безусловным новаторством является введение в учебный процесс анализа деятельности мифологической и культурно-исторической школ, психологического направления, методологии сравнительно-исторического литературоведения и др. - многим из филологов памятна ситуация, когда история литературной критики XIX в. ограничивалась кратким повествованием о противостоянии между "демократическим направлением" и "сторонниками чистого искусства", а понятие "пыпинианство" вводилось лишь редкими продвинутыми преподавателями в качестве "довеска для любопытных", а вовсе не как предмет обязательного знания. Имена А. Н. Пыпина или Н. С. Тихонравова благодаря работе Лоскутниковой попадают в актуальный и сегодня научный контекст.

В книге рассмотрены также концепции А. Н. Веселовского, А. А. Потебни, Д. Н. Овсянико-Куликовского. Опять же, всем нам известны труды Л. С. Выготского, но мало кто представляет себе, каковы корни его учения. Лоскутникова, по сути, предлагает сделать все эти историко-теоретические данные нормативной базой для студентов-филологов.

Исследователь не обходит вниманием ни "неистового Виссариона", ни радикальнейших Добролюбова и Писарева, однако делает это на современном уровне - снимая пафос их борьбы за демократическое русское слово и анализируя научную составляющую их трудов. "Увязывая" в одну линию все концепции отечественных литературоведов, Лоскутникова существенно расширяет горизонт - прежде всего образовательный - сегодняшних студентов и в теоретическом, и в историческом плане.

Отсутствие в нашей стране внятных и серьезных учебных пособий по теории и истории науки имеет свои гносеологические причины, среди которых важнейшие - (1) унаследованная от "демократической критики" "тенденция" и (2) наследие марксистко-ленинского литературоведения. На сегодняшний день почти каждый вуз ежегодно выпускает некоторое количество "местных" учебных пособий, зачастую радикальным образом противоречащих друг другу. В результате оказываются размыты и границы филологической дисциплины, и понятийный аппарат; образуется множество "школ", "школочек" и "школок", представители которых просто не в состоянии понять друг друга. Анекдотическая ситуация, при которой часть ученых называет сюжет фабулой, а другая часть - фабулу сюжетом, трагикомическое неразличение понятий "виды" и "жанры" литературы распространяются все шире. Рано или поздно филологам придется все же договариваться о терминах. И кажется, что добротное и неконъюнктурное исследование истории науки может сослужить хорошую службу грядущим теоретикам ее.

Андрей Платонов. Собрание сочинений. Усомнившийся Макар: Рассказы 1920-х годов, Стихотворения; Эфирный тракт: Повести 1920-х - начала 1930-х годов; Чевенгур: Роман, Котлован: Повесть. - М.: Время, 2009

Но пока до чаемого "общественного договора" еще, вероятно, далеко, а ситуация в науке порождает все новые и новые вопросы, на которые ответов нет. Скажем, вопрос об адресате научных сочинений: кто он - коллега, занимающийся данной проблемой (тогда количество читателей такого-то труда варьируется от трех до пятидесяти человек, в зависимости от популярности темы), или все же "культурный читатель", более-менее занятый, как встарь, процессом чтения?

Напомним, что труды наших лучших филологов XX в. - хотя бы Ю. М. Лотмана или М. Л. Гаспарова - давно и прочно стали достоянием "читательской массы". Сегодняшний интерес не к филологии даже, а к широко понятой культурологии был вскормлен именно их трудами, и возникла потребность в гуманитарном знании "для всех", а не только "для избранных".

В нашем контексте мы вновь возвращаемся к одному из способов сближения читателя и текста - то есть к комментированию. Комментирование сегодня выполняет ту задачу, которую в советские годы решало литературоведение: оно выстраивает мост между адресантом и адресуемым. Сегодняшние книги о литературе, во-первых, редки, во-вторых, зачастую написаны на "птичьем" языке, а в-третьих, гм… не верифицируемы. Недоверие читателя к литературоведу понятно, непонятно лишь, что с этим делать. Попытка предложить желающим толику сведений в наиболее достоверной, исключающей исследовательский произвол, форме кажется наиболее щадящим решением и для автора комментируемого текста, и для читателя, и для исследователя. Что же касается собрата-ученого, то он в сегодняшней ситуации, как показывает практика, зачастую оказывается "мнимым адресатом": парад амбиций сплошь и рядом подменяет реальное изучение труда коллег, а желание пригвоздить за настоящие или надуманные ошибки пересиливает стремление "взяться за руки" и быть соратниками. Таким образом, комментарий приобретает еще одну функцию: он становится "письмом в бутылке", брошенным в бурное море… не Мандельштамом, а исследователем Мандельштама, или не Платоновым, а "платоноведом".

Разумеется, и на большом пути комментирования случаются казусы, но подобных крайностей мы касаться не станем. Предмет нашего разговора - выход в 2009 г. в издательстве "Время" трех томов (из восьми обещанных) Собрания сочинений А. П. Платонова, составленных Н. В. Корниенко. Научный редактор - Н. М. Малыгина, авторы комментариев - Малыгина, И. И. Матвеева, В. В. Лосев и еще один исследователь, обозначивший себя криптонимом "Б. п.".

В русской прозе фигура Платонова, соразмеримая, как мне кажется, разве что с фигурой Хлебникова в поэзии, уникальна. Кодировка реалий в его языке и стиле обусловлена, с одной стороны, метафоризацией, унаследованной Платоновым от русского символизма (чему свидетельство - стихи, помещенные в первом томе), с другой - "инженерным", структурным типом мышления писателя, который являет собой редчайшее сочетание "физика" и "лирика", а с третьей - пристрастием к метонимии, неизбежно возникающим из соединения метафорического подхода со структурным. При этом писатель придерживается тактики очень точного обозначения исторических реалий, которые проясняются при декодировании его языковых и стилистических приемов. Вот примеры, взятые с одной страницы первой книги, "Усомнившийся Макар": "С. 190. Все мероприятия стоят миллиард <…> надо попостней… - В 1926 г. вышел приказ правительства под названием "Режим экономии", в котором говорилось о необходимости строгой экономии и сокращении расходов в народном хозяйстве"; "С. 191. В окрестностях одной тюрьмы - такой же, как наша, - существовал город, населенный равными людьми. - имеются в виду распространенные в народе легенды о "свободных" городах (Беловодье, Китеж-град и пр.)" (об интересе Платонова к раскольникам и старообрядцам см.: Лангерак Томас. Андрей Платонов. Материалы для биографии. 1899-1929. Амстердам, 1995. C.115; 226). Благодаря такому способы комментирования читатель получает представление и о происходившем в стране (см. проблему "реального комментария"), и о творческом методе писателя, и о соотношении художественности с внеэстетической областью бытия.

Обращает на себя внимание и статья Нины Малыгиной "Быть человеком - редкость и праздник", очерк жизни и творчества Платонова, предваряющий комментарии в первом томе. Стилистически прозрачная, внятная, методологически четкая, она служит своего рода контрапунктом к сочинениям писателя. Здесь освещаются доселе малоизвестные страницы биографии Платонова (в том числе, воронежский период его творчества), проясняется роль того или иного эпизода (главка "Американский экскаватор "Марион"" и др.).

Принцип научного комментирования массового издания, адресованного широкому кругу читателей, сегодня широко распространен, и это не может не радовать. Вероятно, "первой ласточкой" в этом смысле оказалось издание двухтомника О. Э. Мандельштама (М.: "Художественная литература", 1990; комментарии А. Д. Михайлова и П. М. Нерлера). К тому же учитель, врач, старший школьник, студент, топ-менеджер или бильд-редактор, пополняющие личную библиотеку, не обязаны знать, что такое "тормоз Кунце-Кнорра" или кто такие герцоги Мекленбург-Шверинские. Тем более интересно "простому читателю", как следует понимать те или иные "тёмные места" платоновской прозы.

Михаил Левитин. Таиров. - М.: Молодая гвардия, 2009. - 359[9] с.: ил. - (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.; вып. 1181).

"Странные сближенья" на сей раз оказались вовсе не странными: в едином ряду новых книг оказались три тома Платонова и книга Михаила Левитина об Александре Яковлевиче Таирове. Платонов бывал в Камерном театре, писатель и режиссер жили рядом, являлись представителями одной и той же "культуры двадцатых годов", столь интересной сегодня.

Если сравнивать подход исследователей-филологов и принцип, избранный в этой - казалось бы, биографической, согласно задаче, - книге Михаилом Левитиным, то обнаружится "дистанция огромного размера": "точности", "достоверности" в филологическом смысле здесь ничтожно мало - опорные даты, последовательность спектаклей, гастрольные маршруты…

Это не произвол Левитина, а следствие ситуации, созданной (хочется сказать, сконструированной), возможно, даже и осознанно, самим Таировым, многократно подчеркивавшим, что у него нет биографии - только спектакли. Напрашивается сравнение с его современником-соперником Мейерхольдом, оснащавшим свой жизненный путь вешками или буйками - для дальнейшей вечности. И наглядная картинка - томы и томы написанного о Мейерхольде и небольшая стопочка "таировской" литературы, включая современные исследования.

Однако Камерному, как и ГОСТИМу, удалось стать русской театральной легендой, мифом, тайной, неким трудно постигаемым и недосягаемым образцом - не для подражания, Боже упаси, но для трудно формулируемого стремления в какие-то дали и веси искусства. Поэтому естественно, что в книге "Таиров" работает правдоподобие иного рода. Его трудно даже назвать психологическим. Это правдоподобие искусства, эстетики, Театра, что есть, в конце концов, тоже реальность, только - другая. Это вчувствование, вживание Левитина в судьбу другого режиссера, совершенно не похожего на него ни творческим методом, ни эстетическими установками, ни принципами работы с актерами и сценическим пространством.

Чужая судьба, неизвестная во множестве конкретных деталей, стала для Левитина ролью. Хочется уточнить "актерской ролью" - но нет, режиссерской, потому что книга - это мир, многократно больший, чем один человек. Ролью, трудной вдвойне: Левитину было необходимо объяснить с помощью единственного имеющегося скудного материала - другого человека, творчески конгениального и сделавшего все, чтобы остаться необъяснимым. Материал этот - Левитин-режиссер. Отсюда - сослагательность, построение сюжета реального текста на основе отсутствующих биографических данных, как в главах, посвященных детству и юности Таирова. Условность линии жизни, вычерченная благодаря представлению исторических реалий. Делание другого из себя.

Неизбежная омонимия: "представление" как реконструирующая деятельность авторского сознания и как театральное действо…

Перед читателем оказывается, таким образом, "документальный роман", верный в немногих известных деталях, доосмысленный художественно. В "Таирове" есть нечто апокрифическое, и дело не в пафосе Левитина (патетика здесь как раз полностью отсутствует: достаточно пафоса, который был в Таирове и в его спектаклях), сколько в явной доминанте - служение искусству. И дореволюционный период творчества, и взаимоотношения с советской властью, и непростая ситуация в труппе, и сотворчество с Алисой Коонен, женой, музой, героиней - все это дано под знаком подчиненности театру.

"Система" Таирова выводится Левитиным из ощущения спектаклей, которых он не видел и видеть не мог, выводится на основе мимолетных ощущений неизбежной модальности: здесь должно было быть только так и никак иначе.

"Не "я в предлагаемых обстоятельствах", а он, персонаж, в представляемых, воображаемых обстоятельствах, где актеры начнут обсуждать играемого ими персонажа как постороннего человека, предполагая, что он, персонаж, обладает не меньшим опытом, чем они сами, и необходимо постичь этот опыт, не пользуясь своим, - если ты, конечно, догадываешься, что твоя жизнь не единственная, что пространство наполнено другими мирами, не менее интересными, чем твой собственный. Что мог сделать театр, о, что мог сделать театр и что делал с доверившимися ему людьми? Таиров даже начинал думать, что вне театра люди особого интереса не представляют, что только в пределах его пространства, - будь то в зале или на сцене, - к ним возвращается подлинная человеческая сущность. Они начинают мыслить, они начинают чувствовать, обнаруживать, что у них есть своя, не общепринятая точка зрения, что у них есть выбор - быть на стороне добра или зла, - и, наконец, что они имеют право смеяться, плакать, молчать в присутствии других и совсем не стыдятся этого" (с. 35-36).

Далеко не впервые Левитин делает героем своей прозы театрального режиссера, и это, разумеется, не случайно - когда приходится строить литературного героя из самого себя, лучше, если твоя жизнь дает тебе для этого некий материал. Режиссер-Левитин и писатель-Левитин - две ипостаси одного и того же человека, разные регистры одного и того же творческого организма, и любая попытка разделить их искусственна. Синтез двух искусств, так сказать, в одном лице. Но сознание человека едино, и в результате мы имеем созданный Левитиным оригинальный жанр, который точнее всего определить как "письменный театр". Аналогов в нашей словесности на сегодняшний день не существует…

Александр Мелихов. Любовь-убийца. - С.-Пб., Москва: Лимбус-Пресс, 2008; Биробиждан - земля обетованная. - М.: Текст, 2009; Интернационал дураков. - М.: ПРОЗАиК, 2009.

Между тем, пока критики анализируют, литературоведы вживаются в образ, а литераторы создают крупномасштабные культурологические эссе, прозаики потихоньку делают свое дело, то есть художественную литературу, тем самым обеспечивая работой критиков, литературоведов, культурологов будущего.

Александр Мелихов принадлежит к числу "играющих тренеров": он автор и прозы, и собственной, надо сказать, довольно стройной и насквозь идеалистической философско-антропологической системы взглядов, которые периодически излагает на страницах российских и зарубежных СМИ. В этом - но и только в этом - смысле герои его художественных произведений выступают как "иллюстрации" тех или иных максим, в универсальности которых этот писатель-философ абсолютно уверен, как и всякий автор оригинальной концепции.

На языке Александра Мелихова-антрополога самоощущение, свойственное в интерпретации Левитина актерам театра Таирова, возможно лишь потому, что у них есть своя "греза". Мелихов полагает, что "человек всегда служит каким-то воображаемым объектам и даже самые что ни на есть практические решения принимает в какой-то воображаемой картине мира, - этот переход от парадигмы "человека разумного" к парадигме "человека фантазирующего" влечет за собой столь разнообразные следствия, что и критиковаться может на самых разных уровнях - от политического до гносеологического" (из статьи "Нам нужен мир"). "Человеку фантазирующему", в свою очередь, ощущение внутренней правоты дает чувство - иллюзорное, разумеется, но в представлении Мелихова иллюзия столь же достоверна и "реальностна", сколь и сама реальность, - красоты и себя в красоте, себя-красивого. Мы придумываем сказку, позволяющую нам увидеть себя прекрасными, и живем этой сказкой, этой грезой, которая руководит всей нашей жизнью и заставляет нас совершать такие-то, а не иные поступки. Картина мира складывается из слов о себе-красивом. "Что делает нас счастливыми и что ввергает нас в отчаяние? Слова, слова, слова. Нет ничего важнее слов. И весь секрет человеческого счастья заключается в том, чтобы всегда говорить о своих несчастьях высокими красивыми словами" ("Интернационал дураков", с. 7).

"Еще недавно, принимая душ, я страшился опустить глаза на свое обливающееся слезами мужское достоинство. "Импотент" - этот плевок в чью угодно сторону заставлял окаменеть и меня; строгая пара "сексуальный невротик" уже позволяла мне осторожно покоситься по сторонам; а уж незатейливая строчка "мужчина, уставший от женщин" дарила некую даже расслабленную барственность. С той минуты, когда я поверил, что физическое общение с женщинами прекратил по собственному желанию, я снова обрел силу бестрепетно смотреть им в глаза. Отчасти даже растроганно. Они и правда невероятно трогательные существа, когда перестаешь их бояться" (там же).

Таким - хулиганским, эпатирующим, жестким - способом Мелихов-писатель воплощает идеи Мелихова-философа. Разумеется, это не единичный пример из его прозы. Хулиганство, эпатаж, жесткость в его творческой манере - суть индивидуальные толкования старого термина "пронзительность", списанного в обиход салонной критики за слезливую патетику.

Если Мелихов-писатель чего и боится, то это сентиментальность. Для него она в чем-то сродни трусости; причем мир открытых чувств, богатейший, разнообразнейший, тончайший, не только в его романах, но и во всем, что он пишет, оказывается доминирующим - над фабулой, над героем, над автором. Собственно, "чувств" - неточность. Чувства. Одного: любви.

"Сколько мог я погружал в это море и своих возлюбленных, - но они всегда понимали счастье любви как упоение друг другом, а я - как упоение мирозданием. Любовь как будто открывала форточку в высокое и бессмертное, и я не собираюсь просить прощения за эти высокие слова - довольно я их стыдился! <…> …Когда я утрачиваю дар думать о себе высокими словами - в какую раздавленную дрожащую тварь я тогда обращаюсь!.. Но - высокими и бессмертными бывают лишь бессмертные выдумки, лишь они способны воодушевить и утешить нас, и чудодейственная сила любви заключается в том, что она подключает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверхчеловеческой сказке, незримо окутывающей наш мир, который погибнет, если перестанет грезить" (там же, с. 9).

Любовь не обязательно добра, и греза не обязательно дает жизнь; и то и другое порой убийственно: то некто неясный убивает в кустах женщину, не давшую себя изнасиловать, а герой при этом ощущает, подобно человеку Достоевского, убийцей - себя; то в воображении героя от удара тока погибает его жена, и он, в момент потеряв ее, так и не может обрести - живой и невредимой; так неприятная, некрасивая, неинтересная никому женщина, не годная в героини ни для одного современного писателя, кроме Мелихова, влюбляется так страстно и так бесповоротно, что в момент перерождается, и перерождение закрывает ей путь обратно, в мир, где ее привыкли видеть другой…

Все эти примеры взяты из книги рассказов "Любовь-убийца", красноречивой уже одним своим названием. Есть в ней же и рассказ "Новорусские помещики", в котором фарс и трагедия, отстраненно-саркастический и сочувственный писательский взгляд так слиты, что ирония неотделима от сострадания, а гротесковая фабула - от ощущения "здесь человек сгорел". "Мыслящий тростник" Мелихова хрупок, он никого и ничто не может победить, он стремительно несется за своей недостижимой грезой, по пути круша все, что случайно оказывается рядом.

Стремительность бега за фантомом свойственна и нациям, греза овладевает и ими. Исследование одной из таких сказок, тоже своего рода "документальный роман" - книга Мелихова "Биробиждан - земля обетованная", посвященная попытке евреев построить свою отдельно взятую советскую республику. Попытка провалилась, греза оказалась повержена. Но люди, сгоревшие во имя ее, когда-то были живыми, вот в чем все дело; живя, они, как умели, служили грезе. "Изи Харик, расстрелянный в 1937-ми, воспевал, хотя и на языке идиш, прежде всего индустриализацию - чтоб, мол, чахлой зеленью не осквернили сквер, в небеса шарахаем железобетон. <…> У Любовь Вассерман те же мотивы - беспросветное прошлое и наконец-то обретенный сияющий дом. <…> За любовь к этому дому она и получила свои десять лет" (с. 235-241). Не обязательно все погибли, были и выжившие. Но почему-то их жалко так же, как и погибших; не потому ли, что их греза оказалась поверженной?

* * *

Среди современных читателей довольно много таких, которые утратили доверие не только к литературоведению - и к художественной литературе, и именно потому, что она художественна, то есть полна вымысла, то есть - неправды. Вероятно, в таком случае "документальный роман" или художественная проза, сопровождаемая "реальным комментарием" в обоих смыслах, может оказаться некоторой возможностью возвращения к словесности. Звезда пленительного счастья еще может взойти; отечественное образование еще может вернуть пошатнувшуюся фундаментальность; во всяком случае, эта возможность существует, пока мы грезим о ней.

Будем же грезить.

step back back   top Top
University of Toronto University of Toronto